Главная » Книги

Краснов Петр Николаевич - Понять - простить, Страница 4

Краснов Петр Николаевич - Понять - простить


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26

амелькали в отдалении освещенные окна бараков. Пузырями, точно громадные китайские фонари, тянулись палатки с горящими внутри огнями. На поле, у передней линейки, была суета. Из палаток и бараков бежали люди в рубашках и скатанных шинелях, с винтовками в руках. На глазах у Вацетиса росли шеренги, сдвигались, убирали штыки к плечу, равняясь. Сухо раздавалась команда на латышском языке. Полковник Рекст, старый офицер, подскакал к автомобилю и доложил, что 2-й Латышский полк строится и сейчас будет готов к выступлению.
   Курсанты инструкторской школы, дети московского дна, и с ними сын Липочки, восемнадцатилетний Федор, живой мальчик, с большими, серыми, близорукими глазами, торопливо запрягали лошадей в передки и возились подле орудий.
   Первый час ночи был на исходе. Поднятая по тревоге молодежь переговаривалась возбужденными голосами.
   - Подсобите, Федя, - говорил высокий тонкий мальчик Федору, - лошадь валек заступила.
   Среди курсантов были в ходу ласковые, уменьшительные имена. Собранные со всей Москвы из подонков населения, принаряженные советской властью, будущие "социалистические" офицеры народно-крестьянской армии, они были проникнуты любовью и преданностью к власти, вынесшей их из подвалов, из сапожных мастерских, из-за трактирных стоек на высоту офицерского звания. Они смотрели на него по-старому свято. В сердце своем мечтали стать "благородиями". Привольная жизнь с налетами на буржуазных и пролетарских девиц спаяла их в одну школьную семью, где они чувствовали себя "товарищами".
   - Сейчас, Абраша.
   Абраша Гольдшмит, чернявый еврей, сын подмастерья портняжного цеха, боязливо осаживал большую, худую лошадь со всклокоченной шерстью. Нужно было поднять ей ногу, чтобы освободить валек, но Абраша боялся темной конской ноги с блестящей подковой: "Еще ударит, пожалуй!"
   - Ну, милая! Ту-тпру... Ножку, ножку, милая, - говорил Федор, неумело берясь за ногу лошади. - Вот и готово... Вы не знаете, Абраша, куда выступаем?
   - Не знаю. Слыхать, опять бунт. Контрреволюция.
   - А вы не думаете, Абраша, если хорошо будем действовать и разгоним всю эту сволочь, товарищ Троцкий не поздравит нас офицерами?
   - Ну, если хорошо будем действовать? Ну и почему не поздравит? И что ему стоит?..
   Сзади курсанты накатывали орудие.
   - Посторонись, товарищи! Ух! И славно запалю я сегодня по буржуям... - говоривший сочно выругался непечатным словом.
   Полковник Рекст вызвал перед молчаливо сомкнувшейся колонной 2-го Латышского полка батальонных и ротных командиров. Рослый адъютант в старом кителе со следами погон и орденских ленточек светил электрическим фонариком на план Москвы.
   - Первый батальон, - говорил Рекст, - к храму Спасителя. На Страстную площадь и к памятнику Пушкина выделите по роте. 2-й батальон с батареей - на Арбатскую площадь, и батальон инструкторов - в Кремль. Товарищи, я прошу, высылайте разведку и двигайтесь с мерами охранения.
   Все шло, как если бы это был какой-то незамысловатый маневр в улицах Москвы.
   - Латышскую батарею куда направить, товарищ? - спросил маленький толстый капитан.
   - Вместе с инструкторской на Арбат, - коротко кинул из-за плеча Рекста Петерсон. - Мы будем действовать решительно.
   Кругом отряда толпами собирались солдаты других латышских и русских частей, расположенных в лагере. От них выделялись группы. К Вацетису и Петерсону шли "делегации" просить разрешения принять участие в экспедиции против восставших.
   В этих русских и латышских толпах никто не отдавал себе отчета, что происходило. Пахнуло кровью, полымем пожаров, явилась возможность стрелять, кричать и носиться по напуганному городу, показывая свою "народную" власть насмерть перепуганному обывателю.
   Все шло гладко. Части были старые. Старая дисциплина Императорской армии там еще хранилась. В одних была национальная ненависть латышей к русским, в других - мальчишеский задор молодежи, ничего не понимающей и ни в чем не разбирающейся.
   Холодно звучали команды. Колонны вытягивались по отделениям, за ними тарахтели пулеметные двуколки и веско громыхали орудия.
   В алых туманах рождалось солнце. Туманы опускались. Улицы Москвы тонули в мутных, сырых облаках.
   Из них выявлялись серые фигуры. Маячили, качались, подходили.
   - Стой! Кто идет? - окликали дозоры.
   - Свои!.. Свои! - отвечали из влажного облака. Разведка возвращалась к отряду. Обстановка выяснялась.
   Склонившись на луку седла, товарищ Рекст слушал оживленный доклад юноши-курсанта. Он держал левой рукой за ручку велосипед, а правой чертил пальцем по плану Москвы.
   - Они, товарищ командир, заняли почтамт и пытались захватить электрическую станцию, но рота 9-го Латышского полка подоспела и удержала станцию.
   - Вы, до какого места доходили?
   - Мы с товарищем Данилкой были в самом Трехсвятительском.
   - Ну?
   - Там главные силы поповцев. Они разместились в трех прочных каменных домах, приспособляют их к обороне. Наставили пулеметы, пушки.
   - Обороняются... - прохрипел, оборачиваясь к адъютанту, Рекст. - Вы слышите - обороняются... Хороши наполеоны! Вместо того, чтобы идти на Кремль и брать его!
   - Все разговорчики! - сказал адъютант.
   - А это по чему стреляют из пушек?
   Из-за лошади Рекста выдвинулась серая конская морда. На лошади сидел батальонный. Безусое, безбровое и безбородое, квадратное лицо было покрыто сетью мелких морщин и походило на печеное яблоко. Оно улыбалось беззубым ртом. Маленькие глазки исчезли в жировых складках. Точно резиновая, смешная маска вылезла из розовых, пропитанных солнцем туманов.
   Я полючил донесенье, - произнесла маска. - Этта они по Кремль стреляют. По свой святой Кремль.
   - Что же, были попадания?
   - Нн-ю да. Маленький церковка купол разрушили и так во двор.
   "То-то напугался Владимир Ильич, - подумал Рекст. - Наверно, опять медвежья болезнь схватила его".
   - Ну вот что, - громко сказал он. - Батарея, стой, с передков!..
   Батарейные командиры подошли к Вацетису.
   - Что прикажете?
   - Не спеша... не шумя... на руках подкатите шагов на двести пушки к домам, где засели поповцы.
   - Понимаю.
   - И гранатами... Мы им предложим все-таки сдаться. В тумане двигались, давая проход пушкам, люди.
   - Расступись, товарищи, дайте пушке пройти... Посторонись маленько... Пропусти матушку, - раздавались голоса. Курсанты и латыши втаскивали пушки в Трехсвятительский переулок.
   И только вошли, все окна вспыхнули огнями. Затрещали ружья и затакали пулеметы. Эхо отдавало звуки, и казалось, ад творится в тесном переплете узких улиц. Но стрельба не приносила вреда отряду. Укрывшись за каменными громадами, латыши и курсанты делали свое дело.
   - Орудие заряжай гранатой! - командовал старый коренастый латыш, унтер-офицер. - Прямая наводка. По крайнему дому.
   Все шло привычно. Как где-нибудь на позиции под Ригой или в Мазурских болотах. Курсанты устроились левее, стремясь подражать латышам и действовать, как настоящие, заправские солдаты.
   Лисенко, сгибаясь под тяжестью снаряда, нес блестящий патрон. Желто-коричневая граната торчала из него. Мелкая капель тумана покрывала латунь гильзы.
   - Давайте, товарищ.
   Звенел, мягко открываясь, густо смазанный замок. Откуда-то с площади неслись тяжелые звуки: бумм... бумм! Поповцы стреляли по Кремлю. Скрежетали в воздухе снаряды, проносясь над крышами домов.
   - Готовы?
   Дуло пушки упиралось в улицу. В двухстах шагах кипел людьми дом, занятый штабом Попова.
   - По крайнему дому!.. Пер-рвое!..
   - Пли! - сухо, резко выговорил мальчик-курсант, незаконный сын горничной богатого дома, вчерашний уличный вор и хулиган.
   Пролетариат пробивал себе дорогу к жизни.
   Резко, грозным рокотливым эхом отдаваясь о дома переулков, рявкнула пушка. Зазвенели и посыпались из домов стекла, и с треском обрушилась часть дома, занятого поповским штабом.
   - Второе! - командовал юный офицер. Абраша Гольдшмит в испуге закрыл уши.
   - Пли!..
   Изо всех трех домов поодиночке и группами бежали к Дегтярному переулку, стараясь прорваться на Курский вокзал, матросы, рабочие и солдаты поповского отряда.
   Тяжело отбивая шаг, держа ружья наперевес, увешанные ручными гранатами, входили латыши в Трехсвятительский переулок, забирали и окружали пленных.
   Все было кончено. Заговор "эсеров" был ликвидирован старыми императорскими солдатами и пролетарской молодежью, руководимой офицерами.

XVII

    
   Ипполит стоял, прижавшись к стене полуразрушенного дома. Мимо него бежали солдаты и матросы. Промчался, прыгая, бледный, как полотно, какой-то штатский, и в нем Ипполит с трудом узнал товарища по партии. Ипполит не мог бежать. Сердце бурно колотилось в груди, старые ноги подкашивались. Темнело в глазах. Выстрелы еще раздавались в переулке. Он видел, как катили мимо него какие-то молодые люди пушку. Ему показалось, что он приметил среди них своего племянника Федора. Кто-то выстрелил. Федор упал. Ипполит хотел подойти и посмотреть, точно ли это был Федор, но были как пудовые ноги. Не мог оторваться от стены. Все было, как во сне, и как во сне не бывает силы встать и подняться, так не было силы пойти от дома.
   Серой лавиной из серого тумана надвигались серые люди.
   Выбежавшие из дома остановились, вдруг побросали ружья, схватили высокого тонкого артиллерийского офицера в пенсне и кинулись к Ипполиту.
   - Хватай их, смутьянов проклятых. Тащи по начальству, - раздавались крики.
   С офицера сорвали шашку и шапку, разорвали его тонкую шинельку. Бравый матрос, как клещами, сжал громадной лапищей пиджак Ипполита и, обдавая его зловонным дыханием не спавшего ночь человека, тащил к наступавшим серым людям.
   - Товарищи! - вопил он. - Мы ваши. Нас простить надо-ть! Разве мы понимаем что - большевики, меньшевики. Мы темный народ.
   - Нам, известно, что господа прикажут, - вторил ему солдат, тащивший офицера. - Вот они всему причина.
   - Да здравствует советская власть!
   - Мы, как перед Богом, - ничего. Мы и не стреляли вовсе.
   Серые люди забрали Ипполита, артиллериста, матросов и солдат и повели за собою. Ипполит шел в толпе матросов, красноармейцев и рабочих. Они проходили мимо того места, где упал юноша, похожий на племянника Федора, и Ипполит хотел заглянуть, он ли, но за толпой только мелькнули бледная тонкая шея и залитый густой кровью рот. Грудь часто и высоко поднималась. Белая рука, странно напомнившая Ипполиту руку Липочки, судорожно возилась по груди.
   - Народно-крестьянская власть! - возбужденно говорил шедший рядом с Ипполитом солдат, стараясь обратить на себя внимание еврея, ведшего латышей. - Мы всегда за народно-крестьянскую власть. Разве я, господин комиссар, сам против себя пойду? Сами судите, ваше высокоблагородие, возможно, такое действие с моей стороны? А когда приходят вот они... Я сам видел, на фонарный столб влезли и все такое кричали, что большевики угнетают крестьян. Я же их притом знаю. Все могу показать. Я все покажу... Мы, ваше превосходительство, в затмении были. А они старый человек, ученый, им и ответить надо.
   Шли долго. Ипполит, редко бывавший в Москве, не соображал, куда ведут. Он смотрел под ноги, на серые камни мостовой. Смешная мысль пришла ему в голову: он никогда не ходил по мостовой. Хотел сосредоточиться, обдумать свое положение. Несомненно: будут допрашивать. Надо подготовиться к ответу. Что же? - он все отдал народу. Вспомнил гимназические и студенческие годы. Увлечение народовольческим движением и собрания у Бродовичей. А где Абрам? Он последнее время все путался между ними, левыми эсерами, и большевиками. Называл себя плехановцем, возмущался террором и бегал к Горькому, писателю. Странно, большевики типографию и редакцию оставили за ним... А Соня? Соня ушла в подполье... Все мечтает вырваться за границу. Нет, они не погибнут. Гибнет шпана, как Юлия Сторе, как несчастная кузина Лиза, как он - Ипполит.
   "Вот он, народ, кругом меня! - думал Ипполит - кланяется, льстит, предает. Разве таким я рисовал его себе? Ему все равно - большевики, меньшевики, кадеты, царь... Царь-то, пожалуй, лучше был. А как я ненавидел царя! Как подхватил пошлейшее двустишие Сологуба, ходившее в 1905 году:
    
   Стоят три фонаря для вешанья трех лиц;
   Середний - для царя, а с края - для цариц...

 

   Восторгался сам и передавал другим. А беседы с Кругом, с Свенторжецкими, со Снегиревым! Каждый день мы углублялись в философию, и Круг днями и ночами говорил нам о своих настроениях, определяемых красками. "Я сегодня фиолетовый, и все фиолетово во мне, а вы, Ипполит Михайлович, мне рисуетесь темно-синим. Вы меня понимаете?" Ипполит его понимал. И так днями, неделями, месяцами. То у одного, то у другого, то у третьего. В кружке, где все казались поразительно умными и каждый умнее всех. А во время ссылки? Тоже потихоньку они с Азалией затаскивали к себе рабочих и говорили о России, о прошлом ее, о царе. Они сеяли семена неправды! А воспитание Тома? Вся жизнь моя была... Сплошное безделье... нет, хуже: нравственный разврат, душевная пустота. И вот теперь - смерть".
   Их привели в просторный сарай. Заперли. Всю ночь и весь день Ипполит провел на ногах, ничего не ел и к вечеру был голоден и слаб. Ипполит стоял, прислонившись к стене. Матросы и солдаты сидели на земляном полу. Вечерело. Часовой, красноармеец, повернул выключатель, и несколько электрических груш загорелись неярким светом. Матрос, тот самый, что тащил Ипполита, до боли сжимая его, сидел у его ног и, громко чавкая, жевал хлеб. Он отломил большую, пахучую корку и протянул ее Ипполиту.
   - На, - сказал он. - Пожуй, старичок, перед смертью.
   - Спасибо, - сказал Ипполит.
   - Ты не думай, - сказал матрос. - Это я не по злобе на тебя говорил. А так, с перепугу. Теперь все одно... всем равно - стенка.
   Ипполит ел хлеб. Никогда он не находил его таким вкусным. Он отламывал его маленькими кусочками и медленно прожевывал.
   "Неужели, - думал он, - это моя последняя ночь? А там что? Я не буду чувствовать больше ничего... Буду валяться на дворе и не ощущать холода ночи, не знать этого запаха хлеба и его вкуса?"
   В окна сарая глядела темная, непроницаемая ночь. Ветер шумел на дворе. Должно быть, надвигался дождь.
   "Где мы? - думал Ипполит. - Как бы хотел я повидать Аглаю... А более того - Липочку, Федю... Где-то он?.. Он был прав. С этими людьми нельзя было идти. Их нельзя зажечь нашими социалистическими гуманными лозунгами. Им - или разбой, как у большевиков..."
   - Или царь и Бог, - сказал бледный, худощавый артиллерийский офицер в пенсне.
   Ипполит вздрогнул и с испугом посмотрел на артиллериста.
   - Вы думаете вслух. И я вам отвечаю. Как мы ошибались, когда боролись с императорским строем. После революции я гордо вошел в партию офицеров-революционеров. На Литейной, в Петербурге, в помещении "Экономического общества армии и флота" мы устраивали митинги, мы печатали брошюры для армии "О демократизации армии", "О выборном начале", "О значении революции", "О войне до победного конца". Нам это казалось таким важным. Я был выбран начальником дивизии, и под моим начальством дивизия грабила и насильничала, а потом разошлась. Я все не унимался... И вот... Я знаю, нас расстреляют. Приму смерть как справедливую кару за измену Государю и Родине. Государю и Родине мы предпочли народ. И мы забыли, что народ без Родины и Государя - стадо зверей... Ах... так хотелось бы еще пожить и все это исправить. Я бы пошел проповедовать веру в Бога, любовь к отечеству и народную гордость!.. Как это вышло, что мы... Я ведь кончил университет... Ничего-то мы не понимали...
   На дворе зашумели автомобили. Двери сарая распахнулись. Латышские стрелки стали поднимать сидящих и лежащих людей и выгонять их из сарая.
   - Без допроса, значит, - вздохнул матрос.
   Его лицо стало безжизненным, зеленовато-серым. Темные, широко раскрылись глаза.
   Кто-то истерично рыдал в углу.
   Ипполит стоял рядом с офицером и пожимал его холодную вялую руку. Он уже ни о чем не думал.
   Со двора доносился треск выстрелов. Несколько сразу, наподобие залпа, потом одиночные: тах... тах... тара-рах...
   - Расстреливают, - прошептал артиллерийский офицер и низко опустил голову.
   Сидевший рядом с матросом красноармеец приподнялся, стал на колени, снял шапку, стал креститься и шептать молитвы.
   - Молись, молись, сукин сын, - сказал матрос. Вчора в Бога не веровал, а теперича "Господи помилуй" загнусавил! V, сволочь!..
   - Как все это просто! - прошептал артиллерист и пожал руку Ипполита. - И никто не узнает. Ни мать, ни жена...
   Латыши выводили людей. Пустее становилось в сарае. Кого-то тащили. Он упирался и ругался скверными словами, понося Бога.
   Когда вывели Ипполита и артиллериста, на дворе было светло. Хмурое свежее утро пьянило. Накрапывал теплый июльский дождь. Едко пахло порохом и кровью. Высокая кирпичная стена тянулась шагах в пятидесяти за сараем. Густо разрослись вдоль нее крапива и репейник. Вдоль стены беспорядочно, кто, раскинув руки, на спине, кто ничком, лежали солдаты, рабочие и матросы. Животы казались вздутыми, грязные босые ноги блестели под дождевой капелью.
   - Товарищи, снимите сапоги! - сказал латыш, выводивший партию, где был Ипполит.
   Матрос, красноармеец, артиллерист и другие, вышедшие с ними, проворно сели на землю и стали разуваться. Ипполит стоял, ничего не понимая.
   - О чем, старина, призадумался? - крикнул на него латыш и толкнул в бок прикладом. - Сказано, скидывай ботинки.
   Ипполит побледнел и, неловко, неумело сгибаясь, стал развязывать шнурки.
   - Позвольте, я вам помогу, - сказал артиллерист и ловко, опустившись на землю, снял башмаки с Ипполита.
   Ипполиту было совестно и неудобно стоять в грязных белых нитяных чулках. На правом была дырка, и большой палец с желтым ногтем торчал наружу. Было что-то бесконечно унизительное в этом пальце, что отвлекало от мысли о смерти.
   - Становись, товарищи, к стенке. Не неволим, как хошь. Хошь лицом, хошь спиной.
   Идти в чулках было неудобно. Ноги скользили по мокрой земле. Жутко было проходить мимо трупов. Крапива обжигала ноги.
   Ипполит стал у стены. Он увидал белое здание сарая, откуда их вывели, серое небо с низко спустившимися тучами и солдат в рубахах и скатках, торопливо выстраивавшихся напротив.
   Маленькая черная дырочка вдруг очутилась против его глаз и, чуть колеблясь, остановилась против него.
   Кроме этой холодной и точно живой, глубокой, черной точки, Ипполит ничего не видал. Это длилось секунду. Но в эту секунду вся жизнь пронеслась перед ним и показалась серой, скучной, ненужной и бесцельной. Атеизм, ненависть к Государю и презрение к родине.
   - Мне отмщение и Аз воздам!..
   "Откуда это?" - Но ответа не было. Что-то толкнуло его. Последнее ощущение было - ладони и пальцы разъезжаются по грязной, жирной земле...
  

XVIII

  
   Абраша Гольдшмит и Саня Портнов пришли к Липочке и сказали, что ее сын, курсант Федя Лисенко, умер от ран, полученных в Малом Трехсвятительском переулке, и что хоронить его будут сегодня. Они приглашали ее в бараки на похороны.
   Липочка быстро собралась. Она надела на голову черный простой платок и в стоптанных сапогах проворно пошла за курсантами.
   - Мы на автомобиле за вами приехали, - сказал Портнов. - Мы хотим всяческую честь нашему товарищу, погибшему в кровавом бою, оказать.
   Липочка всю дорогу молчала. Колотилось в груди неровными ударами ее сердце. Федор был ее любимцем. Он ей напоминал брата Федю. Такой же, как Федя к матери, был он к ней ласковый, такой же чистый, приветливый, веселый. И военная жилка в нем была, должно быть, по атавизму от бабушки, Варвары Сергеевны. Он пошел в курсанты охотно, и служба в артиллерийской школе его увлекала.
   Известие о смерти сына пришибло, но не удивило Липочку. С тех пор, как на место Российской империи стала рабочая социалистическая республика, каждый день где-нибудь кого-нибудь хоронили убитого, замученного, растерзанного палачами нового правительства.
   В их громадном доме среди многочисленных жильцов то и дело недосчитывались кого-нибудь. Родные и близкие шли на поиски по дворам чрезвычаек и социалистических застенков и находили изуродованный труп. Иногда давали хоронить, иногда родных прогоняли с грубой руганью. Это зависело от того, могли ли родственники убитого дать взятку или нет и кто заведовал учетом тел при чрезвычайной комиссии. Венедикт Венедиктович за обедом рассказывал о кровавых расправах над чиновниками его ведомства, заподозренными в саботаже или контрреволюции. Маша говорила, сколько каждый день расстреливали у ее комиссара. Смерть в кровавом хмелю носилась над Москвой, семьи таяли, у Липочки другой ее сын, Венедикт, ушел неизвестно куда. У брата Феди вся семья разошлась. У брата Ипполита расстреляли тихого, задумчивого Тома.
   За этот год правления Ленина смерть, убийство, расстрелы, раны, муки так вошли в обиход русской жизни, к ним так привыкли, что потеряли ужас перед ними.
   Липочка догадывалась, что хоронить ее Федора будут не по-православному, а по - "новому". Было жутко этого "нового". Липочка не была так религиозна, как была ее мать. Религия с ее обрядами, укрепленная твердой верой в Господа, не вошла в ее душу. Религия была как бы формальностью, но было страшно без этой формальности. Каждый год она говела и приобщалась. Делала это холодно, без того подъема, как ее мать. От дней ее детства у нее еще сохранилось умиленное чувство при виде чаши со святыми Дарами, она надевала на себя светлое платье, чувствовала себя невестой Христовой и, вернувшись из Церкви, садилась за чай с просвирой в благоговейном молчании. И так же чувствовал себя и Венедикт Венедиктович, припомаженный, наряженный в мундир с шитьем и квадратными погонами надворного советника, с Анной и Станиславом в петлице. Но научить детей, воспитать их в этом чувстве она не могла и старалась делать все это, потаясь от детей.
   Несясь теперь на автомобиле, прыгавшем по разрытым мостовым Москвы, Липочка думала, что мать ее, Варвара Сергеевна, стояла на какой-то высоте, осиянная тихим светом. Ее дети отошли от нее, точно спустились на несколько ступеней в глубокий, темный колодезь, дети же Липочки валились в бездну, откуда не было возврата.
   Липочка ехала на автомобиле первый раз. И это было тоже страшно. Ей казалось, что машина и молодой еврей в военной форме, сидящий рядом с ней, - греховное, жуткое, не русское, не православное, чужое и... не хорошее. Это смущало ее, рассеивало мысли и не давало сосредоточиться на сознании ужаса смерти сына.
   Подле одного из бараков стоял артиллерийский орудийный лафет, запряженный четверкой лошадей. Лафет и лошади были украшены красными лентами. Автомобиль, обогнув лафет, остановился у барака, и Абраша Гольдшмит помог Липочке выйти. Он открыл двери барака, и Липочка увидела небольшую, красную от знамен и плакатов комнату, тесно запруженную народом, толпившимся подле чего-то, низко стоявшего посередине. - Товарищи, дайте пройти... Мамаша Феди Лисенко. Перед Липочкой расступились. Она прошла на середину комнаты, хотела перекреститься, стать на колени, но вместо того остановилась и замерла, испуганно оглядывая комнату и стоявший перед ней гроб.
   Обтянутый красным сукном гроб утопал в цветах, алых лентах и венках. Он стоял на двух маленьких табуретках. Его тесно обступила толпа молодежи. Одни стояли в шапках, другие без шапок и сосредоточенно, согия, смотрели на покойника. Федор лежал, глубоко утонув на дне узкого гроба. Из-за гирлянд алых роз и лилий, из-за больших букетов красных флоксов, маков и пионов, выдавались только белое лицо с закрытыми глазами и мертво лежащие, чисто приглаженные русые волосы. Ни венчика, ни креста, ни Евангелия не было у покойника. Он шел в могилу без "отпуста", данного священником, без молитв "со святыми упокой", без "надгробного рыдания, творяще песнь". В ногах у покойника, прислоненная к стене барака, стояла красная, обитая глазетом крышка гроба. На ней были изображены пальмовые ветви, венки, пятиконечная звезда, серп и молот.
   Страшными масонскими знаками, таинственными иероглифами каббалы казались ей эти непривычные на гробе изображения. Яркий цвет красного сукна пугал и отталкивал.
   Липочка огляделась. Все красно от знамен и плакатов. Сочно лежат белая краска и серебро надписей и эмблем. Стилизованные серп и молот кажутся египетским или еврейским знаком. Кругом звезды и маленькие веточки, точно обрубленной, пальмы. Надписи говорят о мести и о крови.
   "Вечная память тов. Лисенко, павшему от рук кулацких толп".
   "Вечная память дорогому борцу за беднейший пролетариат тов. Феде Лисенке от школы курсантов".
   "За тебя одного - тысяча их!"
   "Красные пушки будут беспощадно разить врага за тебя, преждевременно погибшего".
   "Погиб ты, но жив в наших сердцах"...
   От цветов шел душный, прелый запах. Он усиливался дыханием толпы, и к нему остро примешивался надоедный запах гниющей крови.
   Томило молчание. Кругом стояли десятки людей в рубашках и френчах, и никто ничего не говорил. Чего-то ждали.
   Липочка стояла у изголовья гроба и напряженно смотрела на белый лоб своего родного Федора. И казалось ей, что он уходит от нее иначе, чем уходили брат Andre, мать, отец... Уходил навсегда, без надежды на Воскресение. Точно этим красным цветом, надписями, эмблемами предавали его дьяволу на вечные муки.
   Как хотелось Липочке почувствовать возносящийся к потолку дым кадильный, услышать кроткие возгласы священника, и песнопения, и мольбы... "И вечного огня исхити!"...
   В красных цветах, в красных знаменах и плакатах, Федор казался ей идущим в красный огонь геенны огненной.
   Больно сжималось сердце. Хотелось стать на колени и умолять молодежь послать за священником, отпеть по-православному.
   Оглянула лица. Суровы, непоколебимо тверды, сухи, непроницаемы лица... Тупы... Поняла - их не тронешь мольбами. Они украсили покойника цветами, убрали лентами и венками - но сердца у них нет, и не поймут они скорби матери.
   В страшную бездну, без возврата, провалится ее Федор.
   Не пригласили они ни отца, ни сестер, ни братьев, - им это не нужно. Их Федор, а не ее, родившей и взрастившей его.
   Знала, что их сила - сила диавола - и склонилась перед ней в бессилии.
   Слова молитвы не шли на ум. Крестное знамение застыло. Не подымалась рука.

XIX

  
   - Фотограф пришел, - сказал кто-то в дверях. Стали размещаться, чтобы составить красивую группу подле гроба.
   - Мамаша, вы сюда станьте, - указывал Абраша Гольдшмит.
   - Поверните немного гроб. Приподнимите изголовье, - командовал фотограф. - Лицо не выйдет.
   Гроб ворошили, трогали, поворачивали, приподнимали. Гуще шел пресный запах разложения, жужжали мухи.
   - Смотрите в лицо покойника, товарищи, - сказал кто-то. - Так красивее выйдет.
   - Господа, снимаю!.. Товарищи, не шевелитесь... Вы вот... подайтесь немного влево... Так... хорошо. Попрошу не шевелиться... Раз... два... три... Еще один снимок...
   Когда фотограф ушел, все задвигались, заговорили. Стали снимать венки, понесли их к лафету. Открытый гроб привязали между колесами. Сзади становились музыканты. Кларнет проиграл, настраивая инструмент, какую-то трель. Бухнула труба.
   Солнце ярко заливало красные ленты, бликами ложилось на цветы. На поле собирались любопытные, солдаты, латыши, какие-то женщины.
   - Готово, что ли?
   - Готово.
   - Давайте! Трогай!
   Лошади натянули постромки, гроб колыхнулся, Федор с высоты подмосток на лафете качнул значительно головой и покатился, окруженный толпой. Музыканты нестройно заиграли "Интернационал".
   - Товарищи, постройтесь... Петь будем... Павлуша, идите дирижировать, Женя, задайте тон.
   Музыканты притихли.
   - Полтораста человек уже расстреляли за него, - сказал кто-то подле Липочки.
   - Сказывали, Ленин приказал передушить их всех, сволочей.
   Так им, мать их... и надо!
   Федьку убили, и кажного из нас убить могут.
   - Известно... буржуи...
   Молодые голоса дружно, по-нотному, начали:
    
   Вставай, проклятьем заклейменный,
   Весь мир голодных и рабов!
   Кипит наш разум возмущенный
   И в смертный бой вести готов.
   Весь мир насилья мы разроем
   До основанья, - а затем
   Мы наш, мы новый мир построим:
   Кто был ничем, тот станет всем.
   Это будет последний
   И решительный бой.
   С Интернационалом
   Воспрянет род людской.
    
   Липочка шла по пыльному полю, смотрела на днище красного гроба, на цветы, на ленты. Жалко сжималось сердце. Как дорого дала бы она теперь, чтобы вместо этих страшных слов ненависти, проклятия и злобы, вместо хвалы совершенно не понятному ей, чужому и страшному "Интернационалу" услышать тихие, кроткие и такие значительные слова:

- "Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас..."

XX

  
   Ранним утром позднего сентября, когда было еще совсем темно, Федор Михайлович, в старом измызганном, прожженном огнями костров черном пальто и в круглой собачьей под бобра шапке с бархатным верхом, пробирался по окраинам Москвы на Арбат.
   Три месяца прожил он жизнью босяка и бродяги, скитаясь по лесам и деревням. Все пытался пробиться на юг, но всякий раз его арестовывали, таскали по деревенским комиссариатам, там находил он своих бывших солдат, и они его отпускали с советом:
   - И чего, товарищ, не идете служить в Красную армию? Мы вас знаем, вы были заботливый начальник. Кабы такие, как вы, шли с нами, мы бы давно разбили казацкие да деникинские банды. Был бы у нас хлеб, и все было бы по-хорошему.
   Или говорили ему:
   - Что же, ваше превосходительство. Немудрено, что у Ильича не клеится. Ишь, какая сволочь кругом его. А кабы такие люди, как вы, пошли к нему, может, и Ильич бы управился.
   Пока был остаток тепла в воздухе - перебивался кое-как, но чувствовал, что скоро станет перед ним страшный вопрос о жилище. Не знал, куда приткнуться.
   В связи с неудачами на фронтах советская власть свирепо расправлялась со всеми укрывавшими офицеров, и тот, кто давал ему приют, рисковал жизнью.
   И все-таки давали. Федор Михайлович ночевал у священников, у сельских учительниц, студентов, У пригородной бедноты, мелких ремесленников. Догадывались, кто он. Помогали, чем могли. И он помогал. Работал на огородах, копал картофель, рубил капусту, пилил дрова, таскал тяжести на барках, выгружал вагоны. Но долго оставаться на одном месте не мог. Два-три дня, а там узнавали, начинались разговоры. Могли выдать и предать. Надо было исчезать, искать новое место, стучаться в дома, просить: "Христа-ради..."
   Федор Михайлович понимал, что бесконечно так не может идти. Был он как заяц, травимый собаками. Делал петли, припадал к земле, менял направление, но сознавал, что это не спасет его от гибели, загрызут его собаки. Он выигрывал только время.
   Исхудалый, черный от ненастья и тяжелой работы, с давно не бритой бородой, в седых усах, шел он на свиданье с Наташей.
   Осторожно прошмыгнул в открытые с ночи Наташей ворота, прошел к подъезду. Влажная сырость каменной лестницы окружила его.
   Как только скрипнула дверь, и раздались его усталые шаги, кто-то на верхней площадке вздохнул и быстро стал спускаться.
   В темноте лестницы Федор Михайлович скорее нащупал, чем узнал, Липочку.
   - Липочка... Что случилось?.. Наташа?..
   - Нет, нет... Не беспокойся. Ничего с твоей Наташей не случилось. Она тебя ждет в прихожей. Федя, мне необходимо переговорить с тобой до Наташи. Я всю ночь тебя здесь ждала. Продрогла от холода.
   - Я слушаю. - Сядем.
   Они сели на ступеньках.
   - Видишь, Федя, какое дело. Вчера... Маша... Она отдалась своему комиссару и живет теперь с ним. - Липочка!.. Ужас, какой...
   - Да, Федя... Но они теперь новые люди, и ни они нас, ни мы их никогда не поймем. Она говорит: теперь все так... И это называется: устроить свою судьбу... Комиссар - я даже, представь, не знаю ни имени его, ни фамилии, ни кто он... Кажется, и человек образованный... Комиссар сказал Маше, что им известно, что ты здесь и бываешь у нас, и решено, если ты не явишься в течение трех дней в военный комиссариат и не поступишь на службу, - взять Наташу и отправить ее в Петроград на Гороховую 2, в комиссию для борьбы с саботажем и спекуляцией, а ты сам знаешь, что это значит. Оттуда живыми не выходят.
   - Липочка!
   - Федя, ты должен спасти Наташу. Ты должен спасти всех нас... Ты знаешь, я даже не могу осуждать Машу. Она своей жертвой укрывает нас. Нет-нет, она что-нибудь и принесет нам. Вчера притащила двадцать фунтов риса и полфунта кирпичного чая. Ты подумай... Тебя ждет рисовая каша!.. Слушай, Федя, я тебя же знаю насквозь. Ну, если бы было настоящее движение, возглавляемое Государем, если бы кто-нибудь стремился вернуть великую могущественную Россию под скипетром Романовых, я бы поняла. И все бы поняли. Но разве не то же самое... Уфимская директория... Учредительное собрание... Деникин со своей единой, неделимой, а, в общем - никакой Россией, или советы?
   - Не могу, Липа... Противно.
   - Ну конечно... Хотя, Федя, вот часто вспоминаю я похороны Федора. Конечно, не по-христиански... А все-таки цветы, ленты... Нет, и у них что-то шевелится. Особенно у молодежи. Раздуть это что-то. Разве не ваше дело, старых офицеров?
   - Не могу.
   - Не могу да не могу. Федя, я бы поняла - с одной стороны Государь, православный Царь, трехвековая традиция и старые устои великой России... Да, тогда, конечно, и умереть можно. А то Ленин, Чернов, Авксентьев, Чайковский... Ты знаешь, Ипполит без вести пропал... И Деникин. Ну что же, победит он, и опять все заговорят, списки, урны из папиросной коробки, выборы, митинги, Драки... Все одно.
   Федор Михайлович молчал. Нагнувшись, опустив лохматую голову на ладони, он сидел подле сестры. Что мог он ответить? Липочка по-своему была права. Она утратила высокие идеалы, она "осовдепилась", дошла до уровня захудалой прислуги с кухонными горизонтами, до чувств самки, отстаивающей детей. Ее трогали венки и цветы на гробу ее Федора, и ее ужасала его смерть в братоубийственной свалке. Ее радовали двадцать фунтов риса и полфунта чая, принесенных Машей и добытых ценой позора, унижений и разврата. Она старалась сохранить хоть видимость семьи и закрывала глаза на то, что ее старшая дочь - содержанка комиссара, младшая - развращенная девчонка, в 14 лет все знающая, и сын-воришка - уже не семья.
   - Ты просишь меня, Липочка, - вставая, сказал Федор Михайлович, - идти служить тем, кто расстрелял твоего племянника, кто виновен в смерти твоего сына и в распаде и уничтожении всей твоей семьи. Липочка, они уничтожили самое святое в мире - семью. Они уничтожили государство. Они вытравили Бога в сердцах молодежи! И ты хочешь, чтобы я шел помогать им доканывать государство, разрушать семьи и развращать детей! Наглый большевик с гадливым смешком насилует наших девочек, учит рукоблудству мальчишек, озлобленный сифилитик прививает физический и моральный сифилис нашим детям, а я пойду служить им! Я буду помогать им задушить их подлыми руками мою мать! Что ты говоришь, Липочка!
   Федор Михайлович стал подниматься по лестнице. Шел он тяжело. Точно пудовые были ноги, или постарел он лет на десять. Липочка шла за ним.
   - Нет, Федя! Ты меня не понял... - говорила она, протягивая худые тонкие руки. В темноте лестницы она рисовалась темным призраком отчаяния. - Федя, я слишком знаю тебя, знаю всю твою жизнь. Она вся - одно самопожертвование и подвиг. И я прошу от тебя новой жертвы и нового подвига. Спасти ценой своего "я" Наташу, меня и всю нашу семью. Даже у них, у большевиков, ты сумеешь быть полезным России. О, не сразу, но мало-помалу, день за днем ты будешь влиять на них своим словом непоколебимо честного человека. Глядя на тебя, молодежь поймет, что нужна Россия, а не Интернационал. Федя... О подвиге я тебя умоляю, а не о сладкой жизни!
   Федор Михайлович продолжал подниматься. На четвертом этаже он остановился.
   - Ты знаешь, Липочка, что у меня на душе, - глухо пробормотал он. - Если бы я не был верующим, если бы я не считал самоубийство страшным, не прощаемым перед Господом грехом, я бы искал веревку и крюк, чтобы повеситься. Я сейчас смотрю в этот пролет лестницы, и мне заманчивым кажется броситься вниз, на каменные плиты, и лежать там мертвым, только бы не знать ничего о той мерзости, что происходит кругом.
   - Федя! Это не выход.
   - Знаю... нет выхода, - сказал Федор Михайлович и снова тяжело заворочал ногами по ступеням. - В том-то и дело... Без царя нет выхода.
   - Федя, - крикнула ему снизу Липочка. - Наташа ничего не знает. Ничего ей не говори!
   Федор Михайлович остановился. Липочка спускалась. Черная точка тонула в сумраке холодной лестницы. Маленькая, жалкая, напуганная жизнью.
   - Куда ты, Липочка? - крикнул он.
   - В очередь, Федя. Сегодня пайковый хлеб выдают...
   Скрылась во мраке.
   Федор Михайлович вздохнул и осторожно постучал костяшками пальцев в дверь. Дверь тихо открылась.
   Наташа в сером платке мутно вырисовывалась в освещенной одинокой свечой маленькой передней.

XXI

   - С кем ты говорил на лестнице?- обнимая Федора Михайловича, спросила Наташа.
   - С Липочкой.
   - Что она? Я не видала, как она выходила. За чем она?
   - В очередь, за пайковым хлебом. - Все заботится о нас. Наша милая евангельская Марфа, - сказала Наташа. - Ну, садись, дорогой. Как ты еще исхудал!
   Наташа приставила к сундуку небольшой ясеневый столик, и на нем, накрытая полотенцем, чтобы не остыл

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 467 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа