сы. На щеке у него беловатый шрам - "поцеловала пулька под Севастополем".
Все его очень уважают, и я тоже, словно икона он. Отец говорит, что у него
на груди "иконостас, только бы свечки ставить". С ним Полугариха, банщица,
знаменитая: ходила пешком в старый Ерусалим. Она очень уж некрасивая, в
бородавках, и пахнет от нее пробками; и еще кривая: "выхлестнули за веру
турки". - "Вот когда страху-то навидалась! - рассказывает она. - Мы-то
плачем, у Гроба Господня, а они с мечами.. да с бечами... - хлесть-хлесть! И
выстегнули. И батюшка-патриарх с нами, в голос кричит, а они -
хлесть-хлесть! Ждут демоны, - не сойдет огонь с неба, - всем нам голову
долой! Как пал огонь с небес, так все лампадки-свечечки и загорелись. Как мы
вскричим - "правильная наша вера!" - а они так зубами и заскрипели. А ничего
не могут, такой закон".
Рядом с ней простоволосая Пашенька-преблаженная, вся в черном,
худенькая и юркая. Была богатая, да сгорели у ней малютки-детки, и стала она
блаженненькой. Сидит и шепчет. А то и вскрикнет: "соли посолоней, в гробу
будешь веселей!!" Так все и испугаются. У нас боятся, как бы она чего не
насказала. Сказала на именинах у Кашиных, на Александра Невского, 23 ноября:
- "долги ночи - коротки дни", а Вася ихний и помер через неделю в Крыму,
чахоткой! Очень высокого роста был - "долгий". Вот и вышли "коротки дни".
Еще - курчавый и желтозубый, Цыган, в поддевке и с длинной серебряной
цепочкой с полтинничками и с бу-бенцами. Пашенька дует на него и все говорит
- цыц! Он показывает ей серебряный крест на шее и все кланяется, - боится и
он, должно быть. Трифоныч, скорняк Василь-Василич, который говорит так,
словно читает книжку. Потом, во весь сундук, певчий Ломшаков. Он тяжело
сопит и дремлет, лицо у него огромное и желтое - от водянки. Еще, разные. Но
после солдата интересней всего - Подбитый Барин. Он стоит у окна, глядит на
сугробы и все насвистывает. Кажется, будто он один в комнате. А то поглядит
на нас и сделает так губами, словно у него болит зуб. Горкин сегодня - как
будто гость: на нем серенький пиджачок отца, брюки навыпуск, а на шее
голубенький платочек. А то всегда в поддевке.
Входит отец, нарядный, пахнет от него духами. На пальце бриллиантовое
кольцо. Совсем молодой, веселый. Все поднимаются.
- С праздником Рождества Христова, милые гости, - говорит он
приветливо, - прошу откушать, будьте, как дома.
Все гудят: "с Праздничком! дай вам Господь здоровьица!"
Отец подходит к лежанке, на которой стоят закуски, и наливает рюмку
икемчика. Василь-Василич наливает из графинов. Барин быстро трет руки,
словно трещит лучиной, вертит меня за плечи и спрашивает, сколько мне лет.
- Ну, а семью семь? Врешь, не тридцать семь, а... сорок семь! Гм...
Отец чокается со всеми, отпивает и извиняется, что едет на обед к
городскому голове, а за себя оставляет Горкина и Василь-Василича. Барин
выхватывает откуда-то из-под воротничка конвертик и просит принять
"торжественный стих на Рождество":
С Рождеством вас поздравляю
И счастливым быть желаю,
Не придумаю, не знаю, -
Чем вас подарить?..
Нет подарка дорогого,
Нет алмаза золотого,
Подарю я вам.. два слова!
Ни-когда!
На-всегда!
- Тут шарада и каламбур! - вскрикивает он радостно: - печаль -
ни-когда, а радость - на-всегда!
Всем очень нравится, - как он ловко! Отец благодарит, жмет руку барину
и уходит. Василь-Василич сдерживает:
- Господин Энтальцев, не спеши... еще велик день!
Энтальцев, с селедкой в усах, подкидывает меня под потолок и шепчет
мокрыми усами в ухо: "мальчик милый, будь счастливый... за твое здоровье, а
там хоть... в стойло коровье!" Дает мне попробовать из рюмки, и все смеются,
как я начинаю кашлять и морщиться.
Его сажают рядом с солдатом и Полугарихой, на почетном месте. Горкин
садится возле Пискуна и водит его рукой. Едят горячую солонину с огурцами,
свинину со сметанным хреном, лапшу с гусиными потрохами и рассольник,
жареного гуся с мочеными яблоками, поросенка с кашей, драчену на черных
сковородах и блинчики с клюквенным вареньем. Все наелись, только певчий
грызет поросячью голову и просит, нет ли еще пирогов с капустой. Ему дают, и
Василь-Василич просит - "Сеня, прогреми 'дому сему', утешь!". Певчий
проглатывает пирог, сопит тяжело и велит открыть форточку, - "а то не
вместит". И так гремит и рычит, что делается страшно. Потом валится на
сундук, и ему мочат голову. Все согласны, что если бы не болезнь, перешиб бы
и самого Примагентова! Барин целует его в "сахарные уста" и обнимает. Двое
молодцов вносят громадный самовар и ставят на лежанку. Пискун неожиданно
выходит на середину комнаты и раскланивается, прижимая руку к груди.
Закидывает безухую голову свою и поет в потолок так тонко-нежно - "Близко
города Славянска... наверху крутой горы"... Все в восторге и удивляются:
"откуда и голос взялся! водочка-то что делает!"... Потом они с барином поют
удивительную песню -
Вот барка с хлебом пребольшая,
Кули и голуби на ней,
И рыба-ков... бо... льшая... ста-ая...
Уныло удит пескарей.
Горкин поднимает руки и кричит - "самое наше, волжское!". И Цыган
пустился: стал гейкать и так высвистывать, что Пашенька убежала, крестя нас
всех. Тут уж и гармонист проснулся. Это красивый паренек в малиновой рубахе,
с позументом. Горкин мне шепчет: "помрет скоро, последний градус в
чахотке... слушай, как играет!" Все затихают. И уж играл Петька-гармонист!
Играл "Лучинушку"... Я вижу, как и сам он плачет, и Горкин плачет, теребя
меня, и все уговаривая - "ты слушай, слушай... ростовское наше!..." И барин
плачет, и Пискун, и солдат. Скорняк, когда кончилось, говорит, что нет ни у
кого такой песни, у нас только. Он берет меня на колени, гладит по голове и
старается выучить, как петь: "лу-учи-и-и-нушка...", - и я вижу, как из его
голубоватых старческих уже глаз выкатываются круглые, светлые слезинкн. И
солдат меня гладит, притягивает к себе, и его кресты натирают мне щеку. Мне
так хорошо с ними, необыкновенно. Но почему они плачут, о чем плачут?
Хочется и мне плакать. Праздник, а они плачут! Потом барин начинает махать
рукой и затягивает "Вниз по матушке по Волге". Поют хором, все, и
Василь-Василич, и Горкин. А окна уже синеют, и виден месяц. Кормилка Настя
приходит после обеда, измерзшая, и Горкин дает ей всего на одной тарелке.
Она целует меня, прижимает к холодной груди и тоже почему-то плачет. Оттого,
что у ней сын мошенник? Она сует мне мерзлый апельсинчик, шоколадку в
бумажке - высокая на ней башенка с орлом. И все вздыхает:
- Выкормышек мой, растешь...
От ее слов у меня перехватывает дыханье, и по привычке, я прячу голову
в ее колени, в холодную ее кофту, в стеклярусе.
Глубокий вечер. Я сижу в мастерской, пустой и гулкой. Железная печка
полыхает, пыхает по стенам. Поблескивают на них пилы. Топят щепой и
стружкой. Мы - скорняк, Горкин, Василь-Василич и я - сидим на чурбачках,
кружочком, перед печкой. Солдат храпит в уголке на стружках. С ним и Пискун
улегся: не пустили его, а то замерзнет. Барин не захотел остаться, увязался
с Цыганом - куда-то покатили. А мороз за двадцать градусов: долго ли ему
замерзнуть!
Скорняк рассказывает про Глафиру, про воротник. Я знаю. Он рассказывал
еще летом, когда мы бегали смотреть пожар на Житной. Там он жил когда-то,
совсем молодым еще. Он любит рассказывать про это, как три года воровал
хозяйские обрезки и сшивал лисий воротник, украдкой, на чердаке, чтобы
подарить Глафире, а она вышла замуж за другого. Вот, теперь он старый, похож
на вылезшую половую щетку, а все помнит. Так Горкин и говорит ему:
- Волосы повылазили, а ты все про свой воротник! Ну-ну, рассказывай.
Хорошо умеешь рассказывать.
Просит и Василь-Василич, посовелый. Покачивается и все икает.
- ...и вот, вошла она, Глафира... розовая, как купидом. И я к ней пал!
К ногам красавицы. И подал ей лисий воротник! Так вся и покраснела, а потом
стала белая, как мел. И говорит: "ах, зачем вы... так израсходовались!"
И пал я к ее ногам, как к божеству. И вот, она облила меня слезьми... и
говорит как из-за могилы: "ах, возьмите немедленно вашу прекрасную лисичку,
ибо я, к великому моему сожалению, обретаюсь с другим человеком, увы!" А
жила она с буфетчиком. - "Но неужто, говорит, вы и самделе могли вообразить,
будто я из вашего драгоценного подарка могу преступить?! Как, говорит, вам
не совестно! Как, говорит, вам не стыдно при благородной душе вашей!.."
И скорняк сильно покачивается. Василь-Василич говорит:
- Значит, опоздал. Судьба. Ну, прожил уж со своей старухой, чего теперь
жалеть! Так и не взяла воротника-то?
- Взяла. И приходит тут буфетчик, и они стали меня поить сельтерской, а
то я очень страдал.
- Сельтерской... на что лучше! - говорит Василь-Василич.
- ...и вот выхожу я из покоев на снег... а костры в саду горели, потому
что был большой съезд у господ Кошкиных, по случаю именин дочери их,
красавицы Варвары. И вот, молодой лакей подходит ко мне и кладет мне на
плечо руку. - "Вы страдаете от любви к прекрасной, но гордой красавице
Глафире? Это мне доподлинно известно. Я, говорит, сам не сплю все ночи и уж
иссох". А он, правда, в злой чахотке был. - "Оставьте душе покой, а мне
скоро лежать на Ваганькове. Идите домой и не возвращайтесь к красавице,
которая... невольно губит своей красотой всякого приближающегося даже при
благородном своем карактере!.."
Он долго рассказывает. Горкин предлагает: пошвырять, что ли, на царя
Соломона, чего из притчи премудрости скажется?.. Но никто не отзывается. От
печки пышет, глаза слипаются.
- Снесу-ка я тебя, пора, намаялся... - говорит Горкин, кутает меня в
тулупчик и несет сенями.
Через дверь сеней я вижу мигающие звезды, колет морозом ноздри.
Я в постельке. Все лица, лица... тянутся ко мне, одни, другие...
смеются, плачут. И засыпаю с ними. Со мной, как будто, - слышу я шелест
сарафана, стук бусинок! - моя кормилка Настя, шепчет: - "выкормышек мой,
растешь..." Почему же она все плачет?..
Где они все? Нет уж никого на свете.
А тогда, - о, как давно-давно! - в той комнатке с лежанкой, думал ли я,
что все они ко мне вернутся, через много лет, из далей... совсем живые, до
голосов, до вздохов, да слезинок, - и я приникну к ним и погрущу!..
КРУГ ЦАРЯ СОЛОМОНА
Уехали в театр, а меня не взяли: горлышко болит, да и совсем не
интересно. Я поплакал, головой в подушку. Какое-то "Убийство Каверлея", -
должно быть, очень интересно, страшно. Потом погрыз орешков - ералаш:
американские, миндальные, грецкие, шпанские, каленые... Всегда на Святках
ералаш, на счастье. Каждому три горсти, - какие попадутся. Запустишь руку,
поерошишь, - американских бы побольше, грецких и миндальных! А горсть-то
маленькая, не захватишь, и все торопят: "ты не выбирай!" Всегда уж: кто
побольше - тому и счастье. В доме тихо, даже жутко слушать. В лампе огонек
привернут - Святки, а как будто будни. В зале елка, вяземские прянички
совсем внизу и бусинки из леденцов... можно бы обсосать немножко, не
заметят, - но там темно. Дни теперь такие... "Бродят они, как без причалу!"
Горкин знает из священных книг. Темным коридором надо, и зеркала там, в
зале...
Я всматриваюсь в коридор: что-то белеет... печка? Маятник стучит в
передней, будто боится тоже: выходит словно - "что-то... что-то...
что-то...". В кухню убежать? И в кухне тихо, куда-то провалились. Бисерный
попугай глядит с подушки на диване, - будто не хохолок, а рожки?.. Дни
такие, а все куда-то провалились. И лампу привернули, - будто и она боится.
Солдатиков расставить? Что это... ручкой двери?.. Меня пронзает, как
иголкой. Кто-то там ступает, храпит...? Нет, это у меня в груди, от кашля.
Черное окно не занавесили, смотрит оттуда кто-то, темное лицо... - мороз?
- Ня-ня-а!.. - кричу я, в страхе.
Гукает из залы. Ноги зудятся и хотят бежать. Но страшно: темно, в
передней, под лестницей чуланчик. В такие дни всегда бывает: возьмут - и...
Горкину в мастерской недавно... плотник Мартын привиделся! "Им крещеный
человек теперь... зарез!" Самая им теперь жара, некуда податься. Святки. К
Горкину бы в мастерскую, в короли бы похлестаться...
Вдруг - тупп! Щелкнуло как в зале...? Конфетина упала с елки... сама?
Балуют...
В темном коридоре, в глубине - как будто шорох. В углу у печки -
кочерга, железная нога, вдруг грохнется? Ночью недавно так... Разводы на
буфете, будто лица, смотрят. И кресло смотрит, выпирает пузом. И попугай
моргает. Все начинает шевелиться. Боммм... Часы!.. шесть, семь, восемь. А
все куда-то провалились. Кот это? Идет по коридору, светится глазами. А
вдруг не Васька?. Если покрестить... Крещу, дрожа. Нет, настоящий.
- Вася-Вася... кис-кис-кис!..
Кот сел, зевает, поднял лапку флагом, вылизывает под брюшком, - к
гостям. А все куда-то провалились. И нянька, дура.
Трещит на кухне дверь с морозу, кто-то говорит. Ну, слава Богу. Входит
нянька. На платке снежок.
- Куда ходила, провалилась?..
- Ряженых у скорняков глядела. Не боялся, а?
- Боялся. Все-то провалились...
- Не серчай уж. На, сахарного петушка.
Ряженых глядела, а я сиди. Это ничего, что кашель. И в театры не взяли.
Маленький я, вот все и обижают. Горкин один жалеет.
- К Горкину сведи.
- Эна, он уж давно полег. Ужинай-ка, да спать.
- Няня, - прошу я, - нынче Святки... сведи уж ужинать на кухню, к
людям.
Не велено на кухню, но она ведет.
На кухне весело. Бегают прусачки по печке, сидят у лампочки - все живая
тварь! Приехал из театров кучер - ужинать послали. Говорит - "народу,
прямо... не подъедешь к кеятрам! Мороз, лошадь не удержишь, костры палят.
Маленько, может, поотпустит, снежком запорошило". Пахнет морозом от Гаврилы
и дымком, с костров. Будто и театром пахнет.
- Нонче будут долго представлять. Все кучера разъехались. К одиннадцати
велели подавать.
Тут и старый кучер, Антипушка, - к обедне только теперь возит.
Рассказывает, как на Святках тоже в цирки возил господ, старушку чуть не
задавил, такая метель была-а...праздники, понятно. И вдруг - вот радость! -
входит Горкин. Василь-Василичу Косому и ему - харчи особые. Но сегодня
Святки, Василь-Василич в Зоологическом саду, публику с гор катает, вернется
поздно. Одному-то скучно, вот и пришел на кухню, к людям.
Его усаживают в угол, под образа, где хлебный ящик. Он снимает
казакинчик, и теперь - другой, не строгий: в ситцевой рубахе и жилетке, на
шее платочек розовый. Он сухенький, с седой бородкой, как святые. "Самый
справедливый человек", но только строгий. А со мной не строгий. При нем,
когда едят, не смейся. Пальцем погрозится - и затихнут. Меня усаживают рядом
с ним, на хлебный закромок, повыше. Рядом со мной Антипушка. Потом Матреша,
горничная, "пышка", розы на щеках. Дворник Гришка, "пустобрех-охальник".
Гаврила-кучер, нянька. Старая кухарка, с краю. Горкин не велит щипать
Матрешу, грозится: "беса-то не тешь за хлебцем!"
- Сама щипается, Михал Панкратыч... - жалуется Гришка. - Я, как монах!
Матреша его ложкой по лбу - не ври, брехала!
Хлеб режет Горкин, раздает ломти. Кладет и мне: огромный, все лицо
закроешь.
- С хлебушка-то здоровее будешь, кушай. И зубки болеть не будут. У меня
гляди, - какие! С хлебца да с капустки.
Я не хочу бульонца, а как все. Горкин дает мне собственную ложку,
кленовку, "от Троицы". У ней на спинке церковки с крестами, а где коковка -
вырезана ручка, "трапезу благословляет", так священно. Вкусная, святая
ложка. Щи со свининой - как огонь, а все хлебают. Черпают из красной чашки,
несут ко рту на хлебце, чтобы не пролить, и - в рот, с огнем-то! Жуют
неспешно, чавкают так сладко. Слышно, как глотают, круто.
- Носи, не удавай! - толкает Горкин. - Щи-то со свининкой, Рождество.
Вкусно, а? То-то и есть. Хлебушком-то заминай, потуже.
Отрезывает новые ломти. Выхлебали все, с подбавкой. Горкин стучит по
чашке:
- Таскай свининку, по череду!
Славно, по порядку. И я таскаю. На красном деревянном блюде дымится
груда красной солонины. Миска огурцов солевых, елочки на них, ледок. Жуют,
похрустывают, сытно. Горкин и мне кладет: "поешь, с жирком-то!" Я стараюсь
чавкать, как и все. Огурчика бы?..
- В грудке у тебя хрипит, нельзя огурчика.
Жуют, молчат. Белая, крутая каша, с коровьим маслом. Съели. Гаврила
просит подложить. Вываливают из горшка остатки.
- Здоров я на еду! - смеется кучер. - Еще бы чего съел... Матрешу
разве? Али щец осталось...
- Щец вылью, доедай... хорошая погода станет, - говорит кухарка.
- А, давай. Морозно ехать.
Горкин встает и молится. И все за ним. И я. Сидят по лавкам. Покурить -
уходят в сени.
- Святки нонче, погадать бы, что ли? - говорит Матреша. - Что-то больно
жарко...
- С жиру жарко, - смеется Гришка. - Ай, в короли схлестаться? Ладно, я
те нагадаю:
Гадала, гадала.
С полатей упала,
На лавку попала,
С лавки под лавку,
Под лавкой Савка,
Матреше сладко!
- Я б тебе нагадала, да забыла, как собака по Гришке выла!
- Будет вам грызться, - говорят строго Горкин. - А вот, погадаю-ка я
вам, с тем и зашел. Поди-ка, Матреш, в коморку ко мне... там у меня, у
божницы, листок лежит. На, ключик.
Матреша жмется, боится идти в пустую мастерскую: еще чего привидится.
- А ты, дурашка, сернички возьми, да покрестись. Мартын-то? Это он мне
так, со сна привиделся, упокойник. Ничего, иди... - говорит Горкин, а сам
поталкивает меня.
Матреша идет нехотя.
- Вот у меня Оракул есть, гадать-то... - говорит Гаврила, - конторщик
показать принес. Говорит - все знает! Оракул...
Он лезет на полати и снимает пухлую трепаную книжку с закрученными
листочками. Все глядят. Сидит на крышке розовая дама в пушистом платье и с
голыми руками, перед ней золотое зеркало на столе и две свечки, и в зеркале
господин с закрученными усами и в синем фраке. Горкин откладывает странички,
а на них нарисованы колеса, одни колеса. А как надо гадать - никто не знает.
Написано между спицами - "Рыбы", "Рак", "Стрелец", "Весы"... Только мы двое
с Горкиным грамотные, а как надо гадать - не сказано. Я читаю вслух по
складам:
"Любезная моя любит ли меня?", "Жениться ли мне на богатой да
горбатой?", "Не страдает ли мой любезный от запоя?"... И еще, очень много.
- Глупая книжка, - говорит Горкин, а сам все меня толкает и все
прислушивается к чему-то. Шепчет:
- Что будет-то, слушь-ка... Матреша наша сейчас...
Вдруг раздается визг, в мастерской, и с криком вбегает, вся белая,
Матреша.
- Матушки... черт там, черт!.. ей-ей, черт схватил, мохнатый!..
Все схватываются. Матреша качается на лавке и крестится. Горкин
смеется:
- Ага, попалась в лапы!.. Во, как на Святках-то в темь ходить!..
- Как повалится на меня из двери, как облапит... Не пойду, вовеки не
пойду...
Горкин хихикает, такой веселый. И тут все объясняется: скрутил из
тулупа мужика и поставил в двери своей каморки, чтобы напугать Матрешу, и
подослал нарочно. Все довольны, смеется и Матреша.
- На то и Святки. Вот я вам погадаю. Захватил листочек справедливый. Он
уж не обманет, а скажет в самый раз. Сам царь Соломон Премудрый! Со старины
так гадают. Нонче не грех гадать. И волхвы гадатели ко Христу были допущены.
Так и установлено, чтобы один раз в году человеку судьба открывалась.
- Уж Михайла Панкратыч по церковному знает, что можно, - говорит
Антипушка.
- Не воспрещается. Царь Саул гадал. А нонче Христос родился, и вся
нечистая сила хвост поджала, крутится без, толку, повредить не может. Теперь
даже которые отчаянные люди могут от его судьбу вызнать... в баню там ходят
в полночь, но это грех. Он, понятно, голову потерял, ну и открывает судьбу.
А мы, крещеные, на круг царя Соломона лучше пошвыряем, дело священное.
Он разглаживает на столе сероватый лист. Все его разглядывают. На
листе, засиженной мухами, нарисован кружок, с лицом, как у месяца, а от
кружка белые и серые лучики к краям; в конце каждого лучика стоят цифры.
Горкин берет хлебца и скатывает шарик.
- А ну, чего скажет гадателю сам святой царь Соломон... загадывай кто
чего?
- Погоди, Панкратыч, - говорит Антипушка, тыча в царя Соломона пальцем.
- Это будет царь Соломон, чисто месяц?
- Самый он, священный. Мудрец из мудрецов.
- Православный, значит... русский будет? - А то как же... Самый
православный, святой. Называется царь Соломон Премудрый. В церкви читают -
Соломонов чте-ние! Вроде как пророк. Ну, на кого швырять? На Матрешу.
Боишься? Крестись, - строго говорит Горкин, а сам поталкивает меня. - Ну-ка,
чего-то нам про тебя царь Соломон выложит?.. Ну, швыряю...
Катышек прыгает по лицу царя Соломона и скатывается по лучику. Все
наваливаются на стол.
- На пятерик упал. Сто-ой... Поглядим на задок, что написано.
Я вижу, как у глаза Горкина светятся лучинки-морщинки. Чувствую, как
его рука дергает меня за ногу. Зачем?
- А ну-ка, под пятым числом... ну-ка?.. - водит Горкин пальцем, и я,
грамотный, вижу, как он читает... только почему-то не под 5: "Да не увлекает
тебя негодница ресницами своими!" Ага-а... вот чего тебе... про ресницы,
негодница. Про тебя сам Царь Соломон выложил. Не-хо-ро-шо-о...
- Известное дело, девка вострая! - говорит Гришка.
Матреша недовольна, отмахивается, чуть не плачет. А все говорят:
правда, сам царь Соломон, уж без ошибки.
- А ты исправься, вот тебе и будет настоящая судьба! - говорит Горкин
ласково. - Дай зарок. Вот я тебе заново швырну... ну-ка?
И читает: "Благонравная жена приобретает славу!" Видишь? Замуж выйдешь,
и будет тебе слава. Ну, кому еще? Гриша желает...
Матреша крестится и вся сияет. Должно быть, она счастлива , так и горят
розы на щеках.
- А ну, рабу божию Григорию скажи, царь Соломон Премудрый...
Все взвизгивают даже, от нетерпения. Гришка посмеивается, и кажется
мне, что он боится.
- Семерка показана, сто-ой... - говорит Горкин и водит по строчкам
пальцем. Только я вижу, что не под семеркой напечатано: "Береги себя от жены
другого, ибо стези ея... к мертвецам!" - Понял премудрость Соломонову? К
мертвецам!
- В самую точку выкаталось, - говорит Гаврила. - Значит, смерть тебе
скоро будет, за чужую жену!
Все смотрят на Гришку задумчиво: сам царь Соломон выкатал судьбу!
Гришка притих и уже не гогочет. Просит тихо:
- Прокинь еще, Михал Панкратыч... может, еще чего будет, повеселей.
- Шутки с тобой царь Соломон шутит? Ну, прокину еще... Думаешь царя
Соломона обмануть? Это тебе не квартальный либо там хозяин. Ну, возьми,
на... 23! Вот: "Язык глупого гибель для него!" Что я тебе говорил? Опять
тебе все погибель.
- Насмех ты мне это... За что ж мне опять погибель? - уже не своим
голосом просит Гришка. - Дай-ка, я сам швырну?..
- Царю Соломону не веришь? - смеется Горкин. - Швырни, швырни. Сколько
выкаталось... 13? Читать-то не умеешь... прочитаем: "Не забывай етого!"
Что?! Думал, перехитришь? А он тебе - "не забывай етого!".
Гришка плюет на пол, а Горкни говорит строго:
- На святое слово плюешь?! Смотри, брат... Ага, с горя! Ну, Бог с
тобой, последний разок прокину, чего тебе выйдет, ежели исправишься. Ну,
десятка выкаталась: "Не уклоняйся ни направо, ни налево!" Вот дак... царь
Соломон Премудрый!..
Все так и катаются со смеху, даже Гришка. И я начинаю понимать: про
Гришкино пьянство это.
- Вот и поучайся мудрости, и будет хорошо! - наставляет Горкин и все
смеется.
Все довольны. Потом он выкатывает Гавриле, что "кнут на коня, а палка
на глупца". Потом няне. Она сердится и уходит наверх, а Горкин кричит
вдогонку: "Сварливая жена, как сточная труба!"
Царя Соломона не обманешь. И мне выкинул Горкин шарик, целуя в маковку:
"не давай дремать глазам твоим".
Все смеются и тычут в слипающиеся мои глаза: вот так царь - Соломон
Премудрый! Гаврила схватывается: десять било! Меня снимают с хлебного ящика,
и сам Горкин несет наверх. Милые Святки...
Я засыпаю в натопленной жарко детской. Приходят сны, легкие, розовые
сны. Розовые, как верно. Обрывки их еще витают в моей душе. И милый Горкин,
и царь Соломон - сливаются. Золотая корона, в блеске, и розовая рубаха
Горкина, и старческие розовые щеки, и розовенький платок на шее. Вместе они
идут куда-то, словно летят по воздуху. Легкие сны, из розового детства...
Звонок, впросонках. Быстрые, крепкие шаги, пахнет знакомым
флердоранжем, снежком, морозом. Отец щекочет холодными мокрыми усами, шепчет
- "спишь, капитан?". И чувствую я у щечки тонкий и сладкий запах чудесной
груши, и винограда, и пробковых опилок...
КРЕЩЕНЬЕ
Ни свет, ни заря, еще со свечкой ходят, а уже топятся в доме печи,
жарко трещат дрова, - трескучий мороз, должно быть. В сильный мороз
березовые дрова весело трещат, а когда разгорятся - начинают гудеть и петь.
Я сижу в кроватке и смотрю из-под одеяла, будто из теплой норки, как весело
полыхает печка, скачут и убегают тени и таращатся огненные маски - хитрая
лисья морда и румяная харя, которую не любит Горкин. Прошли Святки, и
рядиться в маски теперь грешно, а то может и прирасти, и не отдерешь вовеки.
Занавески отдернуты, чтобы отходили окна. Стекла совсем замерзли, стали
молочные, снег нарос, - можно соскребывать ноготком и есть. Грохаются дрова
в передней, все подваливают топить. Дворник радостно говорит - сипит: "во,
прихватило-то... не дыхнешь". Слышу - отец кричит, голос такой веселый:
"жарчей нажаривай, под тридцать градусов подкатило!" Всем весело, что такой
мороз. Входит Горкин, мягко ступает в валенках, и тоже весело говорит:
- Мо-роз нонче... крещенский самый. А ты чего поднялся ни свет, ни
заря... озяб, что ль? Ну, иди, погрейся.
Он садится на чурбачок и помешивает кочережкой, чтобы ровней горело. На
его скульцах и седенькой бородке прыгает блеск огня. Я бегу к нему по
ледяному полу, тискаюсь потеплей в коленки. Он запахивает меня полою. Тепло
под его казакинчиком на зайце! Прошу:
- Не скажешь чего хорошенького?
- А чего те хорошенького сказать... Мороз. Бушуя уж отцепили, Антипушка
на конюшню взял. Заскучал, запросился, и ему стало невтерпеж. За святой вот
водой холодно идти будет. Крещенский сочельник нонче, до звезды не едят.
Прабабушка Устинья, бывало, маково молочко к сытовой кутье давала, а теперь
новые порядки, кутьи не варим... Почему-почему... новые порядки!
Рядиться-то... на Святках дозволяла, ничего.Харь этих не любила, увидит - и
в печку. Отымет, бывало, у папашеньки и сожгет, а его лестовкой постегает...
не поганься, хари не нацепляй!
- А почему не поганься?
- А, поганая потому. Глупая твоя нянька, чего купила! Погляди-ка, чья
харя-то... После ее личико святой водой надо. Образ-подобие, а ты поганое
нацепляешь. Лисичка ничего, божий зверь, а эта чья образина-то, погляди!
Я оглядываюсь на маски. Харя что-то и мне не нравится - скалится и
вихры торчками.
- А чья, его?..
- Человека такого не бывает. Личико у тебя чистое, хорошее, а ты
поганую образину... тьфу!
- Знаешь что, давай мы ее сожгем... как прабабушка Устинья?
- А куда ее беречь-то, и губища раздрыгана. Иван Богослов вон,
Казанская... и он тут! На тот год, доживем, медвежью лучше головку купим.
Я влезаю на холодный сундук и сдергиваю харю. Что-то противно в ней, а
хочется последний разок надеть и попугать Горкина, как вчера. Я нюхаю ее,
прощаюсь с запахом кислоты и краски, с чем-то еще, веселым, чем пахнут
Святки, и даю Горкину - на, сожги.
- А, может, жалко? - говорит он и не берет. - Только не нацепляй. Ну,
поглядишь когда. Вон гонители мучили святых, образины богов-идолов нацеплять
велели, а кто нацепит - пропал тот человек, как идолу поклонился, от Бога
отказался. И златом осыпали, и висоны сулили, и зверями травили, и огнем
палили, а они славили Бога и Христа!
- Так и не нацепили?
- Не то что... а плевали на образины и топтали!
- Лучше сожги... - говорю я и плюю на харю.
- А жалко-то?..
- Наплюй на него, сожги!..
Он держит харю перед огнем, и вижу я вдруг, как в пробитых косых глазах
прыгают языки огня, пышит из пасти жаром... Горкин плюет на харю и швыряет
ее в огонь. Но она и там скалится, дуется пузырями, злится... что-то течет с
нее, - и вдруг вспыхивает зеленым пламенем.
- Ишь, зашипел-то как... - тихо говорит Горкин, и мы оба плюем в огонь.
А харя уже дрожит, чернеет, бегают по ней искорки... вот уже золотится
пеплом, но еще видно дырья от глаз и пасти, огненные на сером пепле.
- Это ты хорошо, милок, соблазну не покорился, не пожалел, - говорит
Горкин и бьет кочережкой пепел. - "Во Христа креститеся, во Христа
облекостеся", поют. Значит, Господен лик носим, а не его. А теперь
Крещенье-Богоявленье, завтра из Кремля крестный ход на реку пойдет.
Животворящий Крест погружать в ердани, пушки будут палить. А кто и окунаться
будет, под лед. И я буду, каждый год в ердани окунаюсь. Мало что мороз, а
душе радость. В Ерусалиме Домна Панферовна вон была, в живой Ердани
погружалась, во святой реке... вода тоже сту-у-деная, говорит.
- А Мартын-плотник вот застудился в ердани и помер?
- С ердани не помрешь, здоровье она дает. Мартын от задора помер. Вон
уж и светать стало, окошечки засинелись, печки поглядеть надо, пусти-ка...
- Нет, ты скажи... от какого задора помер?..
- Ну, прилип... Через немца помер. Ну, немец в Москве есть, у Гопера на
заводе, весь год купается, ему купальню и на зиму не разбирают. Ну, прознал,
что на Крещенье в ердань погружаются, в проруби, и повадился приезжать.
Перво-то его пустили в ердань полезть... может, в нашу веру перейдет! Он во
Христа признает, а не по-нашему, полувер он. Всех и пересидел. На другой год
уж тягаться давай, пятерку сулил, кто пересидит. Наша ердань-то, мы ее на
реке-то ставим, папашенька и говорит - в ердани не дозволю тягаться, крест
погружают, а желаете на портомойне, там и теплушка есть. С того и пошло,
Мартын и взялся пересидеть, для веры, а не из корысти там! Ну, и заморозил
его немец, пересидел, с того Мартын и помер. Потом Василь-Василич наш,
задорный тоже, три года брался, - и его немец пересидел. Да како дело-то, и
звать-то немца - папашенька его знает - Ледовик Карлыч!
- А почему Ледовик?
- Звание такое, все так и называют Ледовик. Какой ни есть мороз, ему
все нипочем. И влезет, и вылезет - все красный, кровь такая, горячая.
Тяжелый, сала накопил. Наш Василь-Василич тоже ничего, тяжелый, а вылезет -
синь-синий! Три года и добивается одолеть. Завтра опять полезет.
Беспременно, говорит, нонче пересижу костяшек на сорок. А вот... Немец
конторщика привозит, глядеть на часы по стрелке, а мы Пашку со счетами
сажаем, пронизи-костяшки отбивает. На одно выходит, Пашка уж приноровился, в
одну минутку шестьдесят костяшек тютелька в тютельку отчикнет. А что лишку
пересидят, немец сверх пятерки поход дает, за каждую костяшку гривенник.
Василь-Василич из задора, понятно, не из корысти... ему папашенька награду
посулил за одоление. Задорщик первый папашенька, летось и сам брался -
насилу отмотался. А Василь-Василич чего-то надумал нонче, ходит-пощелкивает
- "нонче Ледовика за сорок костяшек загоню!" Чего-то исхитряется. Ну, печки
пойду глядеть.
Он приходит, когда я совсем одет. В комнате полный свет. На стеклах
снежок оттаял, елочки ледяные видно, - искрятся розовым, потом загораются
огнем и блещут. За Барминихиным садом в снежном тумане-инее, громадное
огненное солнце висит на сучьях. Оба окна горят. Горкин лезет по лесенке
закрывать трубу, и весело мне смотреть, как стоит он в окне на печке - в
огненном отражении от солнца.
Мороз, говорят, поотпускает. Я сколупываю со стекол льдинки. Все
запушило инеем. Бревна сараев и амбара совсем седые. Вбитые костыли и
гвозди, петли творил, и скобы кажутся мне из снега. Бельевые веревки
запушились, и все-то ярко - и снежная ветка на скворешне, и даже паутинка в
дыре сарая - будто из снежных ниток.
Невысокое солнце светит на лесенку амбара, по которой взбегают
плотники. Вытаскивают "ердань", - балясины и шатер с крестями, - и валят в
сани, везти на Москва-реку. Все в толстых полушубках, прыгают в валенках,
шлепают рукавицами с мороза, сдирают с усов сосульки. И через стекла слышно,
как хлопают гулко доски, скрипит снежком. Из конюшни клубится пар, -
Антипушка ведет на цепи Бушуя. Василь-Василич бегает налегке, даже без
варежек, - мороза не боится! Лицо, как огонь, - кровь такая, горячая. Может
быть, исхитрится завтра, одолеет Ледовика?..
В доме курят "монашками", для духа: сочельник, а все поросенком пахнет.
В передней - граненый кувшин, крещенский: пойдут за святой водой.
Прошлогоднюю воду в колодец выльют, - чистая, как слеза! Лежит на салфетке
свечка, повязанная ленточкой-пометкой: будет гореть у святой купели, и ее
принесут домой. Свечка эта - крещенская. Горкин зовет - "отходная".
Я бегу в мастерскую, в сенях мороз. Облизываю палец, трогаю скобу у
двери - прилипает. Если поцеловать скобу - с губ сдерешь. В мастерской печка
раскалилась, труба прозрачная, алая-живая, как вишенка на солнце. Горкин
прибирается в каморке, смотрит на свет баночку зеленого стекла, на которой
вылито Богоявленье с голубком и "светом". Отказала ему ее прабабушка
Устинья, в такой не найти нигде. Он рассказывает, как торговал у него ее
какой-то барин, давал двести рублей "за стеклышко", говорил - поставлю в
шкафчик для удовольствия. А сосудик старинный это, когда царь-антихрист
старую веру гнал, от дедов прабабушки Устиньи. И не продал Горкин, сказал:
"и тыщи, сударь, выкладите, а не могу, сосудец святой, отказанный... верному
человеку передам, а вас, уж не обижайтесь, не знаю... в шкапчик, может,
поставите, будете угощать гостей". А барин обнял его и поцеловал, и пошел
веселый. Театры в Москве держал.
- Крещенской водицы возьмем в сосудик. Будешь хороший - тебе откажу по
смерти. Есть племянник, яблоками торгует, да в солдатах испортился, не
молельщик. Прошлогоднюю свечку у образов истеплим, а эту, новенькую, с
серебрецом лоскутик, освятим, и будет она тут вот стоять, гляди... у
Михаил-Архангела, ангела моего. Заболею, станут меня, сподобит Господь,
соборовать... в руку ее мне, на исход души... Да, может, и поживу еще, не
расстраивайся, косатик. Каждому приходит час последний. А враз ежели
заболею, памяти решусь, ты и попомни. Пашеньку просил, и тебе на случай
говорю... крещенскую мне свечку в руку, чтобы зажали, подержали... и отойду
с ней, крещеная душа. Они при отходе-то подступают, а свет крещенский и
оборонит, отцами указано. Вон у меня картинка "Исход души"... со свечкой
лежит, а они эн где топчутся, как закривились-то!..
Я смотрю на страшную картинку, на синих, сбившихся у порога и чего-то
страшащихся, смотрю на свечку с серебрецом. .. - и так мне горько!
- Горкин, милый... - говорю я, - не окунайся завтра, мороз трескучий...
- Да я с того веселей стану... душе укрепление, голубок!
Он умывает меня святой водой, совсем ледяной, и шепчет:
"крещенская-богоявленская, смой нечистоту, душу освяти, телеса очисти, во
имя Отца, и Сына, и Святаго Духа".
- Как снежок будь чистый, как ледок крепкой, - говорит он, утирая
суровым полотенцем, - темное совлекается, в светлое облекается... - дает мне
сухой просвирки и велит запивать водицей.
Потом кутает потеплей и ведет ставить крестики во дворе, "крестить". На
Великую Пятницу ставят кресты "страстной" свечкой, а на Крещенье мелком -
снежком. Ставим крестики на сараях, на коровнике, на конюшне, на всех
дверях. В конюшне тепло, она хорошо окутана, лошадям навалено соломы.
Антипушка окропил их святой водой и поставил над денниками крестики. Говорит
- на тепло пойдет, примета такая - лошадки ложились ночью, а Кривая насилу
поднялась, старая кровь, не греет.
Солнце зашло в дыму, небо позеленело, и вот - забелелась, звездочка!
Горкин рад: хочется ему есть с морозу. В кухне зажгли огонь. На рогожке
стоит петух, гребень он отморозил, и его принесли погреться. А у скорнячихи
две курицы замерзли ночью.
- Пойдем в коморку ко мне, - манит Горкин, словно хочет что показать, -
сытовой кутьицей разговеемся. Макова молочка-то нету, а пшеничку-то я
сварил.
Кутья у него священная, пахнет как будто ладанцем, от меду. Огня не
зажигаем, едим у печки. Окошки начинают чернеть, поблескивать, - затягивает
ледком.
После всенощной отец из кабинета кричит - "Косого ко мне!". Спрашивает
- ердань готова? Готова, и ящик подшили, окунаться. Василь-Василич говорит
громко и зачем-то пихает притолоку. "Что-то ты, Косой, весел сегодня
больно!" - усмешливо говорит отец, а Косой отвечает - "и никак нет-с,
пощусь!". Борода у него всклочена, лицо, как огонь, - кровь такая, горячая.
Горкин сидит у печки, слушает разговор и все головой качает.
- А как, справлялся, будет Ледовик Карлыч завтра?
- Готовится-с!... - вскрикивает Василь-Василич. - Конторщик его уж
прибегал... приедет беспременно! Будь-п-койны-с, во как пересижу-с!..
И опять - шлеп об притолоку.
- Не хвались, идучи на рать, а хвались...
- Бо-жже сохрани!.. - всплескивает Косой, словно хватает моль, - в
таком деле... Бо-жже сохрани! Загодя молчу, а... закупаю Ледовика, как су...
Сколько дознавал-бился... как говорится, с гуся вода-с... и больше ничего-с.
- Что такое?.. Ну, ежели ты и завтра будешь такой...
- Завтра я его за... за сорок костяшек загоню-с! Вот святая икона, и
сочельник нонче у нас... з-загоню, как су...!
- Хорошо сочельничаешь... ступай!
Косой вскидывает плечом и смотрит на меня с Горкиным, будто чему-то
удивляется. Потом размашисто крестится и кричит:
- Мороз веселит-с!.. И разрази меня Бог, ежели каплю завтра!.. Завтра,
будь-п-койны-с!.. публику с гор катать, день гулящий... з-загоню!..
Отец сердито машет. Косой пожимает плечами и уходит.
- Пьяница, мошенник. Нечего его пускать срамиться завтра. Ты,
Панкратыч, попригляди за ним в Зоологическом на горах... да куда тебя
посылать, купаться полезешь завтра... сам поеду.
Впервые везут меня на ердань, смотреть. Потеплело, морозу только
пятнадцать градусов. Мы с отцом едем на беговых, наши на выездных санях. С
Каменного моста видно на снегу черную толпу, против Тайницкой Башни. Отец
спрашивает - хороша ердань наша? Очень хороша. На расчищенном синеватом льду
стоит на четырех столбиках, обвитых елкой, серебряная беседка под золотым
крестом. Под ней - прорубленная во льду ердань. Отец сводит меня на лед и
ставит на ледяную глыбу, чтобы получше видеть. Из-под кремлевской стены,
розовато-седой с морозу, несут иконы, кресты, хоругви, и выходят серебрянные
священники, много-много. В солнышке все блестит - и ризы, и иконы, и золотые
куличики архиереев - митры. Долго выходят из-под Кремля священники, светлой
лентой, и голубые певчие. Валит за ними по сугробам великая черная толпа,
поют молитвы, гудят из Кремля колокола. Не видно, что у ердани, только
доносит пение да выкрик протодиакона. Говорят - "погружают крест!". Слышу
знакомое - "Во Иорда-а-не... крещающуся Тебе, Господи-и..." - и вдруг,
грохает из пушки. Отец кричит - "пушки, гляди, палят!" - и указывает на
башню. Прыгают из зубцов черные клубы дыма, и из них молнии... и - ба-бах!..
И радостно, и страшно. Крестный ход уходит назад под стены. Стреляют долго.
Отец подводит меня к избушке, из которой идет дымок: это теплушка наша,
совсем около ердани. И я вижу такое странное... бегут голые по соломке!
Узнаю Горкина, с простынькой, Федю-бараночника, потом Павел Ермолаич,
огородник, хромой старичок какой-то, и еще незнакомые... Отец тащит меня к
ердани. Горкин, худой и желтый, как мученик, ребрышки все видать, прыгает со
ступеньки в прорубь, выскакивает и окунается, и опять... а за ним еще, с
уханьем. Антон Кудрявый подбегает с лоскутным одеялом, другие плотники тащат
Горкина из воды, Антон накрывает одеялом и рысью несет в теплушку, как
куколку. "Окрестился, - весело говорит отец. - Трите его суконкой, да
покрепче! - кричит он в окошечко теплушки. - Идем на портомойню скорей,
Косой там наш дурака валяет".
Портомойня недалеко. Это плоты во льду, лед между ними вырублен, и
стоит на плотах теплушка. Говорят - Ледовик приехал, разоблачается. Мы
входим в дверку. Дымит печурка. Отец здоровается с толстым человеком, у
которого во рту сигара. За рогожкой раздевается Василь-Василич. Толстый и
есть самый Ледовик Карлыч, немец. Лицо у него нестрашное, борода рыжая, как
и у нашего Косого. Пашка несет столик со счетами на плоты. Косой кряхтит
что-то за рогожкой, - может быть, исхитряется? Ледовик спрашивает -
"котофф?" Косой, говорит - "готов-с", вылезает из-под рогожи и прикрывается.
И он толстый, как Ледовик, только живот потоньше, и тоже, как Ледовик,
блестит. Ледовик тычет его в