Главная » Книги

Вельтман Александр Фомич - Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея, Страница 31

Вельтман Александр Фомич - Приключения, почерпнутые из моря житейского. Саломея



считал Степана Ануфриевича просто дрянью. Что было делать Степану Ануфриевичу? Оставалось попасть в несчастные чиновники, а потом в повесть. Но вдруг отношения начальника к подчиненному переменились: вместо обычного "дурак" сквозь зубы, Иван Федорович величает уже Степана Ануфриевича по имени и отчеству. Что за чудеса? Никто не заметил, каким образом и по какой причине совершился этот переворот, и кому бы пришло в голову, что Степан Ануфриевич приворожил начальничье сердце проклятым зельем.
   Однажды, отправляясь в канцелярию, зашел он в ряды, купил табакерочку, купил проклятого зелья, положил в карман, и сидит себе, как будто ни в чем не бывало, да переписывает бумаги.
   Приходит Иван Федорович в добром расположении духа, сидит, пересматривает подготовленные бумаги, преспокойно отмечает, видимо доволен усердием своих подчиненных; но вдруг приостановился, засунув руку в карман, потом перенес в другой, шарил, шарил, да как крикнет:
   - Пьфу! забыл табакерку!... Черт знает, что это такое!
   - Прикажете оставить эту бумагу до получения сведения? - спросил невпопад один чиновник, подойдя к нему с какою-то бумагой.
   - Какую бумагу? - прикрикнул Иван Федорович, - как оставить? Ну, где ж оставить? Ну, что вы говорите!... пьфу! досада! этот свинья Иван никогда не напомнит, что я позабыл табакерку!
   - Не прикажете ли моего табачку? - вызвался вдруг Степан Ануфриевич, вынув из кармана табакерку и приподнимаясь с места.
   - Поди ты с своим табаком! Я думаю, черт знает, что за табак!
   - Костромской табак, самый лучший, зеленый.
   - Э? неужели? покажи-ко...
   И Иван Федорович сперва взглянул, потом взял щепоточку, сперва попробовал, потом нюхнул.
   - В самом деле хорош табак... славный табак!...
   Понюхав табаку, Иван Федорович чихнул, Степан Ануфриевич поклонился, и дело пошло своим чередом; а между тем проклятое зелье взяло свое, подействовало на мозг Ивана Федоровича в пользу Степана Ануфриевича.
   На другой день Иван Федорович не забыл своей табакерки, но чувствовал уже какое-то влечение к Нильскому. Взглянув бегло в список чиновников, как его зовут, он протянул к нему руку и сказал:
   - Дай-ко, Степан Ануфриевич, своего табачку!
   У Степана Ануфриевича заходила душа в теле; от радостного чувства он вскочил, бросил перо, перо брызнуло на подписанную директором бумагу, внезапный испуг столкнулся с внезапною радостью, и душа замерла в Степане Ануфриевиче. Засунув руку в карман, он окаменел и установил неподвижные глаза на Ивана Федоровича, безмолвно, трепетно моргал, в ожидании молнии и грома, которые разразят его на части.
   - Что, или забыл табакерку? - спросил Иван Федорович, держа уже два пальца клешней, наготове взять щепоть табаку.
   - Никак нет-с... капнул немножко, - отвечал Степан Ануфриевич дрожащим голосом, вынимая табакерку.
   - Эх, брат!... Ну, да это ничего, можно подчистить, - сказал Иван Федорович, взглянув на кляксу и нюхая табак...
   И вот первый успех Степана Ануфриевича по службе. Это значит подействовать на утробу человеческую.
   В вознаграждение заслуг Иван Федорович рекомендовал его как надежнейшего чиновника для исправления должности заболевшего смотрителя строительных материалов.
   Вступая в эту должность, он не за порядком смотрел, потому что для этого нужно быть человеком, а искал беспорядков, потому что для этого можно быть просто ищейной собакой. Старый смотритель был честный, добрый и знающий свое дело человек; исправлял свою должность не с математическою точностью, по которой не текут и светила небесные, но как бог велел; по совести, его не в чем было упрекнуть; но по притязанию в отступлении от точности можно было взвести на него горы. Этой-то точностью, которой нельзя отыскать в самой природе вещей, и ссадил его Степан Ануфриевич и - как говорится - "сокол с места, а ворона на место". Напуганная притязаниями команда его, по какому-то инстинкту, во избежание черного глаза Степана Ануфриевича, огородила себя от внезапности его нашествий, как стадо журавлей сторожевым журавлем. Только что Степан Ануфриевич крадется из-за угла, махальный и подает голос: "Степка идет!" - и всё, как по команде: "смирно" принимает вид математической точности.
   Но стоит ли долго толковать о Степане Ануфриевиче и рассказывать, каким образом он дослужился до значительного чина, как нажил состояние, и прочая, и прочая. Все это он сделал по известной форме, которая ведома всем, кто принимает жизнь за торговую площадь, отношения людей за торговые обороты, и не только золотую и серебряную монету, но и отчеканенные в ходячую монету совесть, честь, правду и справедливость - за товар, который можно выменять на все удобства жизни. Достигнув до почетного звания, Степан Ануфриевич озаботился жениться. Для этой вещи он также сделал надлежащие соображения. Изрядненький чинок есть, порядочное состояньице есть, чего ж недостает? Надлежащего почета в свете, связей, как говорится. Об этом и подумал Степан Ануфриевич и обратил особенное внимание на Мери, которой мать была урожденная княжна, а отец в некоторой зависимости от него по службе. Удвоив эту зависимость обязательным предложением небольшой суммы денег взаймы, Степан Ануфриевич сделал другое предложение.
   Отец и мать Мери подумали: "Такой чин... занимает такое место... имеет состояние... кажется, такой хороший человек... отчего ж не отдать?"
   Но Мери едва взглянула на него и только что не вскрикнула: "Ах, какой отвратительный!"
   Покуда девушка не больна еще потребностью любить, она, как дитя, по инстинкту чувствует, кто добр, у кого светлая душа и кто чем-то страшен. Так и для Мери Степан Ануфриевич казался чем-то страшным, нечистым, тошным. Природу ее можно было назвать совершенством без малейшей порчи; светское образование украсило ее; но все это образование было подготовлено для счастливой жизни, для любви, для дружбы, для взаимности, для чувств отрадных, для сферы светской, а не для горя, не для лишений, не для зависимости от жестокой, грубой, беспощадной воли и себялюбивого невежества. Ее учили верить, и этой же верою воспользовались, чтоб победить в ней отвращение к жениху; ее же заманили к замужеству против сердца всеми приманками и соблазном чувств. Во все время, покуда она была невестой, ее воображение занимали роскошью нарядов, свободой покупать все на свой вкус, произволом делать все по-своему, угождением всем малейшим ее желаниям. Жених едет к ней с подарками, подруги ахают перед роскошными, серьгами, браслетами, фермуарами. Мать ухаживает за ней; модистки поминутно приезжают с кордонками, примеривают на ней платья, чепцы, шляпки, наколки, мантильи; восхищаются ее талией, ее головкой; дивятся, как к ней все пристало, как все к лицу, как все на ней trиs distingu? . Отец также похаживает около дочери, посматривает, похваливает; но есть в нем тайное чувство, которое отзывается что-то не весело на душе: жаль сбыть такую хорошенькую девочку за выходца из тьмы кромешной! Да что делать!
   И мать часто посмотрит на жениха, да вздохнет и скажет мужу:
   - Mais au moins, mon ami , она пристроена; все-таки богатый человек, имеет средства жить прилично званию. Как досадно, что он не говорит по-французски! Как это много значит в свете: он совсем бы другой человек был, совсем бы другой человек!
   - Да! - отвечал муж, - конечно; ну, да что ж за беда!
   - Ах, нет, беда. Я воображаю, когда Маша приедет с ним с визитом к княгине: я не знаю, о чем она будет с ним говорить?
   - Да, конечно; ну, да что ж за особенная беда, - отзывался отец Мери, задумчиво похлопывая пальцами, - по крайней мере Маша хорошо пристроена; он дает мне деньги на уплату долга в Опекунский совет: все-таки именье уцелеет, и можно будет как-нибудь жить.
   - Да! - прибавляет задумавшись мать Мери, - можно будет выкупить и мои брильянты.
   И вот Мери выдана замуж, пристроена; но надежды родителей ее не исполнились. Ни радости, ни выгод.
   Когда отец напомнил превосходительному зятю своему о выкупе именья из Опекунского совета, Степан Ануфриевич отвечал, что он непременно это исполнит.
   - Только вы потрудитесь сперва переписать именье на мое имя или хоть на имя Машеньки.
   - Для чего же это? Не все ли равно, после меня именье достанется дочери.
   - Э, нет, не все равно: во-первых, - долг чуть не превышает стоимости именья... так уж лучше я куплю именье по вкусу; а во-вторых...
   - Во-вторых, - прервал отец Мери, - об этом нечего уже и говорить! Прощайте!
   Тут только понял он, что за человек Степан Ануфриевич и что за судьба ожидает Мери, которая слышала все и, безмолвная, бледная, вышла из другой комнаты проститься с отцом.
   Степан Ануфриевич, с своей стороны, почитая себя вправе негодовать на тестя и считать, что он поступил с ним бесчестно, перестал к нему ездить в дом; с знатной родней жены он не мог сойтиться по причинам понятным и очень естественным. Обманувшись сам в надеждах на связи, Степан Ануфриевич отстранил от дому своего всех родных, всех знакомых Мери.
   Она осталась одна в новом для нее свете, как белая среди черных.
   Какие-то политипажные чиновные лица , сослуживцы Степана Ануфриевича, являлись в дом, то на обед, то на вечер, на преферансик; знакомились с нею, просили позволения познакомить жен; жены приезжали с визитом, и Мери должна была, по настоятельному требованию мужа, принимать всех и каждую; но никак не могла угодить Степану Ануфриевичу, который понимал приличие подобострастием пред высшими и высокомерием пред низшими и приходил в исступление, смотря на жену свою, сохраняющую истинное достоинство женщины.
   - Вы, сударыня, гордыня! - твердил он ей, - тайная советница делает вам честь своим посещением, а вы... обращения не знаете-с! аттенции не имеете-с! Думаете, что так важна ваша родня, что все прочее дрянь!... А вы-то сами что-с? Дочь надворного советника и больше ничего-с! Я вам доставил вес в обществе не с тем, чтоб вы нарушали мои отношения с людьми-с!... Да-с! Вы думаете, эмансипация будет у меня в доме? Нет-с!... Никогда-с!
   - Я вас не понимаю, - произнесла смиренно Мария.
   - А я вас понимаю-с! Вы думаете, что все равны-с: и ее превосходительство Анна Григорьевна, которая вас удостаивает своим знакомством, и какая-нибудь Варвара Павловна, которая обязана изъявлять супруге начальника своего мужа достодолжное уважение?... страм, сударыня: с женой моего секретаря вы за панибрата! прибежит Варвара Павловна, женщина без всякого приличия, болтунья, дерзкая, та-та-та, та-та-та, вы и сами вне себя, так и ходите за ней хвостом!... А тут приедет какая-нибудь значительная особа, ни малейшей аттенции!... А чуть Варвара Павловна - и угощения, и разговоры, и господи, боже мой!... Придет, кивнет без всякой пристойности головой: "Здравствуй, Степан Ануфриевич!" - а потом та-та-та, по-французски, и плюх за фортопьяны; начнет барабанить, орать во все горло... Невежа! Я не для нее купил фортопьяны! Дерзость какая! Вдруг вздумала мне выговаривать, что я не даю балов!... Вчера приехал Авдей Васильевич, сенатор, а она не только что с места не встает, да и поклониться не хочет: заняла, шлюха, первое место в гостиной, да и сидит! Почтенный человек, вельможа, должен был сесть на стуле! Дрянь! Я не для нее завел диваны!... Нет, уж она мне надоела! Попробуй еще, та-та-та, потатакать у меня!
   Горьки были для Марии эти нападки на Варвару Павловну, которая одна из всех знакомств и служебных отношений мужа пришлась и по образованию и по нраву ей по сердцу. Она не утерпела, чтоб не заступиться за нее.
   - Что сделала вам эта добрая, милая, полная достоинств женщина? - сказала Мария.
   - О! высоких достоинств! Секретарша! Это очень видно, что она высоко о себе думает: кричит как у себя дома: человек! подай мне воды!... приказывает моим людям! Для нее я держу людей!... Пусть кто-нибудь попробует вперед исполнять ее приказания!... Приведет целую ватагу своих девчонок, добро бы у нас были дети, так для компании; а то для чего, чтоб их здесь кормили да лакомили!
   Мария отвечала на эти слова глубоким вздохом, но и вздох не остался без упреку.
   - Можете вздыхать по ней-с! - сказал злобно и значительно Степан Ануфриевич.
   Через несколько дней Варвара Павловна прибежала вся в слезах, с мольбой упросить Степана Ануфриевича пощадить ее мужа, не отрешать от должности, не лишать куска хлеба.
   Не нужно было спрашивать о причине. Нильская поняла ее, поняла в первый раз и тяжкое чувство ненависти к мужу за вопиющую несправедливость, которая только ей одной была известна и которую она обязана была таить от всех. Но долг велел ей чтить и любить этого человека.
   Чтоб любить воистину, говорят, надо любить всеми способностями бессмертной души и тленного тела; и надо любить взаимно умом, сердцем и всеми пятью чувствами. Только при этих условиях все существо человека здравствует и благоденствует; каждый атом, составляющий его, счастлив, каждый пор, как уста, впивается жарким поцелуем в сочувствующий ему. Это сочетание двух крайностей природы, это стихия духа, проникающая стихию материи и рождающая воистину жизнь, а не просто существование на белом свете.
   Но это тримурти любви, говорят, мечта. Мечта ли? Оно только распалось на три свои свойства - на союз по рассудку, на союз по сердцу и на союз по увлечению чувств. Для Нильской ни то, ни другое, ни третье не существовало. Что ж было ей делать? Надо было или проникнуться миром, или рассеяться в мире.
   Соблазны света были ей не по душе, она не любила рассеянности, ей нужна была спокойная, согласная семейная жизнь, если и без счастливой взаимности чувств, то по крайней мере без притязаний. Но Нильская и дома ни хозяйка, ни гостья, как многие. Распоряжаться ей не дозволяли, не обходились и прилично, на условиях светской утонченной вежливости, которая не иначе называет жену, как мадам. Нильская не могла посвятить время по произволу никакому занятию. Займется ли она от скуки и тоски чтением, ей говорят: "У вас, сударыня, в голове только романы!" - "Это не роман, это историческая книга". - "А! вы в ученые хотите попасть, в академию-с!" Займется ли шитьем по канве: "Что здесь, фабрика, что ли-с, наставили своих пяльцев!" - "Где ж мне сесть шить?" - "Да это глупое дело-с вышивать ваши ковры, тратить только деньги на шерсть-с, по четырнадцати рублей фунт, да фунтов двадцать; а что выйдет? попона! Покорно вас благодарю! У меня нет такого богатства, чтоб платить несколько сот за попону; а в комнате я не позволю расстилать такую дрянь!"
   Чем же заняться Нильской?
   Покуда горе таилось в ней, она терпеливо изнывала пол тягостью его. Но едва свет узнал о ее судьбе, все родные и знакомые занялись рассеянием ее горя, вырвали ее из этого онемения, влили насильно в душу ее опиум, учили находить в светском рассеянии замену счастия.
   В доме княгини, тетки своей, она встречала известного уже нам Чарова. Молод, наследник богатого состояния, он только что вступил в общество, со всеми задатками паркетного честолюбия добиться до звания хищного зверя гостиных. Несмотря, однако же, на желание быть львом, он скорее по складке своей и приемам походил на кабана. Встретив Нильскую, хорошенькую, как газель, он тотчас же решился зарезать ее. По неопытности своей она не предвидела этого страшного намерения, но уклонилась от преследований по простому чувству своего достоинства.
   Чаров не способен был затрагивать самолюбие, волновать душу. Нильская была вполне женщина: ей хотелось не покорять, а самой покоряться.
   Между тем с Чаровым был знаком по дружеским отношениям отцов лейтенант Рамирский; очаровательный собой моряк, страстная, но вместе и глубокая душа, каких мало; умен, образован; чудак по движениям сердца, он не понимал волокитства; чем более нравилась ему женщина, тем благоговейнее было в нем чувство к ней, тем дальше становился он от нее, как будто боясь открыть недостатки. Но сердце его еще не было затронуто любовью.
   Однажды пришел он к Чарову, закурил сигару и задумался. Чаров торопился ехать в Павловское, но не на столько был короток с ним, чтоб сказать без церемоний: ты, брат, кури и думай себе о чем хочешь, а я поеду. Он предложил ему ехать вместе.
   - Поедемте, но что ж я буду там делать?
   - Вот прекрасный вопрос? разумеется, делать любовь.
   - Терпеть не могу.
   - Ну, а я могу терпеть; потому что это очень хорошо, почтенно и благородно, питает ум и сердце, возвышает дух и, словом, бесподобное, самое лучшее дело.
   - Ну, делайте вы это дело, а я буду просто зрителем.
   - Так едемте же скорее, а не то я опоздаю на службу, могу получить выговор; вы еще не знаете, что значит миленький, капризный начальник.
   - А вы на действительной службе? - спросил Рамирский улыбаясь, - извините нескромный вопрос.
   - Хм! конечно, не сверх комплекта.
   Приехав в Павловское, Рамирский и Чаров пустились по течению гуляющих вокруг филармонической беседки. Взоры Чарова суетливо перебегали по встречающимся лицам, но напрасно; вставной в глаз лорнет не помогал.
   - Что за черт! Пойдемте-ка в галерею. И там нет кого-то.
   - Пойдемте-ка к подъезду. И там нет.
   - Пойдемте-ка опять к беседке.
   - Это ужасная должность! - сказал Рамирский, уставший ходить за бросающимся во все стороны Чаровым.
   - А! - вскричал, наконец, Чаров, встретив двух дам, подле которых шагало какое-то официальное, важно вздутое и пренеуклюжее эзопское лицо .
   Рамирский взглянул на молоденькую даму, которая очень скромно, мановением головы, отвечала на поклон Чарова, окинув и его быстрым взором.
   - Уурод! Черт его принес! - проговорил Чаров с досадой, - allons, mon cher, в галерею пить чай.
   - Я сейчас приду, - сказал Рамирский, - мне хочется послушать оркестр Германа; я сяду.
   - Ну, я не филармон, - отвечал Чаров, уходя.
   Рамирский несколько раз обошел круг, несколько раз встретил молоденькую даму, которая поразила его своей наружностью; ему казалось, что она явилась посреди людей из другого, лучшего мира.
   "Это должны быть отец и мать ее, - думал Рамирский, смотря на чиновное лицо и пожилую женщину, - неужели Чаров женится на ней?"
   Стало смеркаться; незнакомка исчезла, и Рамирский задумчиво пошел в галерею, где Чаров бушевал уже в кругу приятелей.
   - Кто эта девушка, которую мы встретили и которой вы кланялись? - спросил Рамирский.
   - Какая девушка? это не девушка, - отвечал Чаров, раскинувшись на диване с улыбкой самодовольствия.
   - Не девушка? - проговорил Рамирский, взглянув на Чарова и невольно содрогнувшись.
   - Какая же девушка! дама en forme . Вот эта тухлятина, что с ней шел, ее муж... у-урод!...
   Толпа молодежи захохотала. Подобные выходки Чарова тешили всех.
   Рамирский невольно припомнил отвратительную наружность, высказывающую явно нечистую душу официального лица, представил себе судьбу молоденькой незнакомки, и ему стало страшно за нее.
   - Правда, - сказал он на слова Чарова, - посягать на счастие жизни то же преступление, что посягать на самую жизнь. Поражать кинжалом и напоять медленно действующим ядом - то же убийство.
   - Ага! - крикнул Чаров, - что, правду я сказал?... Поедем.
   Во всю дорогу Чаров с досады и нескольких бокалов шампанского заносился на словах, и как ни желал Рамирский узнать его отношения с Нильской, но никак не мог извлечь смыслу из его апофегм .
   - Не правда ли, что чудо? а?... У-урод, черт его носит!...
   - Премиленькая женщина, - задумчиво отвечал Рамирский.
   - Воплощенная, братец, добродетель!... а во всем прочем, чудо, братец, как бы тебе сказать... цветок, который посажен в навоз... Воплощенная добродетель... ничего с ней не сделаешь... Это ужасно как бесит каждого порядочного человека... Надо непременно пересадить ее.
   "Тебе и пересадить, - подумал Рамирский, - на бесплодную свою почву".
   Как ни отстранилось в нем внезапное чувство от быстро мелькнувшей надежды и прав на любовь, но он не мог отказаться от предложения Чарова познакомиться в доме княгини, тетки Нильской.
   Стоит только прикоснуться друг к другу двум каплям воды - и они сольются непременно.
   Без всякой цели, без всякого умысла привлечь к себе душу Нильской, Рамирский невольно вдавался в желание сблизиться с ней. Отношения ее с Чаровым, которых он не понимал, тревожили его.
   "Я по крайней мере отвлеку ее от соблазна", - думал он с чувством ревности к Чарову.
   Быстрое сочувствие Нильской показалось ему странно, подозрительно: "Для нее все равны!" - подумал он.
   Между тем Степан Ануфриевич заболел и волею божиею помре. Нильская свободна. В Рамирском родилась мысль о благе владеть этой женщиной; но вместе с этим усилилась ревность, как будто по какому-то уже праву. Он не мог забыть слов Чарова перед поездкой в Павловское. Они его смущали.
   "Ангел она или демон? Кто ее узнает в этом обществе, в этом хаосе добра и зла. Как испытать?" - думал он и развил сам в себе чувство подозрения до отчаяния, стал примечать, следить, испытывать каждый взор, каждое слово, каждое движение, но ничего не мог понять. Видел все признаки любви, стоило только сказать слово, но он боялся решительных объяснений.
   Рамирский не знал светской женщины, раздраженной, напуганной чужими опытами коварства, которая, боясь и сама быть жертвой доверчивого своего сердца, придерживается за кого-нибудь, чтоб в случае, когда обманчивый, ложный друг отнимет руку, не упасть со стыдом и убитым самолюбием.
   - Скажите мне, Чаров, правду, - сказал он мнимому сопернику своему.
   - Что такое? - спросил Чаров.
   - Мне необходимо знать ваши отношения к Нильской. Чарову показался слишком несветским подобный вопрос.
   Он настолько уже занят был Нильской и по самолюбию уверился в ее взаимности, что взглянул на Рамирского, как на жалкого несчастного влюбленного, которого даже по чувству человеколюбия должен разочаровать в тщетных надеждах.
   - Мои отношения с Нильской? - повторил он, изменив к на с, - довольно интересны.
   - Вы можете быть уверены в моей скромности.
   - Я понимаю, в чем дело; вы хорошо сделали: предосторожность вовремя - не худо.
   - Вы говорите по совести?
   - Хм! Прочтите, - сказал Чаров, вынув из шкатулки небольшую записку.
   Рамирский, содрогнувшись, развернул и прочел несколько строчек, написанных по-французски:
  
  
   "Вы меня так обрадовали, что я целую вас тысячу раз. Не забудьте, что сегодня ввечеру мы вместе у общей нашей приятельницы Варвары Павловны. Она вас хочет лично благодарить.
   Ваш друг М. Нильская"
  
   Эти все нежности были просты сами по себе и вызваны радостию, что Чаров, по просьбе Нильской, имел случай доставить место мужу Варвары Павловны. Но Рамирский не мог понять смысла этой записки иначе как ревнивым чувством. Он бросил ее на стол и сказал:
   - Довольно, прощайте!
   "Зачем же все это было? - спрашивал он сам себя, выезжая через несколько дней из Петербурга, - неужели для того, чтоб нарушить во мне навсегда веру в женское сердце?..."
   Чтоб потушить в себе безнадежную страсть и обратить скорее в сон грустную действительность, Рамирский просил о переводе в черноморский флот, где прежде служил мичманом, а вскоре, по вызову престарелого отца, вышел в отставку и поселился в своем имении.
   "Здесь, - думал он, - может быть возвратится здоровье моего сердца. Здесь, вдали от света, от искусственной жизни, посреди самой природы и простоты нравов, верно сохранилась и чистота нравов".
   Между тем Нильская, которую уже лелеяло благотворное чувство первой любви, не понимает, отчего нет Рамирского день, другой, третий; что с ним сделалось?
   Ожидания сердца - мучительные ожидания. Оно все изобьется, дух возмущен, чувство настороже, мысли выбегают навстречу - и все нет, и все нет, и, наконец, не будет, никогда не будет!
   У старой княгини, тетки Нильской, у которой она жила по смерти мужа, собрались на вечер обычные гости. Час съезда давно прошел; преферанс - аристократическое занятие от "нечего делать" и от "нечего говорить" - шел уже своим чередом. Нильской следовало бы занимать всех dames и messieurs, в которых душа была еще не усидчива, чувства искали иного выигрыша; но она жаловалась на головную боль, каждый проезжающий экипаж по улице сотрясал ее нервы, малейший стук у подъезда, топот и шорох шагов в зале приводил ее в содрогание; звонкий голос Чарова тревожил ее и как будто мешал вслушиваться в звонок, повещающий о приезде гостя. Несмотря на это, ее обступила толпа дам, жужжащих своими jolies paroles , и кавалеров,( гремящих своими grossi?re?s aimables .
   - Скажите пожалуйста, - раздался резкий голос княгини, - что сделалось с Рамирским? Его с неделю не видно. Monsieur Чаров, что сделалось с вашим приятелем?
   - С каким, княгиня? - отозвался Чаров.
   - С Рамирским.
   - Право, не знаю.
   - С Рамирским? Он третьего дня уехал из Петербурга, он переведен в черноморский флот, - сказал басом один барин, сидевший за другим столом, - я его знаю, уехал третьего дня.
   - Неужели Рамирский уехал? - вскрикнула одна из дам. - Marie, entendez-vous? Рамирский уехал!... Ах, боже мой, ей дурно!...
   - Marie, Marie!... Дайте поскорее воды!
   Все бросились к Нильской; она была уже без памяти.
   - Ее надо расшнуровать; выйдите, пожалуйста. Кавалеры вышли из маленькой гостиной; дамы остались помогать ей.
   Все спрашивают друг у друга шепотом: что сделалось с ней?
   - Она жаловалась на голову...
   - Она несколько дней уже чувствует себя нездоровой.
   - Этого я не замечала.
   - Хм! Это можно было предсказать.
   - О, как вы замечательны! но, к несчастию, замечательны в отношении того, что не касается до вас.
   - Что делать! мало самолюбия.
   - Имейте его больше.
   - Внушите.
   И прочая, и прочая, и прочая.
   Через несколько дней Нильская уехала в Москву. Обманутое чувство невыносимо для светской женщины: в ней, кроме любви, страждет самолюбие; в ней двойное страдание, разрушены два кумира, два верования: в божественность любви и в личную свою божественность. Любовь просит у сердца слез и скорби, а гордость требует от рассудка презрения и забвения, восстановляет личный кумир ее на поклонение кому угодно.
   Но Нильская не заразилась настолько самолюбием, чтоб вырвать из себя сердце, стать на нем, как на подножии, божеством, для которого нет уже ближнего, равного и дружного. Она исстрадалась, покуда душа не потребовала какого-нибудь прибежища сердцу.
   И в Москве Чаров явился перед ней первый, с обычной настойчивостью светских зверей добиваться победы. Нильская приняла это за постоянство чувств. Она видела всю суетность и всю пустоту Чарова, но добрая природа проглядывала в нем. В Нильской родилось желание взять его под опеку, восстановить эту природу, а пустоту наполнить собою.
   Но мнимая, принужденная любовь превращается в ненависть, когда что-нибудь затронет ее святыню. Едва только Чаров в полном самодовольствии похвалился перед ней в своих правах на нее, вообразил себя выше Рамирского в ее сердце и рассказал, как умно спас опрометчивого моряка от тщетных покушений на покоренное уже сердце, в Нильской хлынула кровь к сердцу и смыла нарисованную на нем любовь к Чарову. Но в ней была справедливость: она обвиняла в потерянном благе себя.
   "Если б я не подала повода этому человеку, которого не люблю, надеяться на мою любовь, он бы не стал преградой между мной и Рамирским!"
   И вот Нильская независима, свободна, но грустна. Сердце - живой челнок, должно быть "привязано" или управляться кормчим - любовью, чтоб ветры не занесли его, волны не разбили.
   Судьба Рамирского не лучше. Если встретишь другого себя, этого другого себя не заменит ничья чужая душа, хоть разряди ее во все убранства цветущей юности и красоты, хоть напитай благовоннейшими свойствами нрава и всезнанием, хоть обставь горами золота и серебра, облей брильянтовыми, яхонтовыми, изумрудными водопадами, обрызгай жемчужной пеной...
   Посмотрим на судьбу Рамирского. Он также не чужд нашему повествованию. После претерпенного кораблекрушения сердце его также носилось на обломке мачты по житейскому морю.
  

²²

  
   В маленькой приютной комнате, отделанной и меблированной причудливым современным вкусом, для уединения, для" беседы с самим собою или с кем-нибудь близким сердцу, сидели безмолвно, как очарованные, два существа. Они как будто забылись в упоении; между тем как подле, за пределами этого маленького рая, в гостиной, не умолкал то частый пас преферанса, то хохотливые звонкие голоса, то шепчущие, как шорох листьев. Тут, за ломберным столом, сидели хозяин дома, хозяйка и почтенный гость с великолепной супругой; а близ дивана то говорили вслух, то шушукали две девушки: одна из них со взором, не отуманенным еще никакой грустью сердца, была гостья.
   - Надина, где же они? - спросила она шепотом. - Там сидят...
   - Как я буду рада, когда Сонечка выйдет замуж!... Выходить замуж по любви приятно.
   "По любви!" - проговорила про себя Надина с злой усмешкой.
   - Мне хочется пройти мимо, взглянуть на них.
   - Ах, не ходи, пожалуйста! Оставь их!
   - Он уж объявил свое намерение?
   - Право, не знаю; это меня очень мало интересует.
   - Пойдем ходить по комнатам.
   Девушки встали и, взяв друг друга под руку, отправились ходить по комнатам. Живой, задорной гостье хотелось непременно заглянуть в маленькую комнату; но хозяйка, не доходя до двери, поворачивала налево кругом, произнося с досадой:
   - Ах, оставь их, пожалуйста!
   Таким образом, забытые всеми два существа, казалось, были в упоении чувств, которому невозможно было не позавидовать. Казалось, что их долгое молчание было предвестником решительной минуты.
   Софи вздохнула, грудь ее взволнована, взор поник, глаза закрылись, душе хотелось забыться навек в очаровании мелькнувшей мысли, но глубокий вздох повторился и напомнил, что это мечта.
   Еще глубже вздохнул задумавшийся подле нее Рамирский. Это был он. Не зная, чем заглушить в себе любовь, он решился жениться и жениться скорей. Молодой человек, наследник тысячи душ - клад для семейных соседей. Его ищут. Случайно или не случайно, но Рамирский скоро познакомился с одним из соседей; приехал по зову в гости, взглянул на младшую дочь его, Софью, в счастливую минуту, когда она была необыкновенно мила, одета к лицу и сверх того так очаровательно смутилась при неожиданном появлении прекрасного соседа, - и выбор был сделан. Хорошенькая Софи, несмотря на черные, пылкие глазки, была романическое, мечтательное, изнеженное маменькой существо, - существо, любившее поэзию, вдохновение, очарования, восторг души, новые наряды, с чаем пуховые бисквиты, за обедом желе или безе. Все сердечные жалобы в стихах она выписывала в особую тетрадку и знала наизусть.
   Старшая сестра ее, Надина, была существо совсем другого рода, без увлечений, без радостного взора, без радушной улыбки. Обе они были плоды одного дерева, но одна в отца, другая в мать; в них был один и тот же не совсем приятный климат, но Софи выражала собой ясную погоду, а Надина пасмурную. Очень естественно, что первая более нравилась. Светлый взор Софи, при каких-нибудь двух-трех градусах сердечного тепла, обманул и прозябшего от страданий Рамирского.
   Сосед понял его намерение, запоил заветным вином; маменька двух невест закормила всем чем бог послал. Но в доме две невесты; Рамирский завидный жених - которую благоугодно будет ему взять за себя? Обе рядятся напоказ, обе что-то задумчивы. Софи, увлеченная общими отзывами о богатстве и достоинствах Рамирского, забыла о поэзии и никак не могла уступить сестре в желании обратить внимание на себя.
   Самолюбие девушки торжествовало победу; за предпочтение, оказанное ей перед старшей сестрой, она платит готовностью отдать свою руку и сердце, а между тем в душе проявлялась какая-то грусть, воспоминание, и как будто что-то говорило: "Ах, это не он! В нем нисколько нет поэзии!" И вот, как, мы видели, Софи задумалась не вовремя. Поздняя дума как по мертвом память. Но судьба творит свое. В решительную минуту, зараженный думою Софи, задумался и Рамирский.
   "Жениться без любви! Что я делаю!... Нет!..." - сказал он сам себе.
   В это время шаги прогуливающихся по комнатам послышались близ самой двери; Софи очнулась и сказала:
   - Пойдемте в залу.
   - Ах, да! Вы еще не показали мне своего альбома.
   - Зачем вам... в другой раз.
   - Нет, пожалуйста, теперь; теперь я в особенном расположении духа читать стихи, - сказал, вздохнув, Рамирский.
   - Вы их терпеть не можете.
   - Нет, право, что-то вдруг захотелось чего-нибудь поэтического.
   - Смейтесь.
   - Пожалуйста!
   - Я сказала, что в другой раз.
   - А мне хочется непременно теперь.
   - Это странно!
   - Ничего странного; я не встану с места, покуда не принесете альбома, - решительно сказал Рамирский.
   - Какие вы скучные! - произнесла Софи, стараясь подавить в себе досаду.
   - Скучен так скучен, каков есть, - отвечал довольно сурово Рамирский, вставая с места и выходя в залу,
   - Ну, я пойду принесу.
   - Не беспокойтесь!
   - Тут нет никакого беспокойства! - отвечала Софи и нехотя пошла за альбомом. Она бы никогда не вздумала показывать его жениху своему, если б однажды, в разговоре об альбомах, сестра ее не воскликнула с искусным простодушием: - "А вы видели альбом Софи? Посмотрите, какой альбом, прелесть!"
   - О чем вы задумались? - спросила Надина, проходя мимо Рамирского, который сел на диване подле столика, скрестил руки на груди и смотрел в потолок.
   - Я задумался? Нисколько! - отвечал он.
   - Ну, так мне показалось.
   - Благодарю вас по крайней мере за участие, - сказал Рамирский, преследуя взорами Надину. - "Как она сегодня мила! - подумал он, - сколько в ее наружности достоинства и степенности!... Она лучше сестры".
   - Вот вам мой альбом! - сказала Софи, бросила его на столике перед Рамирским и пошла ходить с сестрой и гостьей по зале.
   Рамирский, как будто еще не кончив думы, долго смотрел на бархатный переплет лежащего перед ним альбома, но, наконец, взял его и стал почти без всякого внимания перевертывать листы, исписанные пошлыми стихами и изрисованные неопытной кистью. Вдруг внимание его остановилось на заглавии: "Море". Это словно напомнило ему цветущую его юность и любимую стихию. Он читал:
   "Как же мне описать вам море? Может быть, и лучше, что вы его не знаете. Поймите море чувств в душе женщины и смотрите на него: то нежное, то страстное, то коварно-тихое, то бурно-прекрасное, неистощимое в любви и дарах, необузданное в гневе, нескончаемое в обольщениях, невообразимое в разнообразии, всегда одно, но как будто не то же, всегда ненаглядное, увлекающее.
   В тихий жаркий полдень, когда нет ни малейшего колебания в воздухе, когда нет ни одного облачка в лазурном эфире, оно смотрит на вас такими небесно-голубыми нежными очами, что вы бы пожелали утонуть в его взоре!...
   Но в бурную осеннюю ночь, когда взыграют волны над глубиной его, когда среди мрака горят они фосфорическим светом, когда при блеске молнии черная влага клокочет, бушует, дробится, о! тогда каждый вал его - могила, каждый стон - голос смерти.
   Минует гроза, прояснится светлое утро, сгоняя с неба последние тучи и, во сретение золотым лучам, которые, мешаясь в атмосфере с синевою воздуха, отражаются в воде чудным цветом яри, - море облекается в великолепную мантию, а свежий ветерок, волнуя его поверхность, убирает каждую струю серебряною бахромою блестящих брызгов... Подобное зрелище, кажется, может только присниться! Взор следит за каждою рождающеюся волною, которая копится, извивается, дробится, чтоб дать жизнь другим бесчисленным волнам. И это стройное движение, эта чудная гармония, этот священный язык природы проникает вас неописанным восторгом!
   Настает вечер. Жаркий закат утопающего в море солнца сквозь лазурное небо кажется фиолетовым; пламенея огненною краснотою зари, он отражается в воде великолепным аметистом. Резвые струйки, как будто оправленные тонкими ободочками золота, волнуясь отливами обьяри, сочетаются неизъяснимою красотою с окрестными берегами и цветущими деревьями, как будто столпившимися вокруг поговорить сладким шепотом листьев с гармоническими перекатами волн. Какое сердце не сочувствует этой прелести?
   Но как мне описать вам море? Об нем можно напоминать только тому, кто привык его любить".
   - Это душа писала, а не перо! - сказал Рамирский. "Вспомните этого дивного великана, под сизыми крыльями туч, покрытого стальной бронею в алмазных искрах. Что за строгая, величественная красота!
   Или море изумрудное, испещренное легкой эмалью белой пены...
   Или в солнечный день, как будто покрытое золотой ризой бога...
   Или в тихую лунную ночь, когда в него страстно смотрится полный месяц, когда, едва касаясь берегов, робкая незаметная волна чуть дышит...
   А в пасмурную осень, когда воды и воздух принимают неопределенный цвет, проникающий сердце грустной думой, приходит на память мысль вдохновенного Дантэ, видевшего в туманной дали витание тоскующих теней, отрешенных от земли и не принятых небом..."
   - Что вы там читаете с таким восторгом? - спросила Софи.
   - Это так написано, с такой любовью, что мне кажется, собственные мои чувства вылиты на этот голубой листок! - проговорил Рамирский, не обращая внимания на вопрос Софи.
   - Что такое? - спросила снова Софи, с чувством, несколько возмущенным его восторгом.
   И она подошла к столу и повторила вопрос:
   - Чем вы так восхищаетесь?
   - "Морем!" - отвечал отрывисто Рамирский.
   - Ах, не правда ли, прекрасно? Это писала одна дама, - сказала Надина.
   - Есть чем восхищаться! Что ж тут такого особенного?
   - Море и сочувствие тому, кто его написал - и больше ничего, - отвечал Рамирский.
   - Где ж мне сочувствовать! - произнесла с оскорбленным чувством Софи. - Если б вы видели ту, которая писала это, вы, верно, забыли бы все от восторга и сочувствия.
   - Без сомнения, - проговорил Рамирский колко. - Во всяком случае, надо было тонуть и в море и в глубине души своей, чтобы так написать!
   - Очень жаль, что не могу представить вам сочинительницу! - сказала с язвительной усмешкой и резким голосом Софи, отходя от стола.
   - Скажите, пожалуйста, кто она такая? - спросил Рамирский, не обращая внимания на колкость замечани

Категория: Книги | Добавил: Anul_Karapetyan (27.11.2012)
Просмотров: 502 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа