нас резать будут.
- Постойте, Мария Михайловна, я вот одно дело кончу, вернусь к вам, как-нибудь общими силами докатим ваши манатки до станции.
- Евгений Павлович, спасите!
- А они не придут сейчас?
- Слышите, как стреляют.
В канцелярии коменданта не спавший всю ночь комендант писал, выдавал пропуска, говорил с кем-то по телефону, урезонивал, усовещивал, бранился и просил.
Его глаза были воспалены, и Деканов удивлялся, как этот человек еще что-то помнил и что-то соображал.
На рассвете Деканов с Верочкой и Шпаком под руки довели до станции Екатерину Петровну и устроили ее в вагоне, где уже сидели сестры. Сестры успели раздобыться кипятком и из консерва готовили кофе. Увидав Шпака, они стали звать его пить кофе. Шпак подмигнул им на Декановых, и высокая полная сестра с чистым красивым лицом подошла к Екатерине Петровне и предложила ей подкрепиться.
Стекла вагонов сотрясались от артиллерийских выстрелов. В утреннем тумане за Кренгольмом видны были вспышки. Стреляла наша конная батарея.
Шпак весело сообщал, что наши и эстонцы отбили красных, взяли триста пленных, что "положение восстановлено" и Корфу опасность не угрожает.
- Это наш Федор Михайлович отличился, - сказала Верочка.
Над Нарвой носились снаряды, и белые дымки шрапнелей вспыхивали то спереди, то сзади высокой красной колокольни новой лютеранской кирхи.
"Тихий ужас" стоял над Нарвой.
Мороз в двадцать градусов. Солдаты попрятались по блиндажам и землянкам, сидят у железных дымных печек, и те, кто приходит из караула или из леса, куда ходили за дровами, красны, оживлены, а на желтом лохматом сукне их шинелей белый налет инея. И пахнет от них крепко: морозом и лесом. Солнце поднимается за Ямбургом - большое, круглое и неяркое. Глазами смотреть можно, и, когда смотришь, кажется, что видишь, что оно прозрачное и точно налито какой-то огненной массой. Хочется на нем погреться, но не греет солнце, и только блестит под ним белый снег и мягче кажутся дали. И сейчас же темной дымкой начинает затмеваться солнце, точно на лицо свое натягивает серый, мягкий, пушистый оренбургский платок. От земли тянутся частые нити. Подымается туман. Серая пелена покрывает небо с краев, обгоняет солнце, затягивает его. Некоторое время оно еще видно, молочным шаром висящее в небе. Туман гуще, солнце исчезло. Все серо, однотонно, точно картина, нарисованная карандашом. Серое небо, черная щетка леса, белый снег, и тени на нем не тени, а так, точно налет какой-то. Горизонт узкий, видно не дальше трех-пяти верст, и мороз так крепок, что, кажется, чувствуешь его, вдыхая, точно пьешь густой воздух, пропитанный ледяной влагой.
Все эти дни красные обстреливали позицию из полевых орудий и бросали тяжелые снаряды в Нарву. Иногда появлялись от леса темные цепи - одна, другая, третья маячили на белом снегу, и рвались над ними белыми катящимися в воздухе дымками эстонские и добровольческие шрапнели. Трещали пулеметы, начинали свою хлопотливую песню винтовки, им отвечали выстрелы красных, и, срываясь о снег, пели и выли пули над окопами, чертя по снегу длинные прямые линии... Красные цепи подходили к проволокам, срывались и бежали назад. Падали на снегу люди. Одни лежали тихо, другие поднимались, махали руками и жалобно кричали. Наступали сумерки, - они лежали тихо, уткнувшись лицами в снег. Мороз доканчивал то, что сделали пули. Утром их не было. Их убирали красные. Труп имел ценность платья, как имеет ценность убитый волк или лисица из-за своей шкуры. Раздетые трупы иногда хоронили, иногда, когда земля была слишком тверда от мороза, складывали штабелями, как доски, до лучших дней.
У защитников Нарвы крепла уверенность, что Нарву отстоят, что Нарву не сдадут.
Шпак привозил на позицию номера "Приневского края", и добровольцы читали едкие стихи по поводу частых атак нарвских позиций:
Хоть и хочется,
Больно хочется Нарву
Лейбе с бою взять,
Нарва колется,
Больно колется,
Или повторяли звучные стихи "Эля" - "Нарва-Верден":
Ты пережила столетья,
Ты поборола злой тлен,
Выдержишь дни лихолетья,
Старая Нарва - Верден.
Рвутся и воют снаряды...
Им не пробить древних стен.
Стойки лихие отряды...
Старая Нарва - Верден.
Ныне тебе угрожает
Много обмана, измен.
Всюду врагов отражает
Старая Нарва - Верден.
Сила врагов уже тает,
Ты не отдашься им в плен...
Слава победой венчает
Было заметно, что стихи нравились. Их читал Куличкин собравшимся кругом солдатам. В правой руке он держал согнутый номер "Приневского края", а левой ритмично размахивал, дирижируя каким-то невидимым хором. Сравнение Нарвы с Верденом льстило. Кругом светлели худые, потемневшие от голода и мороза лица, а руки сжимали винтовки.
- Ишь ты, братец ты мой, - сказал маленький Карвовский, солдат из красносельских парней, увлеченный потоком наступления и поступивший в полк. - Ловко пущено: старая Нарва - Верден. Это хорошо было бы на песню положить, чтобы на походе петь.
- Никогда им зимой не взять Нарвы, - сказал Куличкин. - А почему не взять? Первое: на снегу видать очень отчетливо каждого. Даже и ночью. Второе: каждый солдат очень понимает, что, если и ранен только, а дойти назад не может, все одно крышка, капут - замерзнешь, и, значит, смелости настоящей нет. Третье: стрелять неспособно, снегом затвор забьет, боек капсюля не разбивает, ударной силы нет. Значит, - вот и весь сказ, - наступать зимой не годится. Уж на что немцы были упорный народ, а зимой, да еще в снега, редко когда шли.
- Комиссар погонит, пойдешь, - сказал солдат, служивший раньше в Красной армии.
- Красный офицер тоже. Они теперь звезды на рукава поналепили, отличия поделали, гляди, и до плеч доберутся: погоны взденут, не хуже господ станут... Товарищи! - сказал другой.
- Офицеры завсегда с нами были, а эти сзади, да с револьвертом. Своих бьют! Паскуды!
- Наш офицер впереди идет. Возьмем поручика Кускова. Старый уже человек, а в дозор ли, в разведку - с нами. Наступление идет, станет в окопе, бинокль к глазам прижмет, кругом пули роют, он тебе - хуть бы што. Скала каменная.
- А сказывают, в Красной армии генералом был.
- Мало ли что заставило. Кто ж его поймет.
И замолчали.
Федор Михайлович ходил со Шпаком взад и вперед по шоссе. Шпак ожидал вольноопределяющихся, посланных с газетами в соседние полки и к эстонцам. Эстонцы тоже просили русскую газету. Своя социалистическая "Waba-Маа" им надоела, да многие по-русски лучше понимали, чем по-эстонски.
- Вы говорите, Евгений Павлович, на юге у Деникина плохо?
- Передаю то, что узнал из перехваченного советского радио. Образовался какой-то "Совет спасения родины". Совет требует отставки генерала Деникина. Добровольческая армия сдала уже Новочеркасск. Пишут: хотят за границу идти.
- Скверно, - проговорил Федор Михайлович-Все заграница манит. Обетованной землей кажется. Вот и нашим казалась раем. Дрались бы в Ямбурге, все хотя клочок, да свой, со своими законами.
- А может, советское радио врет? - сказал Шпак.
- Советское радио в таких делах редко врет, - как бы про себя, с убеждением, сказал Федор Михайлович.
- Я слыхал, там все-таки что-то делается, - сказал Шпак. - Будто генерал Врангель командование примет, в Крыму организовываться будут.
- Да... конечно... в Крыму. Если мы тут Нарву слабенькими силенками держим, как Перекоп не удержать! Может быть, еще Бог и спасет. У меня там три сына, Евгений Павлович, и дочь была в Новочеркасске в Смольном институте. А Новочеркасск сдан?
- Сдан, - подтвердил Шпак.
- Что же это такое!.. - с каким-то надрывом в голосе воскликнул Федор Михайлович.
- Кошмар! - сказал понравившееся ему слово Шпак.
После полудня Куличкин вызвал Федора Михайловича из землянки. С утра шел напряженный артиллерийский бой. От Плюсских переправ стреляла наша конная батарея, из-за станции Низы броневой поезд "Товарищ Ленин" посылал тяжелые снаряды по Нарве. Две наши батареи - одна добровольческая и одна эстонская - стреляли от Дубровны. Им отвечало уже не две, как было все эти дни, а четыре красные батареи, из них одна, тяжелая, давала постоянные перелеты.
Гром выстрелов, гудение и стальной скрежет несущихся снарядов потрясали морозный воздух. Высокие клубы черного дыма, как какие-то гиганты-деревья, поднимались то тут, то там на снежной равнине.
За ранением ротного командира Федор Михайлович командовал ротой. Рота была невелика - всего шестьдесят человек, но все молодцы - старые солдаты.
Когда Федор Михайлович вошел в окоп, рота уже была вызвана "в ружье" и серо-желтыми пятнами стояла вдоль бруствера. Пулеметчики прилаживали ленту в паз пулемета.
- Смотрите, ваше благородие, идут, - сказал Куличкин. - Восемью цепями, и пулеметы тянут. Надо полагать, всурьез пошли.
Холмистая гряда полей левее леса была усеяна черными точками. Будто торчали там пеньки срубленного леса. Правилен и четок был их узор. Кое-где пятна были чернее, это группы по два, по три человека волокли на лямках пулеметы.
Края красных цепей уходили к северу, пересекая шоссе. Не менее дивизии красных было брошено на фронте эстонской и русской позиций. Наши батареи посылали по ним шрапнели. Белые дымки всплывали в сером небе и катились, вздуваясь воздушными парусами, над темными точками неприятеля.
Юноша, гимназист-доброволец, - "связь" с эстонцами, - точно из-под земли вырос против Федора Михайловича и отрапортовал, вытягиваясь перед ним:
- Ваше благородие, генерал Теннисон, начальник 1-й эстонской дивизии, передали приказание не открывать огня, пока передние цепи не дойдут до проволок; эстонцы патроны из магазинов вынули.
- Слушаю. Передайте, Кортман, будет исполнено.
Федор Михайлович прошел вдоль роты.
- Не стрелять без моей команды, - сказал он. - Огонь откроем на проволоке. Прицел постоянный... Возьми основание кольев на мушку.
Щелкнули опускаемые прицельные рамки. Некоторые солдаты уже поставили прицелы, соблазненные четкостью далеких целей на снегу.
Красноармейцы шли, ложились, вставали и снова шли.
Из пеньков обратились в карандаши. Стали видны разнообразные, больше черные, пальто рабочих, шапки, винтовки на ремне. Когда ложились, то казались маленькими кучками навоза, разбросанными по снегу. Щелкали и двоили выстрелы. Пули пели тоскующую песню над окопами. Кого-то ранило, и раненый пополз по ходу сообщения.
- Кого это? - крикнул Куличкин.
- Коровайкина, господин взводный. У ногу, с рикошета. Кажись, кость задета...
В небе гремели стальные громы артиллерии. Над полем свистали, черкали и шлепали пули. В окопе было слышно, как дышали люди. Кто-нибудь скажет вполголоса:
- О Господи!
И сосед прошепчет:
- Чего ты?..
- Ничего. Страшно... Больно много их. Удержим ли?
У неприятеля затакали два пулемета, пропели свою песню и оборвали. Правее затрещал третий, четвертый, пятый, первые два снова пристроились, видно, наладили новую ленту, правее - еще три, и стал над окопами свист пуль непрерывен и жуток. Добровольцы прижались к снеговому откосу, точно хотели врасти во внутреннюю крутость бруствера.
Красные смолкли... Пошли вперед... Стали обозначаться под шапками лица, видно, как снег взметывает под ногами, а сзади остаются белые длинные следы. Идут медленно и тяжело...
Когда-то такое зрелище волновало Федора Михайловича. Было страшно, и хотелось набить "их" много-много... Тогда они были - враги. В чужой одежде, с чужим запахом солдатских рядов, с малопонятным разговором, повинующиеся каким-то своим законам. Тогда Федор Михайлович знал, что надо делать с пленными, как поступать с ранеными, знал, что он удерживает русскую землю от вторжения в нее немцев. Он дрался за русскую Варшаву с красивым златоглавым православным собором, за русский Владимир Волынский, за славных польских панов и крестьян, так смешно говорящих по-русски. Он не пускал врага к С.-Петербургу и к Москве. В Петербурге была его Наташа, там учились его сыновья и дочь, а в Москве была сестра Липочка с семьей, и там были родные, знакомые, там, в С.-Петербурге, были могилы его матери и отца, под калиновыми кустами и плакучей березой на Смоленском кладбище. Там были Государь, Родина, и потому там был задор. Хотелось истребить всех германцев и не дать в обиду ни одного своего.
Теперь... Пусто было на сердце. Одна страдающая нота заменяла аккорд души, и она звенела, отзываясь мучительными думами и мешая что-нибудь понимать. Враг наступал на него от милого сердцу, от родного Петербурга, где лежала его дорогая мамочка и где замучена его милая Наташа. Там все родное. Там воспоминания детства: Ивановская улица, Федосьин жених, Танечка, Савина, там корпус, училище, академия... Когда-то... Тридцать лет тому назад Игнат, жених горничной его матери, был кумиром его сердца. Игнат - петербургский рабочий. С ним вместе в Мурине он ходил на Охту к пороховым погребам удить рыбу. Смотрел с обожанием на русую бороду Игната, пел с ним бравые солдатские песни и считал его недостижимым идеалом... В те дни кучер и конюх Савиной были его друзьями...
И вот они - Игнаты, савинские кучера, конюхи, дворники - идут цепями по снегу, и он караулит их, чтобы расстреливать их из пулеметов и винтовок. Его фронт направлен на Петербург, а сзади него чужая теперь Нарва. Нарва - эстонский Верден.
- Повернули... Бегут назад! - прошептал сзади него Куличкин.
Не выдержали красные сурового молчания нарвских окопов.
И сейчас в лесу затрещали пулеметы. Черные фигуры стали падать и оставаться на белом снегу.
- Ваше благородие! Их же пулеметы по ним бьют. Господи! Твоя воля, что же это такое?!
Ужас на лице старого унтер-офицера... Ужас в его словах...
Федор Михайлович знал, что это такое. Какой-нибудь Благовещенский, какие-нибудь Бронштейны, Крохмали, Финкельштейны, Фрунзе, Мехоношины приказали расстреливать оробевших, чтобы заставить Игната, савинских кучеров и конюхов, дворников и рабочих идти на окопы.
- Идут опять... - вздохнул Куличкин. - А много их свои же побили.
В туманах зимнего дня колыхались цепи. Качались, смыкались в кучки, рассыпались, падали, корчились на морозе. Снова стали видны лица. Белые, несмотря на мороз, с пустыми черными глазами. В застывшем воздух висела скверная матерная ругань. Появились красные офицеры с револьверами в руках.
Эстонцы открыли огонь.
- Ваше благородие, начинать, что ли?
Федор Михайлович молчал. Он не видел цепей. Он видел свое детство, Игната, Андрея и Якова - савинских
"Как же по ним-то?.. По родным?.. Дорогим"? Командовал Куличкин:
- По неприятельским цепям... Постоянный... Часто. Начинай.
Кто-то резко, не своим голосом, крикнул:
Восемь раз повторяли красные атаку. Одни бросались на проволоку, хватались за нее и падали, сраженные электрическим током, другие бежали назад, сбивались в кучу, попадали под расстрел своих пулеметов, рассыпались снова цепями, расталкиваемые кулаками комиссаров и красных офицеров, пополнялись из резервов и снова шли по снежному полю, покрытому телами убитых и раненых. Шли, нанюхавшись кокаина, со смехом, ничего не понимая, не слыша свиста и щелканья пуль. Шли в отчаянии, потому что нельзя было не идти. Шли сами и заставляли идти других, потому что был приказ Троцкого: "Взять Нарву во что бы то ни стало".
Они знали, что такое приказ Троцкого. Они не могли его не исполнить.
Федор Михайлович видел, что это не война, не сражение, не атака, не безумство храбрых, не суровое исполнение долга, не счастье пасть за Родину, а отвратительное избиение людей, подобное казням в чрезвычайке. Молча, с сурово сдвинутыми бровями, стоял он в окопе во весь рост и смотрел в бинокль.
Он не рисовался: просто забыл про пули.
Он думал о другом. Почему одни Игнаты, Андреи и Яковы с безумным упорством кидались на проволоку и гибли на снегом покрытых полях русской земли, а другие Игнаты, Яковы и Андреи, закрепившись за проволокой с пущенным по ней сильным электрическим током с хладнокровным упорством избивали их? Ему всегда были отвратительны погромы. Как много писали о гнусности гражданской войны. О том, какую гадкую роль играют войска при этом. Они же писали... Социалисты!.. Теперь эти самые социалисты затеяли в небывалых размерах избиение русского народа русским же народом, и Игнаты, Андреи и Яковы кинулись с рабским усердием исполнять их приказ.
Ночь надвинулась. Был всего пятый час, по-советски - второй, но короток декабрьский день на севере. Туман садился на землю. Крики смолкли. Перестали стрелять винтовки. Сумрак стал перед глазами. Во мраке поле, покрытое телами замерзающих раненых, стонало непрерывным стоном.
- Тысячи две набили их, - вздохнул Куличкин.
Понимает ли он то, что понимает Федор Михайлович? Понимает ли, что их нельзя было избивать, они не враги, но братья...
Но... если не остановить их... погибнет последняя идея великодержавной России - ее Добровольческая армия?
"Тысячи две набили..." Сегодня две, вчера, третьего дня, да сколько погибло от артиллерийского огня. Артиллеристы хвастали, что работали на поражение. Да сколько побила тяжелая артиллерия в Нарве... Вчера, - Шпак рассказывал, - снаряд ударил в Кренгольме в квартиру рабочего, и от семи душ, целой семьи с бабушкой и дедушкой, с детьми и внуками, осталась груда обгорелых развалин, где "любители" отыскивали человеческие кости.
Кому эти жертвы?
Из-за снежных холмов кроваво-красным серпом поднималась молодая луна. Звездочка загорелась в зеленеющей дали. Все принимало призрачный вид. Стоны раненых стихали. В нескольких стах шагов замерзали люди.
Кому?!. Кому нужны эти жертвы?
Как видение, стала перед Федором Михайловичем кроваво-красная звезда, и в ней лицо Троцкого.
Согнулся крючковатый нос, из вьющихся волос проступили маленькие, острые рожки, скривился в презрительно-саркастическую улыбку рот.
Дьявол!.. "Сатана там правит бал!"
Там не правительство, а сатанисты. Когда Федор Михайлович служил в Красной армии, он слыхал о том, что Ленин давно болен дурной болезнью, что его мозг не в порядке. Он правил Россией! Ему пели гимны, в его честь слагали стихи и "сволочью" называли мучеников, борющихся за святорусскую землю. Помнит Федор Михайлович, как к нему в дивизию прислали "азбуку красноармейца", и там на букву "И" был такой стишок:
Ильич железною метлой
Сметает сволочь с мостовой.
Ржали довольным смехом красноармейцы, носился с этим стишком молодой курсант, нравился им их добрый Ильич.
Сатанисты взялись уничтожить Россию. Сатанистам она стояла поперек горла как последняя цитатель христианства. Запад давно поклонился золотому тельцу. Жила любовь только на Святой Руси. Видел эту любовь Федор Михайлович всю свою жизнь и понимал, что ею стоит Россия. Любовью покоряла она киргизов и сартов, любовью согревала бурят и якут, с любовью шла в недры Кавказа, и русский язык звучал на одной шестой земного шара. Русский церковный благовест звенел в Калише и во Владивостоке, в Торнео и в Эривани. И пока цела была Русь, стояли святые храмы, не мог сатана установить золотого тельца на русской земле. И он послал затмение на умы русской молодежи. В неверии и насмешке к обрядам православной веры росли гимназисты и студенты. Красивые трогательные символы веры Христовой заменяли сатанинскими знаками таинственных треугольников и звезд. Среди знати, любопытства ради, творили черную мессу. Со смешком, с хитрой ухмылочкой завоевывал сатана русское общество, и смеялись над тем, что государь - хороший семьянин. Подсылали к нему дьявола в образе старца, чтобы опоганить царские чертоги. Насмехались над святостью брака, не ходили к исповеди и причастию, повсюду творили блуд. Сатана входил в Русь осторожно, но входил через парадное крыльцо, а не через черные двери. "Любопытно... Интересно... Умно... Это не то, что попы!.."
Сатана-Ленин и жид Троцкий - вот кто начал. Кто толкнул стоявший над бездной русский народ, и он покатился, и чем дальше, тем скорее.
Молиться!..
Молиться?.. Молитва без подвига - ничто. Надо работать, а не только молиться. Работать? Эти тысячи убитых и замерзающих раненых - это работа? Работать там?.. Через огненную геенну мук душевных прошел Федор Михайлович, работая там. Работать здесь?.. Ну, отстояли Нарву... А дальше что? Белые армии гибнут. Белые армии без фундамента. У них земли не было. Народ обратился в беженцев. Не было царя, и где было три русских, там было четыре партии.
Ужасно было на душе. Пустота страшная.
"Мама!.. Наташа!.. Дети!.. Где же вы все, родные, милые?.. Не могу я жить, не спросив у вас, что же делать?"
Оправданы черные пятна тел убитых, лежащих на снегу в поле, угодны Богу жертвы людские, потому что нельзя их простить.
Могли же они идти не на десятки эстонских и добровольческих пулеметов, не на проволоку окопов, а на те одинокие пулеметы, что стояли в лесу, на комиссаров, и их сокрушить, и вернуть царя родине и порядок стране...
"А почему же ты не сделал этого, когда был там, с ними? Почему не пошел?"
И чувствовал Федор Михайлович, что с тех пор, как началась революция, он, всю жизнь повиновавшийся только долгу, он, всего себя отдавший служению этому долгу, не выполняет долга, идет против совести.
"Почему не отстоял Государя? Почему не пошел в Думу и не арестовал безумцев, думавших кровью и мятежом спасти Россию? Почему не умер с теми городовыми, что отстаивали порядок и закон? Они у Господа Сил, а ты?..
Почему принял революцию и Временное правительство, а не сделал того, что должен был сделать?..
Ведь учил же ты солдат: "Делай все, что тебе прикажут, если же против Государя, не делай - в этом воинская дисциплина". Почему же, когда стали делать против Государя, ты не возмутился, а пошел за теми, кто заточил Государя? Ты пошел потому, что пошли твои начальники: Брусилов, Рузский, Корнилов. Тебя поразило, что Корнилов навесил георгиевский крест на унтер-офицера Кирпичникова, совершившего тягчайшее преступление, убившего своего ротного командира.
Не могли иметь удачу те, кто шел против Государя в прошлом. Не могли иметь удачу те, кто шел против революции, а сам славословил революцию. Потому что коммунисты, большевики и сатанисты - это все дети революции, порождение ее красного флага и сатанинской звезды..."
Вольноопределяющийся Кортман пришел звать Федора Михайловича пить чай. Федор Михайлович спустился в землянку и задумался над железной кружкой, пахнущей веником.
Кортман был счастлив одержанной победой, отбитым штурмом. Большие потери у "неприятеля" его радовали.
- Россию надо восстановлять, - говорил он, красный и потный, допивая шестую кружку чая, - с того, что подать сигнал "аппель"... "на свои места скачите!" - пропел вольноопределяющийся. - В Петрограде Государь, и каждый на свое status quo (Прежнее положение (лат.)) пожалуйте. Вольнопер Кортман, вы чем были до великой бескровной? - Гимназистом шестого класса Петроградской 2-й классической гимназии. - Пожалуйте за парту. Доучитесь сначала, а потом посмотрим, куда вас применить. - Ваше благородие, вы кем были?..
Глухо ответил Федор Михайлович:
- Командиром 1-й бригады N-ской дивизии.
- Генералом, стало быть... Позвольте... Почему же вы?.. - вольноопределяющийся вдруг поперхнулся, смутился и покраснел... - Я кипяточку принесу еще... ваше... благородие... Может быть, вы еще выпьете, - сказал он, схватил чайник и выскочил из землянки.
Когда он вернулся, он не застал в землянке Федора Михайловича.
Федор Михайлович шагал взад и вперед по шоссе. Лунная тень двигалась за ним по снегу, то пропадала, когда заслоняли луну облака, то появлялась снова, и шептал Федор Михайлович страшные слова. Лихорадочным кошмаром охватывали они его, раскаленными молотками били по самому сердцу - и слова эти были:
- Ни понять - ни простить!..
Жуткой правдой оказалось все то, о чем шептались в окопах, о чем бредили тифозные на больничных койках в лазаретах, что казалось вероломством. Эстония 21 декабря старого стиля заключила перемирие с большевиками.
Этого надо было ожидать. Когда эстонцы разоружили, предварительно обстреляв, мирно шедшую к Корфу дивизию князя Долгорукого, когда арестовали штаб генерала Арсеньева и разоружили чинов штаба, когда послали русских офицеров и солдат в маленькие деревушки у Чудского озера и поставили в каторжные условия жизни, было ясно, что они не считались с добровольцами. Одна часть Северо-Западной армии доблестно сражалась, умирала и калечилась на подступах к Нарве, в эстонских окопах, отстаивая самостоятельность Эстии, другая часть той же армии, поставленная в антисанитарные условия, вымирала от тифа. И ничего другого она не могла делать: ей угрожали выдачей большевикам - на расстрел.
Все понятия права и правды были перепутаны. Русские солдаты стали невольными кондотьерами у эстонской республики. Русские солдаты становились белыми рабами, - иначе смертная казнь от руки большевиков. Бьющую бичами и скорпионами руку надо было целовать. Превозносили министра Поску за то, что он не согласился на требование большевиков о выдаче добровольцев.
Поэт Игорь Северянин воспевал голубо-озерную Эстию за то, что ему милостиво разрешили жить на старой даче. Могли и выслать!..
Армию разоружали и ликвидировали под контролем англичан. Офицеров и солдат устраивали на лесные и торфяные работы в Эстонии, желающие могли уехать куда угодно, но... получить визы было невозможно, а на путешествие давали пять английских фунтов.
Куда ехать?..
Туманили молодые головы мечты о восстановлении фронта, о том, что кто-то, где-то, что-то организует, что Германия прочно взяла в свои руки борьбу с большевика ми и что теперь все пойдет по-иному. Бегали в Ревель к французскому полковнику Гюрстелю, сегодня записывались в Иностранный легион, назавтра просили вычеркнуть из записи. Мечтали поехать к Деникину, который не то держится у Новороссийска, не то отошел в Крым. Собирались во Владивосток к Колчаку, к генералу Миллеру в Архангельск. Их пускали - не пускали, они ехали - не ехали. От надежд переходили к отчаянию. Умирали по госпиталям в притихшей Нарве, где свободно и нагло расхаживали большевицкие солдаты и офицеры. Прорывались в Ревель и там обивали пороги всевозможных учреждений, а вечером предавались безумному кутежу.
Полк, где служил Федор Михайлович, разошелся. Большая часть с командиром полка "заделалась" на лесные работы, небольшая часть - местные крестьяне - ушла к большевикам, несколько человек офицеров, студентов, гимназистов и молодежи ехали за границу. Кто мечтал поступить в высшее учебное заведение во Франции или Германии, кого манила жизнь, полная приключений, и он думал ехать в Абиссинию, Аргентину или еще куда-нибудь и "сесть там на землю"...
Федор Михайлович сначала думал устроиться в лесопильной артели, но тоска, охватившая его после ночи, проведенной в раздумье об отбитом штурме, и болезнь, что-то вроде тифа, пережитая им на ногах, парализовали его волю, он вовремя не записался в пильщики, проболтался до марта в Нарве, наблюдая по приказанию начальства за уборкой трупов и чисткой лазаретов, мыл сам полы, рыл могилы, таскал трупы, а когда окончилась эта работа, в самом ужасном настроении, не зная что делать, приехал в Ревель.
На Морской, переименованной эстонцами в Piik uul, под старинной аркой с виднеющимся, как в серой круглой раме, простором сине-зеленого моря и белых льдов он встретил Верочку Деканову. Он шел бесцельно, не зная куда приткнуться, голодный, отвыкший есть, в старой английской шинели без погон, в высоких сапогах. Лицо его, небритое, смуглое, так постарело, что Верочка узнала его по фигуре, сильной и стройной, да по вдумчивым, серым, добрым глазам. Она окликнула его и перешла к нему через узкую уличку с тающим снегом.
- Федор Михайлович, давно? Как вы попали в наши края?
Котиковая шапочка была кокетливо надета на правый бок. Отрастающие волосы волнами падали на плечи, румяное от свежего ветра лицо было жизнерадостно, весело сверкали темные вишенки глаз.
- Вы куда идете?
- Я. собственно, сам не знаю, куда... Я никуда не иду... Мне некуда идти.
- Ну, так идемте к нам. Мы живем тут недалеко. Наискосок от Петербургской гостиницы. Наши хозяйки - две премилые старушки-немки. Мы их "мышками" называем, такие они тихие, добрые, настоящие евангельские души. Я не сомневаюсь: они вас устроят у себя. А обедать мы ходим к фрейлейн фон Мензенкампф, тоже святая душа. И обедают у нее все такие же тихие люди, как папа с мамой.
- Как здоровье Екатерины Петровны?
- Мама, слава Богу, поправилась. Теперь ходит совсем бодро. Осталась краснота, и та, говорят, пройдет. И как мы счастливы, что вырвались от них. Постойте... Или зайдемте вместе. Мне надо купить пирожные. Будем чай пить... Вы были больны?
- Да, и у меня было что-то вроде тифа.
- Нам Шпак говорил. Какой милый наш Шпак, не правда ли?..
- Да, он везде поспеет. Всем помогает.
- Папа отличный костюм из американского Красного Креста достал. И вам достанем. Надо готовиться плыть за границу. Мы ждем парохода.
- Зачем?
Верочка не ответила. Она выбирала пирожные.
- Вы любите эти бриоши? - спросила Верочка, показывая на золотистые в масле пирожные. - Или лучше я вам возьму с кремом. Очень хороши. Придем домой, устроим вас, отдохнете, а потом пообедаем у Мензенкампфши, и к нам - чай пить, из самовара. Прекрасный город. Мы никогда бы отсюда не уехали, тут, несмотря на все эти Piik uul, настоящая Россия, но тут большевики. Вот вы спросили - зачем? И я вам отвечу: затем, что тут большевики. С ними жить нельзя. Вы слыхали, как Булак-Булахович арестовал генерала Юденича? Если бы не полковник Гюрстель и не англичане, его увезли бы в Юрьев и там отдали большевикам. Не забывайте, Федор Михайлович, что вы у них служили, а потом ушли. Они этого не прощают. Балаховцы по городу волками рыщут. В Петербургской гостинице постоянные скандалы. Да на один их красный автомобиль посмотреть с красным флажком - тошно станет. Ведут себя вызывающе.
Они подошли к узкому темному старому дому.
- Пожалуйте, - сказала Верочка. - Посмотрите-ка, какая лестница. И ночью никакого освещения. Со свечой гостей провожаем, и так это красиво, патриархально. Свечу ладонью прикрываешь, пальцы розовые сквозят, и тени бегут по ступеням. Кажется, слышишь ласковый шепот наших бабушек и дедушек...
Вечером Федор Михайлович, постриженный и побритый, в простом, но приличном штатском костюме, полученном, по хлопотам Екатерины Петровны и Шпака, от американцев, уютно сидел в просторной комнате со старинными маленькими окнами.
У спинок постелей стоял большой, накрытый скатертью, стол, на нем шумел самовар, были стаканы, чашки, тарелки с пирожными, с маслом, с ветчиной и хлебом. Екатерина Петровна, оправившаяся, помолодевшая, сидела за самоваром, Верочка помогала ей, Федор Михайлович и Шпак допивали чай, Деканов открыл форточку и курил подле нее трубку.
- Как же это устроили? - спросил Федор Михайлович, оглядывая все это довольство и свой костюм.
- Мы дети Бога, - сказала Екатерина Петровна. - Разве мы знаем, для чего и зачем посылает Он нам то или другое испытание? Разве мы не птицы небесные, мы приехали без копейки денег, а теперь можем жить. Нашелся добрый человек.
- И, конечно, еврей, - сказал Шпак.
- При каждом русском, - сказал философически Деканов, - непременно есть хороший добрый еврей-благодетель. Все евреи - жиды, а этот, особенно хороший - еврей! Так вот! Иду я по Нарве и встречаю такого. Он большие дела со мною имел по шерстяному делу. Поговорили "по душам". "Я, - говорит Соловейчик, - ни минуты не сомневаюсь, что Россия будет снова богатая и собственность восстановлена. Угодно, я вам ссужу под ваше "Серебряное руно". - Я говорю: у меня нет никаких Документов, - а он отвечает: "Я вам, Николай Николаевич, на одно ваше слово поверю. Не первый год знакомы..." И ссудил мне тысячу фунтов. Ну и живем...
- И все не так... все не так, - качая завитой у парикмахера, седеющей фарфоровой, изящной головкой, говорила Екатерина Петровна. - Соловейчик - это тебе от Бога... А Шпак?.. Смотрите - служит. При Древенице состоит, а тот что-то делает по ликвидации армии... А на ши святые старушки? Все, все от Бога. Надо верить... Помните, с нами из Царского Села пришел профессор академии Байков? Устроился у эстонцев в военном училище, преподает им тактику и топографию, а Зеленков, артиллерийский генерал, под Перновым садоводство в долг снял, уже парники налаживает. Гвардеец Ермолаев, лихой сердцеед, - сколько женщин загубил, - конторщиком на пивоваренном заводе... Вы скажете, не Бог? А помните Антоновскую... Нет, вы не знали ее... Коля, за кого она вышла потом?
- За Реброва.
- Ну, сказал! Не за Реброва. За Реброва это ее сестра вышла, она за Баумана и развелась с ним, теперь едет в Германию переводчицей к японскому консулу Суусуки. Ну, разве не птицы небесные? Разве мы не дети Бога? Ах, я была раньше легкомысленная, во многое не верила, многого не понимала. Теперь я все понимаю. Все от Бога!
- Что же, - вставая, в глубоком волнении проговорил Федор Михайлович, и деревянным был его голос. - И Наташа замучена... по воле Божьей? И чрезвычайка... и голод... и миллионы расстрелянных... и замученные Государь и его святые дети. Это от Бога? Кто же наш Бог?.. Жестокий Бог крови?? Бог Адонаи?
Екатерина Петровна растерялась. Сипел, напевая русскую песню, самовар.
За окном были тихи улицы средневекового города. Откуда-то доносился томный вальс. Оркестр играл на далеком катке.
Звонко и молодо прозвучал голос Верочки.
- Есть испытания, - сказала она. Она встала, покраснела. Дрожала нижняя губа над подбородком с ямочкой. - Мы видим страдания, страдания минутные... пускай даже страдания целого года... как у Царской Семьи... И мы думаем о земном. А на деле... Святыми великомученицами, святым страстотерпением восходят они к Престолу Господа. И ваша жена, Федор Михайлович, - она у Бога. Она молит за вас. Она молит за Россию. И их много... Их все больше и больше становится... Вы видали, разжигают стальную болванку... Я видала на заводе... И молотами бьют ее... И протягивают сквозь тиски. Как капли крови, брызжут раскаленные искры, и выходит... выходит - закаленная сталь!.. Россия измученная... Россия с гонимой церковью, с расстрелянными епископами и священниками, Россия с лучшими сынами своими, офицерами и солдатами, томящимися по тюрьмам, убиваемыми ежедневно десятками, да ведь эта Россия куда выше сытой Европы с ее шиберами-спекулянтами, с жаждой наживы и развлечений. В огне мучений перегорели сословные предрассудки, и голубая дворянская кровь слилась в одном потоке с алой кровью крестьян... Господи!.. Папа!.. Мамочка, милая моя, вы, мои милые Федор Михайлович и Евгений Павлович, - да вижу я ее, встающую из крови, как румяное солнце встает из луговой росы, светлую, радостную, прекрасную, Россию мою! Неубиваемую!.. Душевную и духовную! Великую!..
Верочка не договорила и убежала в свою комнату.
Томил далекий вальс. О чем-то тихом и грустном рассказывал старый медный самовар, и попыхивала, и сипела трубочка в зубах у Деканова.
- Вот, Катя, и так иногда бывает, - наконец сказал он, - что яйца курицу учат.
- Кошмар, - прошептал Шпак.
Счастьем сверкали его глаза. Точно видел он за этим кошмаром светлое и радостное пробуждение.
Две недели спустя ранним утром Федор Михайлович поднялся по узкой железной лестнице из трюма немецко го товаро-пассажирского парохода "Alexandra" и прошел на бак. На трюмном широком люке, покрытом брезентом, было пусто. Пароход шел по снежному полю. Бледно-синее предрассветное небо сливалось на горизонте с синими льдами. Под носом парохода шуршал разбиваемый им лед. Сзади оставалась темная полоса воды с плавающими в ней кусками льда. Пароход шел плавно и спокойно. Шуршали льдины о его борта и усыпляли мысль. Кругом бесконечные снежные просторы. Сзади творилась несказанная тайна красоты ежедневного рождения солнца. Играли солнечные лучи. Золотой дымкой укутывалась снежная пустыня, и каждую секунду менялись краски, из золота вливаясь в пурпур, в яркую синь, на которую выплыло полное солнце. Оно разбросало синие тени. Четкими сделало каждую льдинку, отброшенную пароходом, каждый ком снега, далекую сигнальную веху. Справа надвигался на пароход остров. Казалось, что он плыл на пароход. У берега узкой полосой по прибрежному песку плескали темно-синие волны. Торчали розовые гранитные скалы. Сосны стояли розовыми леденцами, мешаясь с черными буками, и в зелено-сером сквозном кружеве рисовалось каменное здание лоцманской станции.
Пароход остановился и гудком вызвал лоцмана. От острова отделился человек. Казалось, какая-то сила с большой быстротой несла его к пароходу. Стоя одной ногой на маленьких санках об одном полозе, опираясь руками на палку, он другой ногой с острым коньком быстро отталкивался от льда и мчался по ледяному простору, оставляя тонкий, блестящий след.
В утреннем голубом воздухе, пропитанном золотыми нитями, человек в меховом треухе и коротком полушубке казался живущим какой-то особенной, красивой жизнью, так не похожей на жизнь других людей. Одинокий остров, буки и сосны подле маленького здания с непогашенным светом в окне, синяя кайма воды у берега и ледяные просторы с несущимся человеком - сага севера... спокойная, тихая, незлобивая. Человек подлетел к пароходу. Со свистом размахнулась веревка, змеей упала на снег. Он подхватил ее, привязал к ней санки. Их втянули на пароход. Бросили веревочную лестницу, и он быстро вскарабкался на черный борт. Он оказался краснощеким румяным широкоплечим шведом-лоцманом.
Пароход зашумел винтом, взбил за собою зеленовато-белую пену, дрогнул, взлезая на лед, обломал его и пошел, шурша льдинами. Лоцман стоял наверху подле рулевого и коротким пальцем показывал направление к проявлявшимся вдали синим островам.
На пароходе начиналась жизнь. Изящный белокурый господин в коротком пальто и туфлях на босу ногу, с дамскими щипцами в руках пробежал по палубе к камбузу. Спустился. Поднялся, остановился у борта. В дверях лестницы появилось завитое, томное, напудренное женское лицо, и картавый голос капризно произнес: - Alexandre, veux-tu descendre? (Александр, сойдешь ли ты? (фр.)) Белокурый господин кинулся вниз, за скрывшейся в люке дамой.
В кают-компании звенели посудой. Прошел немец-матрос с закоптелым кофейником.
Федор Михайлович сидел, не двигаясь.
Верочка подошла к нему. Федор Михайлович поднял на нее пожелтевшие, печальные, больные глаза и сказал:
- Вера Николаевна, скажите, зачем и куда я еду?
- Зачем? Это не дано нам знать...
&nbs