Главная » Книги

Краснов Петр Николаевич - Понять - простить, Страница 25

Краснов Петр Николаевич - Понять - простить


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

до делать, и не спрашивает их, какой они партии. Он спрашивает дело и преследует за упущение этого дела, а не за то, что человек когда-то числился в какой-то парии. И потому, мама, у нас ничего не выходит, что царя ищет партия. Вот когда царя вся Россия станет искать, - тогда конец будет разбойничьему управлению, грабежу России. Я говорил с американцами. Ты знаешь, ведь они демократы до мозга костей, и им говорить о монархии, - это все равно, что перед быком махать красным плащом, и они меня поняли, что такой царь, такая монархия - совершеннейшая форма правления.
   - Как же, Дима, ты рисуешь себе конец всего нашего ужаса?
   - Когда я думаю о конце, неизменно встает у меня в голове одно имя. Не знаю, почему, - это вопрос массовой психологии, - оно на устах у всех. Это имя великого князя, верховного главнокомандующего Николая Николаевича. Мне вот приходилось встречаться в Константинополе с членами "Союза возвращения на Родину".
   - Большевиками?
   - Да, большевиками... И знаю, - и у них это имя. И мне кажется, что скоро будет день, когда во главе какого-то идеально вооруженного отряда честнейших, благороднейших и смелых людей явится он в Петербург. А потом в Петербурге, в здании военного округа, за столом, покрытым зеленым сукном, сядет он на председательском месте, и по одну сторону от него сядут генералы Деникин, Врангель, Юденич, Кутепов, Миллер, а по другую - Надежный, Цуриков, Буденный, Лебедев, Шейдеман, Гарф, Каменев... И скажет великий князь: "Я пригласил вас, господа, чтобы совместными усилиями приступить к созданию русской армии. Наша Родина, Россия, погибла, потому что погибла ее армия, и, чтоб создать Россию, нужно создать армию. Генерал Каменев, сделайте доклад о составе, расположении и устройстве того, что было Красной армией". И начнется деловая работа, чуждая истеричных партийных выкликов и демагогических речей.
   - Дима. Ты сам себе противоречишь. Ты вчера так строго осуждал генерала Кускова, а сейчас сам проповедуешь примирение с большевиками.
   - Нет, мама. Ты меня не поняла. Прощения Кускова и всех прочих быть не может, и если мы их судить будем, мы их осудим, как осудим всех красных командиров. Да, если станем судить, придется осудить и многих белых. Преступников так много, преступления так громадны, что судить их уже не нам. Судить их будет Бог, и прощать их только может Бог. Мы их ни понять, ни простить не можем.
   - Дима! Ты виляешь. Ты не можешь ни понять, ни простить тех, кто работал с большевиками, и ты хочешь всех этих красных генералов сажать за один стол с честнейшими патриотами русской земли.
   - Долго и много я думал, мама. И пришел к тому: тут русские, и там русские. Русский может победить немца, может победить француза, поляка и турка. И побеждал... Тому свидетели те черные, истлевшие знамена и ржавые ключи, что показывала ты мне, мама, в Казанском соборе, когда я был мальчиком. Но русский русского никогда не победит. Когда я с Самурским полком стоял против дивизии Кускова, я понял это. Борьба бесполезна. И нужно не судить и не стараться понять друг друга, не ковыряться в душе, а стать просто на деловую работу.
   - А если они не захотят?
   - Повесить в два счета.
   - Кто же их повесит? Какая сила?
   - Та же Красная армия. Она станет русской, как только почувствует приближение законного, надпартийного вождя, и она сокрушит всех тех, кто не покается и не омоет себя святой водой, кто не признает православия и России, о которых ты, верно, мне сказала, что православие и Россия - одно. И не православный - не русский.
   Я не говорю о магометанах и буддистах, они слились с нами. И мы их поняли, и они нас понимают.
   - Да, вот как... - раздумчиво сказала Екатерина Петровна.
   Она смотрела на сына. Он был прекрасен. В глазах горели угли энергии и напряженной воли. Точно от англичан, своих сотрудников, он научился просто и логично мыслить и бесхитростно подходить ко всякому вопросу.
   - Мама... Когда явился Наполеон, он произвел в маршалы Даву, Нея и других деятелей революции, санкюлотских вождей. И они стали ревностными слугами императора Наполеона. Они, республиканцы. Во имя Франции... Во имя Франции, с именем Наполеона на устах, они прошли всю Европу и споткнулись только на Москве... Мама, если Цуриков, Буденный, Каменев и Лебедев, если Врангель, Деникин, Юденич, Миллер, Кутепов - русские, то они с именем великого князя, а потом царя, которого он укажет, сметут всю нечисть, налипшую на Кремль, и создадут великую Россию.
   - Но если они захотят остаться... служителями III Интернационала, служителями Сатаны?
   - Тогда и их, как Ленина, Троцкого, Зиновьева и всю прочую продажную сволочь, сметет русский народ при одном дуновении правды Божией.
   Екатерина Петровна опять посмотрела на сына. Да, другой он был, чем ее Николка, другой, чем Федор Михайлович Кусков. Шло с ним в Россию новое поколение. И, точно угадывая мысли матери, Дима подошел и сел подле нее.
   - Мама, мы выросли и возмужали в огне и буре. За последние шесть месяцев по поручению одной фирмы я объехал Европу. Я видел студентов Чехословакии, студентов и школьников Югославии, я познакомился с русской молодежью во Франции. Я видел донских кадет в суровой черногорской Билече. Я беседовал с юнкерами на шей "школы" в Белой Церкви. Кошутич, славный серб-старик, говорил мне со слезами на глазах: "Мне говорили дети-кадеты: "За что нас держат в тюрьме? Чем провинились мы или родители наши?" Да, Билеча хуже самой суровой тюрьмы... А там дети учатся. Там преподаватели и воспитатели живут в такой убогой обстановке, какой и схимники не видели. Их кормят впроголодь. Они не получают месяцами нищенского жалованья. Их прижимают свои же "деятели", партийные "радетели"... И эта нищая молодежь, между лекциями занимающаяся тяжелым физическим трудом, идет первой среди иностранцев! Профессора все нет-нет да играют им на старой социалистической волынке, а они... нет, мама, это надо рассказать подробнее... В Париже накануне моего отъезда было деловое собрание молодежи. Собралось человек триста. Студенты, интеллигентные рабочие. Худые, загорелые, с мозолистыми руками, голодными глазами, в истасканном и грязном платье. Руководители собрания, старые люди, все виляли в своих речах, все говорили, что собравшиеся аполитичны, что их союз не занимается политикой. И вышел студент... Попросил он слова к порядку дня... Дали... Он встал и твердым ясным голосом сказал: "Не пора ли, господа, нам определенно поднять наш лозунг: "За Веру, Царя и Отечество". Не знаю, кто начал. Может быть, это и я, или другой кто - мы все были единомышленники - запел "Боже, царя храни". Если бы, мама, ты знала, сколько силы было в этих звуках! Я думаю, сто двадцать пять лет тому назад французская "Марсельеза" не звучала в Париже так мощно, как звучал этот святой гимн, что пели там молодые голоса.
   - Дима! Дай мне поцеловать тебя!
   - Мама! Мы совсем другие, чем вы. Мы другие. Чем были ваши деды? Мне кажется, что в нас есть нечто от прадедов наших. Мы подобны толстовским героям,
   Николаю и Пете Ростовым, Ваське Денисову, Долохову. Тех породила великая Отечественная война и отблески французской революции, а мы рождены великой Отечественной войной и закалены страшным бунтом черни... И до чего мы сильны! В Константинополе мой товарищ по лицею, ты его должна помнить, Миша Сапожков...
   - Сын Варвары Михайловны. Дача в Павловске, сейчас за крепостью?
   - Он самый.
   - Он жив?
   - Да. В Сорбонне учится.
   - А мать?
   - Скончалась от сыпного тифа. Так вот, Миша Сапожков, худой, щуплый, голодный. Щеки ввалились. Совсем череп на тонкой шее. Голодающий индус. Кричит мне: "Нет еврейского вопроса! Его выдумала наша слабость, наша дряблость. Мы теперь сильны. Мы не боимся их конкуренции. Давайте им, черт возьми, какое угодно равноправие, мы их побьем. На каком угодно экзамене мы будем первые. Пусть едут евреи в Россию. Они заставят нас проснуться и работать. Мы потому и были слабы, что нас все опекали. Долой опеку!.. Справимся!.."
   - Ну, это он чересчур хватил.
   - Кто знает, мама! Вот я вчера подметил и у тебя, и у папы, и даже у Веры в глазах грусть. Вы будто не верите, что спасение близко.
   - Ох, Дима! И хотим верить. Да изверились. Боимся.
   - Мама! Молодежь наша тому порукой. При Петре, чтобы поднять Россию, посылали десяток молодых людей учиться за границу. Теперь судьба послала нас десятки тысяч, и мы принесем в расхлябанную, обленившуюся, закисшую в безграмотности Русь и наши знания, и нашу волю, и наш страшный закал в терпении и работе. Мне, мама, за Россию нестрашно...
   - С тобою, Дима, и мне становится спокойнее. А с Федором Михайловичем Кусковым ты все-таки познакомься... Ну, не понимай его, не прощай, но поговори с ним. Ему очень тяжело, и к тому же он болен.

IX

   Федор Михайлович был болен. Сначала он крепился. По утрам шел работать в мастерскую Зенгер, стоял над столом, заваленным частями коробочек, варил на железной печке клей, строгал и подчищал ящички, но у него скоро начинала кружиться голова. Он бессильно садился на стул и долго сидел, ничего не соображая.
   - Вы бы, ваше превосходительство, бросили, - говорил Шпак.
   Но Федор Михайлович снова принимался за работу и через силу досиживал до обеденного перерыва. Когда шел домой, брал работу на дом. Но дома не работал. В бессилии лежал на постели в темной душной комнатке. Его навещал Шпак. Рассказывал ему берлинские новости, приносил то булку, то банку мармелада от Декановых.
   - Спасибо, - говорил Федор Михайлович. - Только скажите, что не надо. Понимаете... Не надо, ничего мне не надо...
   Говорил правду. Желания есть не было.
   Как-то в церкви, не той маленькой, уютной домовой, что император Александр III построил для себя, в своем доме на Unter den Linden, - та уже была немецким правительством отнята у законных владельцев и отдана большевикам, - а в другой, простой и неуютной комнате на Nachodstrabe, Шпак в людской толпе произнес имя Кускова. К нему близко подошла высокая женщина, просто и скромно, но хорошо одетая, в соломенной черной шляпке, закрывавшей ее волосы и надвинутой на низкий лоб у нее были большие, желто-карие красивые глаза на круглом, русском, румяном лице. Крупные неровные зубы сверкали из-под полных губ. Она была вся - русская. Где бы, кто ее ни увидел, никто не принял бы ее за иностранку, - столько в ней было той мягкой грации в движениях, глубокой доброты в глазах и певучей плавности речи, какими обладают только русские женщины.
   - Вы сказали, Кусков? - сказала она, ласково глядя на Шпака. - Какой Кусков?
   - Генерал, Федор Михайлович, - отвечал Шпак.
   - Большевик? - нараспев сказала женщина.
   - Да, он служил в Красной армии, но я его знал уже поручиком Северо-Западной, где и сам имел честь служить.
   - Он здесь?
   - Да.
   - А вы про сыновей его ничего не слыхали?
   - Нет. Ничего. И он ничего про них, вот уже пятый
   год, не знает.
   - Старший, Святослав, застрелился в Париже из-за Муратова.
   Она хотела уже отойти от Шпака, но Шпак сказал:
   - Он теперь в нищете лежит... Больной... Умирает. Она остановилась.
   - Где он живет?
   - В Halensee.
   - Вы знаете его адрес?
   -Да.
   - Скажите мне. Я сейчас к нему поеду. Я знала его второго сына, Игруньку... Я постараюсь ему помочь... Чем могу, конечно... У меня у самой ничего нет.
   - Святая душа, - сказал дожидавшийся ее почтенный господин в усах и седой бородке клинышком. - Где услышит, сейчас спешит на помощь.
   - Маремьяна-странница, обо всех печальница- вы так говорили? - обернулась она к старику.
   - Нет, позвольте, я так про вас не говорил.
   - Мне казалось, что вы говорили... Так едемте.
   - Простите, - сказал Шпак, - но я совершенно не знаю, кто вы такая.
   - Я... Ах, да... В нынешнее время надо знать. Я сестра Серебренникова, София Ивановна... Вот и все. Не верите? Спросите кого хотите. Батюшку, отца архимандрита Тихона, спросите. Он вам скажет, кто я.
   - Не беспокойтесь, ротмистр, - сказал старик. - Ваш Кусков святую душу обрел. Если он болен, можете считать его здоровым. Наша София Ивановна мертвых воскрешает, больных исцеляет.
   - Будет вам, - сказала София Ивановна. - Это грех так говорить... Кощунство... Каждый должен помогать, кто чем может. Едемте, ротмистр... Видите... я даже не спрашиваю, кто вы.
   - Я думал, потому, - смутился Шпак, - что меня весь Берлин знает. Евгений Павлович Шпак, мастеровой из мастерской Зенгер.
   - Так едемте.
   Федора Михайловича Шпак застал лежащим на прибранной постели. Когда он сказал, что с ним приехала дама, Федор Михайлович засуетился, поднялся на постели, стал причесывать отросшие седые волосы.
   -Дама?.. Зачем дама?.. Какая дама?.. У меня никого нет знакомых.
   В мыслях проносились женские образы близких к нему. Наташа замучена, сестра Липочка убита... Может быть, Ипполитов а Азалия?
   - Что, она странная? - спросил он. - Темно у меня. Нехорошо. Может, лучше на улицу пойти, на скамеечку у остановки трамвая?
   Но было поздно, дверь открылась, и в маленькую комнату Федора Михайловича вошла сестра Серебренникова.
   - Здравствуйте, - сказала она, протягивая полную белую руку. - Я услыхала, что вы больны и одиноки... У вас никого нет. Я приехала навестить вас. Я хорошо знала вашего сына Игруньку, чернобыльского гусара. Мы с ним друзьями были.
   Шпак почувствовал себя лишним и незаметно вышел из комнаты. Сестра Серебренникова подошла к окну и села на стул. Несколько минут длилось молчание. Федор Михайлович сначала стоял у двери, потом сел.
   - Вы больны, - тихо спросила сестра. - У доктора были?
   - Моя болезнь не такая, чтобы ее докторам лечить, - едва слышно проговорил Федор Михайлович.
   - Понимаю, - сказала сестра.
   Еще напряженнее стало молчание. В полутемной комнате плохо были видны предметы. Рядом, в мастерской, тикали часы. Шютцингера не было дома. Во всей квартире томилась тишина.
   - Вы знаете, что такое русский народ? - чуть слышно сказала София Ивановна.
   - Знаю, - еще тише ответил Федор Михайлович.
   - В 1915 году... Мы прогнали немцев. Было наступление... На Бзуре... Цепи ушли далеко вперед. Артиллерию начали подавать за пехотой. Победа... Я пошла с санитарами собирать раненых. Идем по полю. Тихо. Впереди пулемет протрещит или сорвутся короткие залпы. Солнце садилось. Красным налетом покрывалось изрытое окопами поле. Валялись тряпки, клочья рубах, винтовки, стаканы шрапнелей. Навстречу люди... Раненые... Легко... В щеку, в грудь, руку... ноги... ковыляя или опираясь на винтовку. Два раненых, солдатика наших, оба в ногу, оставляя кровавый след, несли тяжело раненого немецкого солдата. Я остановилась.
   - Братцы, - что это вы?
   - Тяжелый, сам не дойдет, - вот несем... - А вы?
   - Мы ничего. Бог грехам терпит. По мягкому. Только что боль одна.
   - Так ведь он враг ваш!
   - Теперя какой враг! Все одно, как и мы. Наш брат. Раненый. Ему, чать, больно, как и нам... Верьте, генерал, истинные христиане только простые русские люди. Не мы. Не интеллигенция. А мужики, солдаты, рабочие, казаки, матросы. Они одни могут возвыситься до того, чтобы пожертвовать собою ради ближнего своего... Ради Христа.
   - Как же!.. Как же, сестра, понимать теперешнее... погромы, насилия, издевательства над церковью... Я знаю. Это они. Мужики, солдаты, крестьяне, матросы, казаки... Я знаю. Нет людей пакостнее их. Видал... - затрясся весь Федор Михайлович.
   - И нет их святее.
   - Я вас не пойму.
   - Они... Малые сии. Они как дети неразумные. И дети обрывают жукам и бабочкам крылья и лапы. И дети мучают животных. Не понимая этого. Не понимая, что делают, издеваются над религией. И, помните, сказал Христос: "Кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили бы его в море..." И накажут не их... Соблазнивших накажут.
   - В небе?
   - Нет, и на земле. Их Христос не простит. Замолчала. И томилось в темной и тесной комнате
   время, отбиваемое ударами маятника. В ужасе стоял у дверей Федор Михайлович. Ему казалось, что с каждым ударом маятника уходила из него жизнь.
   "Так-так, - слышалось ему, - так-так, или ты поступил, как малые сии, или ты - так-так... Ты не исполнил своего долга. Так-так... Долг... Государь... Отечество... Где все это? Так... Так".
   И было молчание ужаснее самых грозных слов.
   Не было прощения. Не было оправдания. Могло быть только одно: милосердие.

X

   София Ивановна всех подняла на ноги. Красный Крест, сестричество св. Ольги, частную благотворительность, Союз офицеров, Декановых. Федор Михайлович был поставлен в такие условия, что мог не работать. На лето предполагалось отправить его для лечения на воды. Сын Олег был разыскан, ему были добыты визы, посланы деньги и письмо, чтобы он сейчас приезжал к отцу. В обед, как светлый дух, являлись София Ивановна или Верочка, привозили закуски, яйца, готовили бульон, заставляли есть Федора Михайловича. Вечером опять кто-нибудь из Декановых или сестра Серебреникова сидели у него и занимали его чтением. Но все было напрасно. София Ивановна видела, как жизнь уходила из его как будто здорового тела, как мучилась внутри душа. Федор Михайлович таял на глазах у всех, и немец-доктор не мог объяснить причины его увядания.
   - Тоска, - сказал он. - Болезнь чисто нервная. Душевная болезнь... Русская болезнь...
   Федор Михайлович, казалось, только дожидался сына, чтобы ему передать нечто важное, что тяготило его и еще привязывало к жизни.
   В воскресенье вечером все четверо Декановых пришли к Федору Михайловичу. Деканов, стоя у окна, у открытой форточки курил трубку, Екатерина Петровна, пользуясь отсутствием Шютцингера, на газовой плите в кухоньке готовила какао. Дима ходил. Он начал серьезный разговор с Федором Михайловичем, сидевшим на стуле у стола. На столе лежали книги, доставленные ему сестрой Серебренниковой. Книги были духовного содержания.
   - Вы думаете? - сказал Дима, останавливаясь против Федора Михайловича. - Вы думаете, мы, молодежь, так беспечны? Мы ничего не понимаем? Нет, Федор Михайлович, мы понимаем, что новая жизнь будет труднее, будет скучнее, будет безобразнее, а главное, пошлее вашей старой жизни. Какая-нибудь контора, за бумагами или чертежами. Я знаю, что уже никогда больше не придется мне весело скакать на лошади, наслаждаясь Божьим миром... Душа моя в толстых рубцах. Она - старая кожа. Ее не растянешь. Она не станет мягкой и гибкой. И так хочется иногда уйти от искусственных выдумок фабричной культуры. Уйти туда, где небо ближе и роднее трава. Где я не чужой среди бездушной природы, как здесь, между одушевленных людей. Да, Федор Михайлович, я счастлив, как только может быть счастливым человек, призванный строить великое. Но скорби моей у меня никто не отнимет. Она тоже мое счастье. Она говорит мне о скорби и радости всего мира. Радости создавать.
   - Дмитрий Николаевич, - начал Федор Михайлович.
   - Называйте его просто Димой, - перебила его из кухни Екатерина Петровна, - зазнается Димочка.
   - Дмитрий Николаевич, - повторил Федор Михайлович, - вот я часто слышу от вас, что вы собираетесь творить новую Россию. Строить ее по-новому.
   - Да, без ошибок старого. Без Распутиных, без дворцовой камарильи, без протекционизма, привилегий... без... ну, словом, идеальную жизнь.
   - Так, так... совсем новую?
   -Да, если хотите.
   -И сами?
   -Да.
   - Не спросясь у нас, старых людей?
   Дима посмотрел на Федора Михайловича. Чисто выбритые щеки блестели на скулах, седые усы были закручены стрелками по старой моде, большие серо-голубые глаза смотрели открыто. Темные брови были пушисты и густы, и седые волосы расчесаны на пробор. Федор Михайлович точно принарядился, готовясь к последнему смотру. Дима хотел побороть начинавшуюся в нем симпатию к этому старику. Внушал себе, что он "большевик", "красный командир", но чувствовал, что было в нем что-то неуловимо-простое, родное, русское, чему противиться не мог.
   - То есть? - запнулся Дима.
   - У нас, Дима, - сказал Федор Михайлович, встал со стула и подошел к курившему у окна Деканову, - у нас была красота жизни. Мы были бедные люди. В детстве иногда было очень тяжело. Много было обид и щелчков по самолюбию, но у нас были миги ясные, светлые. Освещали они всю жизнь. Так в тенистой аллее в солнечный день золотыми кружевами рассыпано по дорожке солнце. И не видишь сумрака, и все кажется светлым. Покойными кажутся тени. Наше солнце была православная вера. В ней было все... Закрою глаза и, как сейчас, ощущаю трепет перед исповедью, счастье после Причастия. Семью, празднично одетую, за чайным столом вижу мою мать. Все иное, все новое, потому что душа новая. На тени яркий кружок. Причастие - общение с Богом... Вспомню заутреню и радостные выклики хора - "Христос Воскресе". Светлые платья, тысячи мерцающих огоньков, теплый сумрак весенней ночи и девочек, идущих со свечками, прикрытыми розовыми от пламени пальчиками. Все были счастливы. Были счастливы нищие и убогие, наша прислуга в девичьей чинно сидела за столом с разговеньем и была счастлива... да, разбросаны были кружки солнечного света по жизненным теням, и мы не видели их мрака... И скорби мы не знали. Помню молитву утром и вечером. Темень ротного помещения, лампадку у иконы Архистратига Михаила и гудение голосов, поющих "Отче наш". Мы знали, на каком фундаменте строить жизнь, а позвольте мне, Дима, спросить у вас, какой фундамент берете вы?
   - Право и закон... Свободу личности и равенство перед законом... Неприкосновенность права собственности.
   - Так... так... Видите, Дима, те, кто отняли у людей счастье мира, те, кто застлали ясное солнышко темными, грозовыми тучами, те взяли за фундамент своего учения страшную книгу - творение Карла Маркса. Они его пакостную рожу развесили в храмах и залах, они творили из него кумира и его страшным учением они заразили толпы. Вы, чтобы бороться с ними, чтобы строить новую Россию, возьмете же что-нибудь готовое? Что же это будет?
   - Я не задумывался над этим вопросом, но наука политической экономии, наверное, укажет пути, по которым надо идти, чтобы найти счастье народа...
   - Счастье народа... Дима. Это утопия. Счастие человека - да... Но счастье народа... Дима... Вы меня не слушайте, если не хотите. Я необразованный человек. Я ведь только военное училище и академию кончил. Я к кружковщине не причастен. Я не знаю всех этих сильных и умных людей, что взяли на себя право казнить государей и их верных слуг. Да, у меня был брат-социалист, но он со мной избегал говорить. Может быть, я, что и глупое скажу. Утомлю вас своими рассуждениями, не поднимающимися над уровнем юнкерского училища с добрыми, старыми традициями. Но я вам вот что скажу. Есть два пути. Христианство и социализм. Свет и тьма. И будете строить государство, будете строить Россию, - иных путей нет.
   Христианство без компромиссов - только православие. Вне православия уже не христианство, но сделка с Христом. Церковь, отрубленная от государства, - это уступка социализму. Это солнце, затуманенное тучами.
   - Вы за то, чтобы церковь была государственной? - спросил, отрываясь от трубки, Деканов.
   - Да. Церковь - общество людей, собравшихся во имя Христа. Государство - общество людей, соединившихся для защиты своих интересов. И если хотеть борьбы и ненависти, тогда государство вне церкви и государством руководят партии, борющиеся друг с другом. В государстве, где в основу кладется взаимопомощь и любовь, где семья незаметно переходит в род, род в общину, община в губернию и губерния в государство - церковь и государство неразъединимы. Такова была старая Россия. Тот, кто хочет уничтожить государство, тот отделяет его от церкви...
   - Я часто думал, - сказал Дима. - Царь и Патриарх.
   - Я раньше не думал, - жил и работал. Смотрел на
   кружки света, любовался их игрой и не думал, откуда они. Эти месяцы перед смертью наскоро продумал. Мне ясно. Дима, вы не знаете того восторга, что охватывал всякого русского при виде царя... Вам ваш папа скажет. Я помню, как стоял я в рядах батальона, держал берданку на караул и кричал: "Ура!" И мимо ехал Государь. Я знал, что он человек, такой же, как я, со всеми слабостями. А было в эти минуты так, что я не знал, на земле я или нет. Неужели уже ради таких мигов не стоить думать о царе?.. Сказка о царе придет с запасным солдатом в темную мрачную избу, в бедность и нищету, и сколько раз одним воспоминанием согреет сердце. Вы сказали: ваша душа вся в толстых рубцах, как старая кожа. Вы молодой! Мы не знали этих рубцов. Их снимали эти миги. Человеку надо так мало. Я служил в глуши - на китайской границе. Дни текли однообразно-скучные. Я был три года как женат.. И вот, как сейчас помню, вечером осенью в наш домик пришел батальонный адъютант. "Кускини, - сказал он. - Я от имени командира батальона поздравляю тебя кавалером ордена св. Станислава 3-й степени. Сейчас пришла телеграмма. В "Инвалиде" напечатано". - И он принес орден. Мы были так счастливы тогда с женой. Собрались товарищи по батальону. Мы пили вино, пели песни, танцевали. И была между нами любовь. И было счастье от кусочка алой эмали с золотом и розовой ленточки. Не было зависти, но была радость. Приходили поздравлять солдаты. Зачем же отнимать это счастье?.. Еще помню. Ехал губернатор по степи и дал ямщику-киргизу на чай золотой. И от счастья не спал всю ночь киргиз, рассказывал мне, как он вез губернатора, и говорил, как он покажет золотой отцу, матери, жене и детям и что им скажет. Счастья так мало на земле. Зачем лишать его простых людей?..
   - Мещанское счастье, - тихо сказал Дима.
   - Дима! Дима! Зачем затасканные, избитые, ненужные ярлыки? Мещанское счастье, квасной патриотизм, ура-патриоты, елейность, ханжество. Все это злоба наклеила их на то, что надо просто называть: счастье, любовь к Родине, гордость своею родиной, вера и благочестие. Дима, не пускайте пошлости в свое сердце, не загрязняйте его, и только тогда вы поймете, где, правда - у Христа или у социалистов.
   - Я уже давно это понял, - пробормотал Дима.
   - Федор Михайлович, какао готов, можно нести, - сказала, появляясь в дверях кухни, Екатерина Петровна.
   - Ну вот, Катя, - сказал Деканов, - в нашу беседу о высоких материях ты внесла пошлость.
   - Не пошлость, папа, - воскликнула Верочка, - а самый настоящий голландский какао, приготовленный с любовью.
   - Вы внесли к нам любовь, - сказал Федор Михайлович, целуя руку Екатерины Петровны.
   Когда Декановы, возвращаясь домой, шли на трамвай, Екатерина Петровна спросила Диму.
   - Ну, как? Примирился с Федором Михайловичем? Не правда ли, какой он славный?
   - Да... Только он очень... Я бы сказал, елейный какой-то. Но, конечно, он не большевик...
   - Будешь елейным, - воскликнула Верочка, шедшая с отцом сзади, - ведь он умирает. Я думаю, ему то открыто, чего мы никак видеть не можем.
   - Может быть, еще и поживет, - сказал Деканов.
   - Нет, папа. Я поняла его. Он не может себя простить, и он умрет!

XI

   Стук топоров, визжание пил и скрипение блоков на канатной дороге стихали. Дремучий лес с порубленными площадями погружался в прохладную темноту. Слышнее становились голоса обнаженных по пояс людей, сходившихся к кладкам бревен, брусьев и дров. Работали без верхнего платья и рубах ради экономии в одежде. Смугло-красные, точно индейцы, от загара и ветра, с растрепанными выгоревшими волосами, с худыми молодыми лицами, совсем темными от голода, солнца и тяжелой жизни, - эти люди производили странное впечатление. Они шли в порванных, замазанных лесной грязью ботинках, с торчащими наружу пальцами, в штанах, засыпанных опилками, шатающейся походкой людей, падающих от усталости. Но голоса их звучали бодро, эхом отдаваясь о скалы горных хребтов.
   - Вот, ребятки, и май на дворе, а не видать лета, - сказал, нагоняя партию рабочих, высокий стройный парень лет двадцати трех с льняными волосами и светлым голубыми глазами.
   Он нес на плече топор, и его мускулистые руки и грудь еще блестели рабочим потом.
   - Все дождь и дождь. Дождь да туман в лесу. И холодно как... - продолжал он.
   - Да. Сторонка. Одно сказать: горы. У нас у степу куды лучше, - отозвался черноволосый, черноусый молодец.
   - У степу, - подхватил его сосед, такой же видный, но со щеками, обрамленными молодой пушистой бородкой. - Сказал тоже. Сравнил!.. Дон-от теперь разлившись. Конца-краю воды не видать. Блестит. Что, ребятежь, не слыхали: не то цел, не то нет Черкасский собор? Как головами, бывало, блестел. За сорок верст видать.
   - От Ростова как к Аксайской податься, так и замережит. Будто огни на солнце, - сказал шедший впереди юноша.
   Он был так худ, что сзади были видны позвонки спинного хребта. Ему было холодно, и он, не бросая пилы, бывшей у него в руках, надевал на ходу рубашку.
   - Я с отцом на бегунках ездил, бывало, весной в корпус. Вправо это Дон блестит, что море, а влево - степь. И только покажется Краснокутская роща, тут и купола засверкают.
   - Бачка ваш жив? Не слыхали? - спросил черноусый.
   - Нет. Расстреляли... Еще при Каледине. В Каменской, как большевики были... Тогда и расстреляли.
   - Царство небесное. Правильный офицер был, сказал пожилой, коренастый человек.
   - Да. Перебили много. Чать, никого и не осталось, проговорил черноусый.
   - И с чего с такого? Ну что мы им сделали? Мы живем, они живут. Кажись, усем места хватало.
   - Сво-бо-да! - протянул пожилой. - Вы, Сенюткин, не слышали, чего в газетах пишуть? Что, будет или нет какая перемена?
   - Это Олега Федорыча спросить надо.
   - Точно, его. Душевный парень... И не казак, а какой уродился.
   - Его мать, сказывали, сибирская казачка.
   - Во, во... Самсонова генерала дочь.
   - Нашего, что ль? Атамана?
   - Нет, сибирского. Из простых они, - сказал юноша.
   - Это уж верно. Никого, как Олега Федорыча попросить, он все знает.
   По крутой, натоптанной в грязи тропинке, между обломков скал и пней рабочие спускались в неширокую долину. Уныло журчал в темноте ручей и булькал по камням. Между простенков лесной балки было темно, и даже привычные люди спускались в долину гуськом и ощупью. Показалась каменная, старинной постройки, ограда. Какая-то часовня углом выдвинулась из леса, прикрытая густыми деревьями. Красный свет керосиновой лампы шел из окон и пятнами ложился на предметы. Блестел на мокрой ветке начавшего опушаться листвой орешника, ложился алым квадратом на липкой черной земле, сверкал на больших неотесанных камнях стены, скрепленной известкой.
   Дождь перестал. В долине было тепло. Ночь была тихая. Сквозь разорванные тучи показались звезды.
    
   Ах ты, батюшка, ты наш тихий Дон,
   Ты кормилец наш, Дон Иванович.

 

   запел было Сенюткин и оборвал.
   - А что, господа, у костра? Дождя, кубыть, нету. А то надоел барак. Обрыдло все в нем.
   - У костра занятней, - раздались голоса.
   - Все побалакаем, родную старину помянем. - Олег Федорыч подойдет, расскажет нам чего.
   Мигом соорудили костер. Недостатка в сучьях и в стружках не было. На длинных железных прутьях навесили котел и стали кипятить воду. Сели кругом костра. Люди подошли из каменной постройки на огонь. Офицеры и казаки. Трудно было отличить одних от других. Были они одинаково загорелые, с мозолистыми руками и огрубелыми черными лицами, все одинаково одетые в полувоенные, полуштатские лохмотья чернорабочих.
   - Что, получил, кто почту? - спросил черноусый.
   - Всего два письма...
   - А письма кому?
   - Олегу Федорычу был пакет заказной да Гаврилову. - Гаврилову откеля?
   - Из дому.
   - А чаво пишут?
   - Так, разное, - нехотя отозвался Гаврилов. - Туманы пущают. Не разберешь, чего.
   - Ты, Паша, про кота расскажи. Занятно.
   - За котенка, за кошарку пять миллионов платят. Мыши одолевать стали.
   Лохматая черная голова нагнулась к костру. Темные руки заскорузлыми пальцами искали на груди. Достали кожаный самоделковый бумажник, вынули оттуда клочок пожелтевшей бумаги, и казак, нагнувшись к костру, стал читать.
   - Сера наша жизнь. Вот и весна, а словно по осени голеют степи и дует северником. Хаты пригинаются, в землю прячутся. Не белены давно. И белить некому. Нету никого. Васютка не по своей воле преставился. А тот, что с ваших мест приехал, теперича далече, не в наших краях, на работах.
   - Это про Мальцева, что ли?
   - Должно, про него. Однохуторец мой.
   - Читайте, Паша, дальше.
   - Матушка ваша преставилась, а Ольга Семеновна к комиссару на станицу в услужение ушла. Пустой дом стоит, и работать некому. Еще мыша одолевает. За кошарку малую пять миллионов платят, да еще и налог подавай. Пуд угля земляного шестнадцать миллионов, за лошенка платили двенадцать миллиардов, а кормить нечем. На станции, сказывали, валежнику много лежит. Особливо детей. С голода мрут. Ждем вас, кормильцев, не знаем, и доживем ли до урожая, а и чем собирать будем. Рабочих нет. А, между прочим жизнь наша хорошая. Грешно жаловаться. Да и противу прошлого не то привыкли, не то полегчало. Вот и все.
   - Так... Как же понимать это? Ждут?
   - Ожидают.
   - А, между прочим, не ясно.
   - Значить, все по-старому. Ленин.
   - Он самый, кому больше.
   - Кабы не Ленин, управились бы.
   - Ленин на семи языках говорит. С татарами по-татарски, с армянами по-армянски.
   Примолкли. Слышно, как потрескивали сучья в костре и начинала бурлить вода в котле. Внизу шумел ручей.
   - Писали, с востока, из Астрахани, стена надвигается. Казаков идет тьма.
   - Откуда?
   - С востока, братики. Там уральцы, что с генералом Толстовым пришли, сказывали, казаков много осталось.
   - И куда позадевались все герои? Ну, атаман Каледин застрелился, атамана Назарова большевики расстреляли. Ну, а Дутов иде? Иде Анненков?
   - Дутов насмерть замучен. Казаки выдали красным.
   - Анненков в китайской тюрьме в Урумчах сидит, - раздались голоса, - заковатый в цепи.
   - Много казаков святых нонче будет. А то не было вовсе.
   - Не было? А Егорий Победоносец не казак? Завсегда с пикой отображен.
   - А Димитрий Донской? Прямо и указано - Донской.
   - Ну, замелил! Емеля. Не знаешь, чать. Этим не шутют.
   - Я не шутю. Чаво шутить. Рази кто знает всю глубину казачьего рода!
   И опять замолчали.
   - А московские люди опять собак жруть. Заводы, почитай, все встали.
   - И чего мы сидим, не двигаемся? Никто не помогает. На сербов рассчитывали. А тут все одно, как скот.
   - Погоди, на границу, сказывают, пойдем. Там при своем деле будем. С ружьем - это тебе не пила.
   - Ленин, Ленин... - вздыхая, сказал кто-то. - Ужели же и власть Ленина от Господа Бога?
   Сверху, от того места, где рос столетний кряжистый дуб, чьи ветви были озарены вспыхами костра и, казалось, шевелились, от корней, раздался глубокий голос. И сразу не скажешь - говорит то женщина, густым сильным контральто посылая звуки, или говорит мужчина. Так были чисты, звучны и красивы ноты этого голоса.
   Все повернули головы от костра к корням дуба, подвинулись ближе, встали, стали подходить, чтобы лучше слышать. Шорохом пронеслось по толпе:
   - Олег Федорыч пришел... Олег Федорыч говорит...

XII

   - Нет, братцы, не от Бога власть Ленина, и не Божий он избранник. Сила, Богу противоборствующая, сила диавола послала его, чтобы сгубить православную веру. Был свет, и было великое чистое Слово Божие. И любовь было Слово. И Слово было любовь. И когда в любви народился прекрасный мир, явился дух тьмы. И зависть было его слово, и злоба были его мысли. Тот победит, кто не убоится, кто веру имеет. Псалмопевец Давид, Богом одаренный человек, говорит: "... Не убоишися от страха нощного, от стрелы летящия во дни, от вещи во тме преходящие, от сряща и беса полуденного..."
   Вещью, во тьме преходящею, явился к нам Ленин. Кто он такой? По рождению дворянин. По образованию и воспитанию гимназист и студент. Он оторвался от России, ушел за границу, в книжную работу. Он ушел от семьи и товарищей и научился презирать людей. Им овладел бес. В Ленине нет любви. В нем - гордость, презрение, зависть, страшная злоба, равнодушие к чужим страданиям и трусость. Ленин всего боится и, не веря ни во что, больше всего боится смерти. Ибо знает, что там ожидает его мука вечная... Ленин - вещь, во тьме преходящая. Когда тьма объяла Россию, когда закатилось ясное солнышко, ушел Государь благочестивейший, когда мутились умы и люди метались, как овцы в бурю, из тьмы неведения явился Ленин. Никто его не знал раньше, и ничего в нем нет такого, что поражало бы людей. Он мал ростом и безобразен лицом. Дурнорылый, кривоногий, лысый, паршивый, гадкий, потный, склизкий - он околдовал людей. Он не умен и не талантлив. Он плохой оратор и еще худший писатель. Он малообразованный человек. Он был хуже и гаже многих, и потому многие его признали. Толпа не любит гениев. Толпа избивает мудрецов, казнит ученых и святых распинает на кресте. Но толпа возносит ничтожества, потому что толпе ничтожества понятны. И толпа вынесла сначала Керенского, а когда нашла человека гаже, вознесла над собою Ленина. И Ленин - герой толпы, не народа, а толпы. И пока не кончится брожение в России, и пока из состояния толпы митинга, не выйдет Россия и не станет снова народным государством, - будет править Ленин!
   Ленин - бес полуденный. В полдень свободы русской явился он. Когда одичавшему народу казалось, что светит над ним солнце, и зарева пожаров принимал он за лучи света, пал, "от страны твоей тысяща и тьма одесную тебе" - явился Ленин, и тысячи преступников и тьма низких людей окружили его и стали ему угождать. Слушайте! Родные мои братья!.. Пока мы - толпа неорганизованная, пока мы стадо без пастыря - Ленин над нами. Ибо он герой толпы. Ибо он в своем физическом и нравственном убожестве нужен ей... Потому что каждый сознает в сердце своем, что он выше, лучше, умнее, красивее, талантливее Ленина, своего владыки, и каждому это лестно. Ленин - мерзавец, и он - царь!.. Значит, и мне можно быть мерзавцем. Ленин кровопийца и вор, Ленин, продажная душа, предавший Родину, продавшийся врагу, - правитель над Россиею, и его портреты развешаны по всем домам. Значит, и я... я... кто много лучше Ленина - я достойнее его... Я могу делать, что хочу, потому что, что бы я ни сделал, я не превзойду Ленина в его мерзости. Вот где сила диавола, вот где его соблазн.
   - Когда же это кончится? - выкрикнул кто-то у костра, и крик его был полон отчаяния.
   - К

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 406 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа