ли его. Гимнастикой, ружейными приемами, фехтованием, стрельбой мы создавали бойца, и, наконец, мы непрерывно маневрировали в поле то ротами, то батальонами, то целыми отрядами.
Этот солдат, нами созданный, погиб во имя общей цели, борьбы с милитаризмом Германии.
Красноармеец был новый солдат. Даже те, кто попал из старших возрастов, настоящего обучения не видали. Они видали войну. А это не парадокс - война портит солдата. Она развивает мародерство и распускает его. Перед нами, красными офицерами, были или развращенные войной старые солдаты, или молодежь, взятая из деревни, развращенной той же войной.
Советское командование не обучало красноармейцев по типу квадрата. Оно растянуло его подготовку в тонкую линию - муштры.
Да, муштровали и подтягивали солдата все, кому не лень. Били по мордам, лупили прикладами и шомполами, расстреливали десятками.
Вместо воспитания - было развращение в карательных экспедициях, в гражданской войне, по танцулькам, на службе у чеки, где все было позволено.
Обучать владению оружием и маневрам боялись. Для этого пришлось бы дать красноармейца нам, старым офицерам, а нам не доверяли. Боялись, что умеющая владеть оружием армия победит не только Деникина, но и советскую власть.
Красная армия не была армией, достойной великой России. Она могла воевать с безоружными крестьянами и рабочими. Она могла сражаться с плохо вооруженными студентами, юнкерами и кадетами Деникина, но она не могла противостоять никакой регулярной, правильно обученной, воспитанной и организованной армии. И отсюда вечный страх - сначала перед немцами, потом перед Антантой, перед чехословаками, перед финнами, эстонцами и поляками.
Но немцы разложились сами и, как бараны, пошли на голод и унижение под красные знамена...
Антанта умыла руки и смотрела холодными глазами, как умирал в агонии ее верный союзник. Может быть, Россия ей уже не нужна была больше? Может быть, она даже довольна была гибелью России?
Чехословаки грабили русское золото и с награбленным добром спешили домой. В этом грабеже приняли участие социалисты-революционеры. Колчак отступал, и мы знали, что не от напора наших войск, а вследствие измены чехословаков. Финны, эстонцы и поляки укрепляли свою самостоятельность. Красная армия не могла им мешать. Ее постоянно реорганизовывали, свертывали, развертывали, переименовывали, сводили, разводили, но армии не создали... Может быть, и не хотели ее создать.
Притом - солдаты были голодны.
Влиять на голодную толпу, развращенную до мозга костей, было невозможно.
Я служил в Красной армии уже год, и я ничего не мог сделать, чтобы переменить ее характер.
Значит, главного, идейного, оправдания у меня не было.
Оставалась Наташа.
Она все молчит. Она разговаривает с Липочкой, с Венедиктом Венедиктовичем, пытается вернуть к добру и правде младшую племянницу Лену, но со мной молчит.
Она меня не понимает.
Мы живем в одной квартире, но мы точно чужие. Мы, двадцать пять лет прожившие душа в душу!
Она молчит и с комиссаром. И только вестовому приказывает сухим, не терпящим возражения голосом. Впрочем, это редко. Она все больше делает сама.
У нее есть пианино. Она к нему никогда не подходит. Ее отрада - церковь.
Все телесное ушло от нее. Ее глаза как два факела, как звезды в вечернем бледном небе. Она стала седая, и белые волосы при нежном и юном цвете лица не старят, но молодят ее. Она, как фарфоровая маркиза, как акварель XVIII века.
Жизнь идет мимо нее.
И какая жизнь!
В особняке княгини Белопенской, с разрешения народных комиссаров, было устроено кабаре. Столики, вино, пирожное, пирожки, закуски, полуобнаженные представительницы московского света, бриллианты, жемчуга и толпа грубых чекистов, матросов. Только им под силу было платить окровавленными миллионами за блеск аристократического салона...
Расстрелы на Лубянке... Война с братьями на всех фронтах... и кабаре княгини Белопенской.
Ее называли "бывшей княгиней", но - княгиней... Чекисты, матросы...
Бедлам?!
Наташа, в черном платье, в белых кудрях на точеной головке, шла от ранней обедни домой поить меня чаем. Мимо вели на казнь. Разъезжались с гиком и шумом гости Белопенской... Это картины быта при советской власти.
В театрах - новые постановки. Балет процветает, и балерины стали наложницами пролетариата. Везде музыка, пение, звон голосов, но не могут они заглушить стонов умирающих, проклятий казнимых.
Два дня выла и визжала Таганская тюрьма - там арестанты устроили обструкцию.
Их вой был слышен на улицах, и красноармейцы разгоняли любопытных.
Наташа видит. Наташа знает. И не осуждает меня. Но понять не может!
Я сам не понимаю себя. А что я буду делать? Что я могу делать? Бежать?.. Бежать - куда глаза глядят. К Деникину, в Польшу, в Финляндию? А Наташа?
За мной следят.
Я сплю. Тихо, неслышно приоткрывается дверь, и комиссар в одном белье смотрит на меня. Тут ли? Что делаю? Все на учете. Наташа, Липочка, Венедикт Венедиктович. Родные красного офицера. В случае чего всех в пытку и на смерть.
Я часто вижу, как Липочка следит за мной, когда думает, что я ее не вижу. Смотрит - что я? Не убегу ли, не изменю ли советской власти? Ведь тогда и ее возьмут. Она - сестра...
Комиссар сказал мне: "Ваши сыновья Святослав, Игорь, Олег и дочь Елизавета - где они?"
Молчу.
- У Деникина... Ну, может, на ваше счастье, убиты уже. Там большие потери эти дни были, и все офицеры...
Молчу.
Что же! Казните меня! Казни меня, милая Наташа. Бог послал тебе белизну волос, чтобы еще сильнее оттенить твою душевную чистоту!
Я черен. Я продал душу дьяволу. Но во имя кого, ради чего я это сделал!?
Приду и сяду подле тебя, милая Наташа, как прежде, и все тебе расскажу. Перекрещусь и скажу: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа - слушай меня".
Как скажу? А если она скажет: лучше мне муки тела, и пытки, и смерть, чем тебе вечные муки души.
Знаю: так скажет.
Ибо она - русская женщина!.. Великая русская женщина.
И не смею отдать ее на распятие.
Молчу... Служу...
Боже, как я страдаю!..
Просился на польский фронт. Все какая-то видимость защиты Родины. Стоять на какой-нибудь реке Стыри и воображать, что охраняю великую, державную Россию.
Нагло усмехнулся председатель Реввоенсовета. Посмотрел желтыми глазами сквозь стекла пенсне. Насквозь видит.
- Соскучились в Москве? Что же, товарищ, понимаю. Вы боевой генерал. Война - ваша сфера. Исполню, исполню вашу просьбу. Уважаю ваши порывы... Меня отправили на южный фронт, в Украину.
Туда, где должны быть мои сыновья.
Может быть, "на мое счастье" они убиты.
Комиссар прав. Это счастье - иметь убитых сыновей...
На этом обрывалась тетрадь дневника - записок Федора Михайловича Кускова.
Эти записки Светик читал не первый раз. Как всегда, не мог оторваться, пока не дочитал до последней строки.
Отец, мать, тетя Липа вставали перед ним, как живые. Но живые в прошлом. Представить себе, как они теперь там живут, не мог. Казалось: невозможно там жить! А жили же! Записки кончались, по-видимому, февралем или мартом 1919 года, теперь март 1923 года. Четыре длинных, тягучих года, полных событий, пронеслись. От них не было никаких известий. Точно гробовая доска и могильный холм отделяли их друг от друга.
Молчание было оттуда. Никакой голос не достигал. Ни писем, ни заметок в газетах. Знал, что на их фронте не было взято в плен генерала Кускова, он не перешел к ним, не было слышно, что он убит.
Светик любил свою мать святой любовью. Перечитывая записки, он чувствовал, что отец и мать - герои. Но весь был на стороне матери. Он понимал ее горделивое молчание при исполнении ее долга жены.
Светик спрятал тетрадь и подошел к окну.
Темнело. Длинной гирляндой, утопая в сыром сумраке, загорелись огни на Rue du faubourg Saint Martin. Под окном клокотала трамваями, автобусами, такси и людьми place de Strassbourg. Двор вокзала был полон кареток и людей. Ожидали скорые поезда из Вены и из Швейцарии.
"Мама, - думал Светик, вглядываясь в туманы, спускавшиеся над городом. - Где ты? Откликнись... Ну, намекни мне, жива ли ты?.."
Со злобой думал о спиритах, теософах, мистиках. Ларвы... астралы... бесы... ангелы... Где они? Их нет! Из боязни смерти выдумали их трусы. Если бы были они, то мог бы он когда-нибудь получить весточку от отца и матери нездешним путем. Ну, сказали бы. Живы, мол... Ждем... Без мамы, без отца Россия казалась пустой и не такой желанной. Алик сказал сегодня: "Россия будет новой". Какой новой? Ужели не будет русского уюта, покоя и этого мелодичного, несравненно красивого языка русских женщин? Только они и умеют ласкать, только они и умеют любить. Ужели семьи русской не станет?
Ясно представил себе мамину квартиру на Офицерской, куда он приехал после производства в офицеры, уже во время войны. Мама уложила его спать в гостиной.
Было воскресенье. Накануне до двух часов ночи он разговаривал с матерью и сестренкой Лизой. Он устал от пережитого волнения производства, хлопот в училище, последних тяжелых дней лагеря и на мягком диване, отгороженном от окон ширмами, заснул крепким радостным сном. Отец был на войне и уже отличился в боях. Светик - офицер, через несколько дней тоже едет на войну. Офицер... война... все это звенящими думами овладевало им. Сознание, что он у матери, больше всего его радовало. Он помнил: после крепкого, молодого сна, без сновидений, он проснулся от грохота колес на мостовой. Взглянул на часы. Было семь. Подошел к окну. Сквозь тюлевые занавеси из-за цветов, стоявших на подоконнике, - гелиотропов, резеды и левкоев, - увидел узкую улицу с блестящими, мокрыми от росы камнями мостовой, скупо освещенную солнцем. По ней ехали ломовые подводы. Сзади каждой были привязаны передки с полевыми орудиями. Серая краска была свежа, пушки, смазанные салом, блестели, как лакированные. Светик пропустил их. Зевнул, кинулся в не успевшую остыть постель и заснул в сознании, что он может спать, сколько угодно. Ему снилась необыкновенно красивая женщина. Она играла на каком-то инструменте, пела и танцевала.
Сквозь сладкую истому полудремы, полусна в сознание робко входили звуки. За стеной мама шепотом говорила Лизе, чтобы она не шумела:
- Светик спит...
Робко звякнул колокольчик. Мать легко, чуть касаясь, пола, побежала в прихожую. Пришли в отпуск братья, кадеты Игорь и Олег, и опять Светик услышал предостерегающий шепот матери:
- Светик спит.
И было так тихо, что Светик слышал, как Олег, едва шевеля губами, спросил:
- Мама, он офицер?.. Да?
Потом Топик, мамин кот, серый, пушистый, спрыгнул, должно быть, с буфета на пол, и в мягком стуке его лапок было что-то особенно уютное, семейное, "мамино".
Светик посмотрел на часы. Было двенадцать! Он быстро вскочил. Помнит - радость ощущения силы и свежести молодого, здорового тела, гибкость мускулов и ожидание ласки мамы, ласки семьи.
Его усадили на почетное место. Горничная принесла кипящий самовар. Его ждали. Мама села разливать чай. Подле него сидели братья в рубахах с погонами, против, облокотясь худенькими локтями на скатерть, таращила большие, совершенно как у матери, глаза сестренка Лиза. Ее волосы были заплетены в две косы и внизу спины оканчивались золотистыми локонами.
Но лучше всего была мама. Он помнит ее всю, а нарисовать, даже описать бы не мог. У ног ее, подняв кверху хвост, терся Топик. Солнце сзади лило на нее лучи, и точно золотое сияние было над ее русыми волосами. В глазах, темных за светом, было счастье. На ней был китайский халат, темно-синий, с золотыми ткаными розами и с широкими рукавами. В рукава были видны полные белые руки. Маленькие пальчики были розовые, и как перламутр были крошечные ногти. Она была высокая, стройная. Была - необыкновенная, святая, чудная...
- Кушай, касатка. Любимый, - сказала она.
Что было в ее голосе? Почему одно воспоминание о нем и сейчас так волнует его?
Голос был мамин. Он был - русский. Он переливался теми особыми волнами звуков, какие имеет только русский язык.
- Мой дорогой, - сказала она, - мой офицер! Вот и ты уйдешь спасать Россию.
Что было в этом, много раз прозвучавшем грудными нотами, полном, сочном "о"? Какая магия звука?..
Эти дни, проведенные в семье с мамой, - были чудные, незабываемые дни.
После уже не было ничего такого чистого и красивого. Святое, чистое - семья - исчезла. Была война, было ранение, и был роман с сестрой милосердия, едва не кончившийся браком. Маму видал мимолетно, в редкие наезды домой на один, на два дня. Потом была революция и... Ара...
Тогда, казалось, и погибли и семья, и Россия. А там - ледяной поход и душные ночи в избе с казачкой под пологом. Смех товарищей и вся беспорядочная жизнь добровольца без дома, без угла, без Родины.
Потом и женщины исчезли. Они были для богатых. Офицерам остался каторжный труд в Македонских горах. И туда, куда не шли за трудностью и убыточностью работы сербские селяки, - нанимали русских офицеров.
Но все сносил ради того, чтобы снова испытать счастье быть дома, быть в семье, увидать маму и услышать ее голос.
- Мой дорогой, - скажет она. - Касатка!.. - Любимый...
Ей все расскажет.
Новая Россия. А что, если... без Бога, без царя, без семьи?..
Что там? Там живут. И тетя Липа, и двоюродные сестры Маня и Лена. Семья Липочки - последняя семья...
И мамина семья - последняя.
Теперь - новая Россия. В ней - сестра милосердия, Ара, казачка под душным пологом, смех товарищей и каторжная жизнь без просвета. Кузина - содержанка комиссара...
Осталась Лиза... Где она?.. Была брошена в Ростове. Когда брали Мариинский институт, Смольному не нашли места, и Лиза осталась. Брат Игорь уехал в Америку, Олег на лесных работах...
Они разрушили, раздавили, прежде всего, семью, а там легко было уничтожить государство, уничтожить Бога!
Чтобы спасти Россию, надо вернуть семью, надо уничтожить разврат.
Вчера вечером вышел на boulevard des Italiens. Небо было ясное, звездное. Аэроплан чертил по нему светящимся составом какую-то рекламу. От верха громадных домов до мостовой горели светлые вывески. Красные, белые, желтые. Там вертелось какое-то колесо, и с каждым поворотом меняло цвета, там резко вспыхивали огненные буквы и угасали. Рядом с театром "Vaudeville" - высокие окна были изнутри освещены загадочным лиловым светом. Огни наверху, огни в ярко освещенных магазинах, отражения огней в блестящих глазах женщин - и всюду жизнь. Дьявол играл людьми.
А "там" замученная тетя Липочка через силу тащит на себе мешок картофеля. Там отец с проклятием несет службу, там молчит второй год милая мама!
Да живы ли они все?
Люди - братья. Злая насмешка в этих словах. Люди - муравьи. Если разворотить муравейник в Бразилии, это не взволнует муравейник в Финляндии. Там будет идти та же жизнь. Они кричат: "Лига наций, семья народов!" Подлецы! Верните раньше человеческую христианскую семью, верните Родину и тогда говорите о семье народов!
В дверь постучали. Лохматый лакей в зеленом переднике просунул голову и сказал таинственно:
- Une dame... Vous attend... Au taxi... (Дама... Ожидает вас... В такси... (фр.))
- Unedame? (Дама? (фр.))
Ара, конечно. Кто же другой здесь может быть?
Светик надел шляпу и еще не просохшее зеленое пальто. Сбежал по крутой винтовой мраморной лестнице.
У подъезда стояла черная каретка. В открытое окно выглядывала широкая шляпа и темная вуаль.
- Светик!
- Ара.
Она посторонилась, давая ему место. Каретка была полна запахом ее духов. Большие выпуклые глаза блестели под крутыми полями шляпы. Подведенные кармином губы улыбались.
- Rue Monge, quarante sept... (Улица Монж, сорок семь (фр.))- сказала она в окошко.
Мучило сознание близости красивой нарядной женщины. Мягкое покачивание автомобиля нежило, а мысль неслась к монастырю, где в этот вечерний час его товарищи, усталые, с разбитыми руками, идут вниз к холодному, каменному сараю, где их ожидает горячая вода, картофель и бобы...
Мягкая рука в перчатке сжала его руку.
- Мой милый! Герой!.. Я знаю, ты ненадолго... Мне все нужно тебе сказать и объяснить.
- Каким образом ты стала графиней? Я сначала не узнал тебя. Думал: ты и не ты. Где ты была эти три года? Почему остригла волосы?
- Отсутствия семьи, - быстро сказал Светик.
- Правда... Ты угадал. Моя мать слишком много занималась светом и слишком мало своими детьми. Мы выросли прекрасно воспитанные, болтающие по-французски и по-английски, но совершенно бездушные. У меня не было сердца. Мы были пропитаны ложью.
- Когда ты говорила, что любишь меня - ты обманывала?
Ара молчала. Мотор с шумом мчался по освещенным улицам. Останавливался на перекрестках, рычал и срывался дальше. В окно было видно мост, темные воды Сены, гирлянды огней на набережной и их отражение в воде.
- Тебя?.. Когда ты, помнишь, сказал: "Я - корниловец", - и тебя взяли солдаты, я была восхищена тобой. Герой!.. И сейчас же практичность, привитая дома, подсказала глупые стишки: "Offizier - kein Quartier, Goldne Tressen - nichts zu fressen" (Офицер - нет квартиры. Золотые кисточки, а нечего жрать (нем.)) И все-таки первое чувство было сильнее. Я была твоею.
- Почему ты ушла из дома?
- Большевики пришли. Надо было бежать.
- Что же ты делала?
- Устроила бюро для отправки офицеров на юг и работала в нем. Светик! Тебя одного я искренно любила. - Увы, не первого.
- Я думала... зато ты будешь последним, - вздохнула Ара.
- Ну, дальше... Стала графиней. Стало быть, явилось и продолжение.
- Ревнуешь?.. На пароходе, во время эвакуации, когда я видела, как сильные отталкивали слабых, как шла звериная борьба за места, и генералы занимали каюты, а беременных женщин бросали в трюм, я возненавидела всех мужчин. Я разочаровалась в добровольцах и стала презирать русских. Как затравленный грязный зверек, я сидела в трюме. Меня томили голод и жажда. Вдруг пришел ты, отдал свой хлеб и воду женщинам. Ты дал и мне. Ты сначала не узнал меня?
- Нет... - мрачно сказал Светик. - Кто был твой первый?
- Глупо, Светик. Это запоздалая мужская ревность. Ничего в ней нет хорошего.
- Я хочу все о тебе знать.
- Мне нечего скрывать. Это было так глупо! Мой первый - был мой двоюродный брат, паж. Я была совсем девочкой. Это была не любовь, а шутка. Любопытство... Мы шалили... И он овладел мною.
-Второй?
-Ты.
-Правда?.. Ара... Не мучь меня!
- Глупости... Оставь... Ты на этом ужасном пароходе воскресил во мне веру в людей. Ты явился опять героем... И наши медовые три дня в "Nouvel Orient Hotel'e", - я была счастлива. Ты ни разу не оскорбил меня.
- Разве мужчина, любя женщину, оскорбляет ее?
- Всегда...
Несколько мгновений они молчали. Наконец Ара
сказала глухим голосом:
-Ты меня бросил...
- Неужели, Ара, ты не поняла тогда, что я не мог
тебя взять с собой?
-Другие брали... Но не будем вспоминать об этом, - сжимая руку Светика, сказала Ара... - Это пустяки. Тогда я была очень на тебя зла. Проводив тебя, я вернулась, разделась и, голая, стала у зеркала. Я распустила волосы. Мое тело отразилось в стекле. Оно мне показалось прекрасным. Я думала: "Все погибло, во имя чего стоило жить, беречь себя и работать. Нет Государя, нет России.
- А разве плохо?.. Теперь это модно... Мой золотой... Погоди. Не перебивай меня. Я хочу тебе рассказать мою повесть... печальную повесть современной девушки. Результат войны... Революции... и... и нет больше белого знамени чистого добровольческого движения. Все стало продажно. Девиз один - жить! - ну и буду жить". Мне казалось, что в эти сладкие минуты самолюбования умирала во мне душа. Грех овладевал мною. "Ну, и что же? - думала я. - Все трам-та-ра-рам, и я со всем. Тело жаждет неги - дам ему эту негу". Я смотрела на свои уши и думала: "Они достойны сережек со старинными жемчугами, что выставлены в магазине случайных вещей". Я знала, что это фамильные сережки княгини Ярославцевой. Она дала их продать, а сама пошла в услужение к богатому греку. Все летит прахом. Ну и я полечу. В два счета! Мне захотелось пирожных и мороженого у Токотлиана, звуков скрипок и окарины, негрского джаз-банда. "Тело, - сказала я себе, - работай! Спекулируй. Ищи спекулянта! Теперь без спекулянта не проживешь". Я быстро оделась и пошла к Токотлиану. Половина добровольческой армии - мои знакомые. Я встретила Муратова и открыла ему свои мысли. - "Хотите выйти замуж за графа Пустова?" - сказал мне Муратов. - "Он богат?" - спросила я. - "Очень".- "Познакомьте меня с ним". Граф Пустов оказался моральным и физическим чудовищем. Толстый, слюнявый, пухлый, бритый, сальный, он, казалось, был создан из банков, валюты, спекуляций и комбинаций. То, что мне было надо... Он уехал из России 2 марта 1917 года, в тот день, как узнал об отречении Государя, и все свои средства устроил в Швеции. "Я монархист, - говорил он, - и вне монархии я не признаю России". Он работал по поставкам. Злые языки болтали, что он из Швеции поставлял оружие и амуницию Красной армии, а из Турции - лошадей и седла добровольцам. "Чем скорее друг друга они пожрут, - говорил он, - тем лучше. Толка от них не будет. Та же учредиловка". Он купил мне сережки. Он сделал мне предложение - все честь честью. В Афинах мы венчались... И началась моя страда. Душа-то, Светик, значит, не умерла во мне. И душа возмутилась. А за нею и тело... Ну, вот мы и дома...
У Ары была комната во втором этаже. Ара отворила квартиру своим ключом. Комната была небольшая. Ее "убогая роскошь наряда" не понравилась Светику. Это, во всяком случае, не была комната графини. Большую часть ее, оставляя узкие проходы у единственного окна и у задней стены, занимала громадная низкая кровать, покрытая золотистым, шелковым, потрепанным одеялом, накрытым кружевом. В углу было большое, в рост, зеркало и подле туалетный столик с флаконами, баночками, шпильками, гребенками, заячьими лапками и другими женскими мелочами. В противоположном углу был высокий шкаф, у задней стены - комод. За ним висели на вешалке несколько юбок. На шкафу громоздились с полдюжины шляпных картонок, круглых и четырехугольных, больших и малых. В ногах постели была кушетка, у кушетки накрытый столик, на нем тарелки с пирожными, бутылки коньяку и вина, стакан и чашка.
Над постелью висело несколько икон. Суровые, темные лики в старинных окладах строго смотрели на убранство комнаты. Иконы здесь были некстати.
- Прости, - сказала Ара, снимая шляпу. - Пойду похлопотать о кипятке. У меня сварливая хозяйка и, как все здесь, прислуги не держит.
- Право, Ара, ничего мне не нужно. Не хлопочи для меня.
- Нет. Это мне доставляет удовольствие. Напоминает мне наши чаи в Саперном, когда мы верили во что-то.
Ара вышла. Светик осмотрел комнату. Змейкой пробежала брезгливая мысль: "Кто-кто не валялся на этой постели, до нее... с нею? - Унылая, ноющая боль защемила сердце. - И все мы, русские, такие бездомные. И до каких пор!"
Приход Ары с чайником и бульоткой прогнал тоскливые мысли.
Без шляпы, в просторном платье, с широкими, раструбом, рукавами она казалась моложе, но была не так красива. Темные волосы поредели, и, когда она встряхивала ими, обнажался крутой, уходящий назад лоб. Прекрасные глаза не блестели таинственным огнем, как из-под полей большой шляпы. Но зато она стала проще и напомнила былое. Стала доступнее. Когда села она на маленьком стуле у его ног и, хмуря густые брови, стала наливать в стакан чай, легла между ними близость.
- Я стакан тебе сейчас купила, - сказала она. - Помню: ты в стакане любишь. По-русски. И пирожные, твои любимые.
- Давно не ел я пирожных.
- А когда?
- Да еще тогда... в Константинополе.
- Врешь?.. Со мной?
- Ну да.
- Ей-Богу?
- Да, конечно... Не в Галлиполи же!.. Впрочем, как-то в Галлиполи ел торты, на каком-то дамском празднике. Но это было совсем не то. Ты себе представить не можешь, как мы живем в Югославии. Чем питаемся.
- Все лучше, чем я, - хмуро сказала Ара.
- Ты разошлась с мужем?
- Да что рассказывать! Мы поехали в Марсель. Уже в каюте я поняла, что за грязная гадина мой муж... Мы оказались таких разных убеждений... Я, Светик, все-таки любила Россию... Люблю ее и теперь. Видишь иконки? Все сохранила. Как бедствовала! Чуть на улицу не пошла, а их не продала... Пять дней я страдала от его причуд.
Я не брезгливая, - в армии чего не навидалась, а и я не вынесла. В Марселе бежала. У него дела были в Швеции, он торопился, а я оставила ему записку, вернула все его подарки и ушла, куда глаза глядят. Остановилась в маленькой гостинице, стала искать работы. Продавала помаленьку вещи. Ничего... Наконец, нашла место горничной. Хорошая семья. Муж и жена. Они в России жили. Россию любят. Приняли они меня, как родную. Сломила себя. Скрыла, что я графиня и старая русская дворянка, стала служить на совесть... Да вот беда! Красива я... Стали ухаживать за мной. Горничная!.. Все можно. Тот щипнет, этот толкнет. На каждого не пожалуешься. Переговорила я по совести с хозяйкой. Она хорошая женщина, поняла меня, да и догадалась, что не простая я беженка. Устроила меня сестрой-сиделкой в детскую больницу. Кажется, Бога благодарить надо. Светелка у меня была своя. Тихо, хорошо. Кругом сестры-монашенки, разговоры простые. И такая тоска меня охватила. На последние гроши выписала русские газеты и стала по объявлениям о розысках следить знакомых. Многих нашла. Стала письма писать. Пришли ответы. Князь Алик откликнулся, Муратов. Ты, злой, ничего не написал!
- Не получал ничего.
- Ну, конечно, не могла тебя забыть... Писала на-авось в штаб армии.
- Я не получил.
- Да всё равно, - сказала Ара и закурила папиросу. - Может, и не все равно.
- Нет, все равно, - отмахнулась Ара, - ну так вот: просто... Приехал за мной Муратов и увез в Париж...
Несколько минут Ара молча курила, следя за дымом. Потом сказала с печальной, едкой ноткой горечи:
- Вот и вся моя история. Второй год живу в Париже. - Она тряхнула кудрями. - Ничего! Живу... Таких, как я, много теперь.
- Ара... А жаль, что так вышло. Ты бы могла детей иметь. Я думаю, красивые у тебя дети вышли бы.
- От кого? - со злой усмешкой бросила Ара.
- От мужа, конечно. - То-то! Кто женился бы на мне?..
- А знаешь, - внимательно вглядываясь в ее полное круглое русское лицо, вдруг покрасневшее под слоем пудры, сказал Светик, - я в Петербурге крепко любил тебя, и не будь такое время...
- И пажа бы простил? - сказала она с грубой иронией.
Светик не нашелся, что ответить.
- То-то, все вы такие! Рыцари без страха и упрека. Вы - новые люди, когда дело касается - поиграть да бросить, но когда дело коснется вас самих, о! тогда! Честь имени... Моя фамилия... Семья! Подавай голубиную чистоту.
- Семья, - тихо сказал Светик, - это святыня. Она требует чистоты матери. Моя мать... Мать моего отца, бабушка Варвара Сергеевна, это, Ара, святые женщины.
- А мы грешницы... - со злобой перебила Ара. - То-то ты, сын и внук святых женщин, сидишь у меня. И знаешь, Светик, что говорить о том, что было. Надоело это plus-que-parfait... (Давно прошедшее (фр.)) Было... было... было... Была Россия, был добрый, славный, честный царь, была доблестная армия, была семья, были честные женщины, были матери и дети - все, милый мой, было... Так ведь были же и социалисты, была и придворная камарилья, изменники-генералы и министры, были и шкурники, укрывавшиеся под флагом Красного Креста, были и трусы, были и самопалы, отстреливавшие себе пальцы, были и Ары, шалившие с пажами, была и моя мамаша, любовные шашни не скрывавшая от меня, - и они-то все съели твою Святую
Русь с дворянскими гнездами и Лизами Калитиными, от неразделенной любви идущими в монастырь. Война все сломила. Семья... Пролетная птица, Светик, гнезда не вьет, пока не прилетит на место. У бродячей собаки щенят не бывает, а мы хуже пролетных птиц, потому что - куда мы летим? Чего ждем? Мы хуже бродячих собак, и для бродячей собаки добрая душа найдется. А для нас?..
- Какая жестокая безотрадность! Без семьи, Ара, мир погибнет.
- Ничего он не погибнет. Иным станет, но не погибнет. Семья погибла, но дети-то все продолжают рождаться. Вспомни, у Гейне:
Наши женщины рожают,
Наши девушки им в этом
Соревнуют, подражают.
Этого добра не убывает.
Дур на свете все еще много.
- Но какие это дети! Страшно подумать. Без материнской ласки, без семьи.
- Дети пролетариата. Владыки мира... Они хотят владеть всеми нами и пусть владеют.
- Это ужасно, Ара!
- Ужасно?.. Нет... Это правда. Здесь, в Париже нашумел роман Victor'a Margueritte'a - "La garconne" ("Холостячка", эмансипированная девица (фр.)). Автора за него лишили ордена Почетного легиона. Какие, подумаешь, лицемеры!.. Делать - можно. Но сказать, указать, в какую бездну катится мир и Франция! Как можно! Непатриотично! Все обстоит благополучно. А между тем, какая девушка теперь не "garconne"? Наше равноправие сказалось прежде всего в разврате. Вы путались с горничными, ездили к девкам, вы посещали воспетые Куприным дома, а потом спешили к аналою, чтобы с благословения священника сорвать цветок невинности, поднести молоденькой девушке свои увядшие силы и согревать ее догорающим огнем страсти. А почему мы не можем? Не вы ли в своей литературе, с театральных подмосток вот уже тридцать лет кричите о том, что и в любви женщина свободна, как мужчина? Ну... У тебя кто была первая? Я думаю - ты и не помнишь! А я помню. Паж... Волосы бобриком, прогулка на лыжах, пустая рига на окраине Павловского парка... Эх! Вы! Равноправие - так равноправие.
- Не в этом равноправие, Ара. - А в чем же?
- Равноправие в образовании, в уме. Жена... Ара опять его перебила.
- Жена! А жена да боится своего му-ужа! Я слыхала это от диакона... А подумал апостол Павел, что муж будет измываться над этой самой боящейся его женой? Брак и семья всегда были уродливы. А теперь - они ужасны. Ты пойми: дома, собственности - нет. Везде - отели и пансионы. Ни званых вечеров, ни обедов. И жена больше не собственность, а тоже как пансион или комната с мебелью.
- Тоска, Ара.
- Да, милый, тоска. Мне вспомнилось стихотворение одной прелестной дамы. А сколько в нем тоски... И правды сколько!
- Какое стихотворение?
Пары томно танцуют fox-trott
В кольцах пестрых, в цепях серпантина.
Грусть в очах. Улыбается рот.
Как в аду, неуютно и душно...
То в зеленых, то в красных лучах
Ходят пары печально и скучно,
И jazz-band раздается в ушах
Безысходно тоскливо и нудно...
Вот хозяин приносит шары,
Что теперь продаются так трудно,
Так как дети теперь уж стары.
Но для взрослых шары и свистульки
Это - лучшие, давние дни,
И под писк оглушительно гулкий,
Как ребята, смеются они.
Сквозь соломинку тянут ликеры.
Но напрасно!.. Спасения нет!..
А меж тем, сквозь густые портьеры
Льется солнечный радостный свет...
(Стихотворение Елены Георг. Гловацкой.)
Восемь часов стучать на машинке... Голодной бегать по улицам. Вместо обеда - кафе... Вместо семьи - ресторан... Вместо бренчания дома на фортепьяно - dancing... Это новый мир, устроенный господами социалистами!..
Ара притихла. Она подняла глаза на иконы. Точно оттуда ждала ответа.
- А иконы не продала? - тихо сказал Светик. Ара пожала плечами.
- Привычка... суеверие... Все равно: не спасли drift меня. Или уже очень я грешная... Или... нет и Бога...
- Страшные ты вещи говоришь, Ара.
- Новая жизнь, милый мой. Кисельные берега и молочные реки.
Она коротко засмеялась и резко кинула:
Долгое наступило молчание. Как в могильном склепе было в тихой комнате, и широкая постель казалась не ложем страсти, но катафалком смерти. По дому пустили паровое отопление, и стало жарко. Пахло духами. Светику казалось, что сквозь запах духов пробивается порой нудный, противный запах тления. Ара погасила боковую лампочку, и только верхняя лампа с абажуром красным тюльпаном заливала комнату мягким, волнующим светом.
От чая с коньяком и вина кружилась голова. Грешные мысли лезли в голову. Надоедно повторялись строфы из апухтинского "Года в монастыре":
Она была твоя, шептал мне вечер мая,
Дразнила долго песня соловья...
Было жалко себя. Идут и идут годы, а все - случайное ложе и ласка на полчаса.
Иконы тонули во мраке. Едва намечались золотом риз. Свет падал на низкие широкие подушки, покрытые кружевами.
Ара сидела, задумавшись. Локтями она опиралась на стол. Широкие рукава спустились, и белые полные руки, покрытые нежным, тонким пухом, были видны до розовеющей косточки локтя.
- Ара! - сказал Светик.
Она точно проснулась. Вздрогнула... Подняла голову...
- Что, милый?
Светик подошел к ней, обнял и стал целовать ее шею, там, где приятно щекотал губы подбритый затылок.
Страстнее и дольше становились его поцелуи, крепче объятия. Ара не сопротивлялась. Она отдавалась его ласкам. Сильными, грубыми, мозолистыми руками он обхватил ее за талию и посадил на колени. Верхняя пуговка ее платья расстегнулась, и оно сползло с плеч, обнажая широкую грудь и кружево рубашки с розовой ленточкой. Светик прижался лицом к нежной коже груди. Ара закрыла глаза. Томный, долгий вздох зажег Светика. Он уже не помнил себя.
Он поднял ее и положил на постель. Но сейчас же гибким движением она поднялась и цепко схватила его за воротник.
- Нет... Нет!.. - сказала она. - Только не это... Милый... Дорогой... любимый... Нельзя.
Красные круги поплыли перед глазами Светика. Он боролся с Арой, стараясь повалить ее и освободиться от душившей руки.
- Оставь, - прохрипел он. - Ты меня душишь!
- Светик... пойми!.. Этого нельзя!
Он рванулся, воротничок соскочил с запонок, галстух развязался. Светик снова навалился на Ару.
- Светик. Заклинаю тебя! Оставь!
Ее глаза наполнились слезами.
-Ара!
- Светик!.. Светик... - высвобождаясь из его рук, воскликнула Ара. - Я не могу... Пойми... Пойми меня, дорогой, золотой, милый... Хочу... Не могу... Я больная... Я заражена...
Светик выпустил ее и выпрямился.
Прекрасная, лежала она перед ним. Раскрасневшаяся от стыда, от борьбы и страсти, с блестящими от слов громадными глазами она была, как никогда, желанной.
Он готов был, все, презирая, все, позабыв, снова кинуться на нее.
- Кто? - хрипло проговорил он, сжимая кулаки. В это мгновение постучали и, не дожидаясь отклика, открыли дверь.
В комнату вошли Муратов и Синегуб.
- Мы услыхали голоса в комнате, значит, вы, графиня, не одна, мы и вошли, - начал Синегуб, остановился и попятился к дверям. - Виноват, - преувеличенно вежливо сказал он и умолк.
Растрепанная Ара, в спустившемся, измятом платье, поднималась, дико озираясь, с постели, Светик в разорванной рубахе, лохматый и красный, мрачно смотрел на входивших.
Муратов вышел вперед. Плотно притворив дверь, он брезгливо обошел чайный столик и подошел к Светику. Его лицо, бывшее неестественно красным, вдруг побелело. Нижняя могучая скула длинного сухого подбородка непроизвольно сжималась и разжималась. Точно хотел он что-то сказать и не мог.
- Милостивый государь, - прошипел наконец он, шепелявя от волнения. - Что это значит? Какое прав имели вы нападать на мою подругу... на... мою любовницу?
Его блестящий взор встретил холодные, остывшие глаза Светика, и холодность Светика раздражала его.
- Е