... - я Марьюшка наша проводила со двора
свяченой вербой нашу красавицу. И Ратниковы погнали, и Лощенов, и от рынка
бредут коровы, и с Житной, и от Крымка, и от Серпуховки, и с Якиманки, - со
всей замоскворецкой округи нашей. Так от стартины еще повелось, когда была
совсем деревенская Москва. И тогда был Егорьев День, и теперь еще... - будет
в до кончины века. Горкин мне сказывал:
- Москва этот день особь празднует: Святой Егорий сторожит щитом и
копьем Москву нашу... потому на Москве и писан.
- Как на Москве писан?..
- А ты пятак погляди, чего в сердечке у нашего орла-то? Москва писана,
на гербу: сам Святой Егорий... наш, стало быть, московский. С Москвы во всю
Росею пошел, вот откуда Егорьев День. Ему по всем селам-деревням празднуют.
Только вот господа обижаться стали... на коровок.
- Почему обижаться, на коровок?..
- Таки капризные. Бумагу подавали самому генерал-губернатору князю
Долгорукову... воспретить гонять по Москве коров. В "Ведомостях" читали,
скорняк читал. Как это, говорят, можно... Москва - и такое безобразие! чего
про нас англичаны скажут! Коровы у них, скажут, по Кузнецкому Мосту
разгуливают и плюхают. И забодать, вишь, могут. Ну, чтобы воспретил. А наш
князь Долгоруков самый русский, любит старину а написал на их бумаге: "по
Кузнецкому у меня и не такая скотина шляется", - и не воспретил. И все
хвалили, что за коровок вступился.
Скоро опять зашел к нам во двор тот молодой пастух - насчет коровки
поговорить. Горкин чаем его поил в мастерской, мы и поговорили по душам.
Оказалось, - сирота он, тверской, с мальчишек все в пастухах. Горкин не знал
его песенку, он нам слова и насказал. Играть не играл, не ко времени было,
он только утром играл коровкам, а голосом напел, и еще приходил попеть. Ему
наша Маша нравилась, потом узналось. Он и захаживал. И она прибегала
слушать. С Денисом у ней наладилось, а свадьбу отложили, когда с отцом
случилось, в самую Радуницу. И Горкин не знал, чего это Ваня все заходит к
нам посидеть, - думал, что для духовной беседы он. А он тихий такой, как
дите, только высокий и силач, - совсем как Федя-бараночник, душевный,
кроткий совсем, и ему Горкин от Писания говорил, про святых мучеников. Вот
он и напел нам песенку, я ее и запомнил. Откуда она? - я и в книжках потом
не видел. Маленькая она совсем, а на рожке играть - длинная:
Эх, и гнулое ты деревцо-круши-нушка-а-а...
Куды клонишься - так и сло-мишься-а-а...
Эх, и жись моя ты - горькая кручи-нушка-а-а...
Где поклонишься - там и сло-мишься-а-а...
И мало слов, а так-то жалостливо поется.
С того дня каждое утро слышу я тоскливую и веселую песенку рожка.
Впросонках слышу, и радостно мае во сне. И реполов мой распелся, которого я
купил на "Вербе"; правильный оказался, не самочка-обманка. Не с этих ли
песен на рожке стал я заучивать песенки-стишкн из маленьких книжечек
Ступина, и другие, какие любил насвистывать-напевать отец? Помню, очень мне
нравились стишки- - "Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет", и еще -
"Румяной зарею покрылся восток". И вот, этой весной навязалась мне на язык
короткая песенка, - все, бывало, отец насвистывал:
Ходит петух с курочкой,
А с гусыней гусь,
Свинка с поросятками,
А я все томлюсь.
Навязалась и навязалась, не может отвязаться. Я с ней и засьпал, и
вставал, и во сне она слышалась, впросонках, будто этой мой реполов. Горкин
даже смеялся: "ну, потомись маленько... все уж весной томятся". И это
правда. И томятся, и бесятся. Стали у нас лошади беситься, позвали коновала,
он им уши надрезал, крови дурной повыпустил. И Кривой даже выпустил, хоть и
старенькая она: надо, говорит. Стали жуки к вечеру носиться, "майские" -
называются. Гришка одного картузом подшиб, самого первого жука, поглядел,
плюнул и раздавил сапогом, - "ишь, говорит, сволота какая, а тоже
занимается". Ну глупый. Навозные мухи так тучами и ходят, все от них стенки
синие. И, может быть, тоже от весны, отец стал такой веселый, все бегает, по
лестницам через три ступеньки. Никогда не бывал такой веселый, так и машет
чесучовый его пиджак. Подхватит меня, потискает, подкинет под потолок,
обольет флердоранжем, нащиплет щечки и даст гривенничек на гостинцы, так, ни
с чего. И все-то песенки, песенки, все свистит. А постом грустный все был и
тяжелые сны видал.
А тут повалили нам подряды, никогда столько не было. В самый Егорьев
День, на Пасхе, пришло письмо - мост большой строить заказали под Коломной.
И еще, - очень отец был рад, - главный какой-то комитет поручил ему парадные
"места" ставить на Страстной площади, где памятник Пушкина будут открывать.
И в "Ведомостях" напечатали, что будет большое торжество на Троицу, 8 числа
июня, будут открывать Пушкина, памятник там поставлен. Все мы очень
обрадовались - такая честь! Отец комитету написал, что для такого великого
дела барыша не возьмет, а еще и своих приложит, - такая честь! И нам
почетную ложу обещали - Пушкина открывать. А у нас уже знали Пушкина,
сестрицы романцы его пели - про "черную шаль" и еще про что-то. И я его знал
немножко, вычитывал "Птичку Божию". Пропел Горкину, и он похвалил, -
"ничего, говорит, отчетливо".
Пасха поздняя, пора бы и стройку начинать, летний народ придет
наниматься, как уж обыкли, на Фоминой, после Радуницы. Кой-чего с зимниками
начали работать. С зари до зари отец по работам ездит. Бывало, на Кавказке,
верхом, туда-сюда, ветром прямо носится, а на шарабане не поскачешь. А тут,
как на грех, Кавказка набила спину, три недели не подживет. А Стальную
седлать - и душа-то к ней не лежит, злая она, "Кыргыз", да и пуглива,
заносится, в городе с ней опасно. Все-таки отец думает на ней пока поездить,
велел кузнеца позвать, перековал помягче: попробует на днях за город, дачу
снимать поедет для нас под Воронцовым.
На Фоминой много наймут народу, отказа никому не будет. Василь-Василич
с радости закрутил, но к Фоминой оправится. И Горкин ничего, милостиво к
нему: "пусть свое отгуляет, летом будет ему жара".
Вечером Егорьева Дня мы сидим в мастерской, и скорняк сказывает вам про
Егория-Победоносца, Скорняк большой книгочий, все у него святые книги, в
каких-то "Проломных Воротах" покупает, по знакомству. Сегодня принес Горкину
в подарок лист-картинку, старинную, дали ему в придачу за работу староверы.
Цены, говорит, нет картинке, ежели на любителя. Из особого уважения подарил,
- за приятные часы досуга у старинного друга". Горкин сперва обрадовался,
поцеловался даже с скорником. А потом стал что-то приглядываться к
картинке...
Стали мы все разглядывать и видим: написан иа листе, на белом конь, как
по строгому канону пишется, Егорий - колет Змия копием в брюхо чешуйное.
Горкин потыкал пальцем в Егорьеву главку и говорит строго-раздумчиво:
- А почему же сияния святости округ главки нет? Не святая картинка это,
а со-блаз!.. Староверы так не пишут, со-блаз это. Го-споди, что творят!..
И поглядел строго на скорняка. Скорняк бородку подергал - покаялся:
- Прости, Михайла Панкратыч, наклепал я на староверов, хотел приятней
тебе по сердцу... знаю, уважаешь, - по старой вере кто... Это мне книжник
подсунул, - редкость, говорит. А что сияния-святости нету - невдомек, мне,
очень мне понравилось, - тебе, думаю, отнесу на Егорьев День!..
Стали мы читать под картинкой старые слова, церковною печатью; Горкин и
очки надел, и строгой стал. Я ему внятно прочитал, вытягивал слова
вразумительно, а он не верит, бородкой трясет. И скорняк прочитал, а он
опять не верит: "не может, говорит, быть такого... не разрешат законно,
потому это надругательство над Святым!" - и заплевался. А я шепотком себе
еще разок прочитал:
Млад Егорий во бою,
На серу сидя коню,
Колет Змия в ...пию.
Понял, - нехорошо написано про Святого. Горкин стал скорняка бранить,
никогда с ним такого не было.
- Это, говорит, стракулисты тебе подсунули! они над Богом смеются и
бонбы кидают... Пушкина вон взорвать грозятся, сказывал Василь-Василич,
смуту чтобы в народе делать! А ты - легковер... а еще книгочий!.. Он это те
подсунул, на соблаз. Святого Воина Егория празднуете... - так вот тебе!
Взял да и разорвал картинку. И стало нам тут страшно.
Посидели-помолчали, и будто нам что грозится, внутри так чуется. Сожгли
картинку на тагане. Горкин руки помыл, дал мне святой водицы и сам отпил. А
скорняк повоздыхал сокрушенно и стал из книжки про Егория нам читать.
...Завелся в пещерах под Злато-Градом страшенный Змий, всех
прохожих-проезжих живьем пожирал, и не было на него управы. И послал к
ихнему царю послов, мурины видом... дабы отдал сейчас за него. Змия,
дочь-царевну, а то, пишет, всех попалю пламем-огием пронзительным, пожалю
жалом язвительным. И стал Злато-Град в великом страхе вопить и молебны о
заступлении петь-служить. И вот, вострубили литавры-трубы, и подъезжает к
тому Злато-Граду светел вьюнош в златых доспехах, на белом коне, и серебряно
копие в деснице. И возвещает светлый вьюнош царю, что грядет избавление
скорби и печали, и...
И вдруг, слышим... - тонкий щемящий вой. Скорняк перестал читать про
Егория, - "что это?.." - спросил шепотком. Слушаем - опять воет. Горкин и
говорит, тоже шепотком: "никак опять наш Бушуй?..." Послушали. Бушуй,
оттуда, от конуры, от каретника. Будто уж это не первый раз: вчера, как
стемнело, повизгивал, а нонче уж подвывает. Никогда не было, чтобы выл.
Бывает, собаки на месяц воют, а Бушуй и на месяц не завывал. А нонче Пасха,
месяца не бывает. Стал я спрашивать, почему это Бушуй воет, к чему бы это?..
- а они ни слова. Так вечер и расстроился. Хотели расходиться, а тут отец
приехал, и слышим - приказывает Гришке - "дай Бушуйке воды, пить, что ль,
просит?,." А Гришка отвечает: "да полна шайка, это он заскучал с чегой-то".
И так это нас расстроило: и картинка эта, подсунута невесть кем, и этот
щемящий вой. Скорняк простился, пошел... и говорит шепотком: "опять,
никак?.." Прислушались мы: "нехорошо как воет... нехорошо".
Страшно было идти темными сенями. Горкин уж проводил меня.
РАДУНИЦА
В утро Радуницы, во вторник на Фоминой, я просыпаюсь от
щебета-журчанья: реполов мой поет! И во всем доме щебет, в свист, в
щелканье, - канарейки, скворцы и соловьи. Сегодня "усопший праздник", -
называет Горкин: сегодня поедем на могилки, скажем ласковым шепотком:
"Христос Воскресе, родимые, усопшие рабы Божие! радуйтеся, все мы теперь
воскреснем!" Потому и зовется - Радуница.
Какое утро!.. Окна открыты в тополь, и в нем золотисто-зелено. Тополь
густой теперь, чуть пропускает солнце, на полу пятна-зайчики, а в тополе
такой свет, сквозисто-зеленоватый, живой, - будто бы райский свет. Так и
зовем мы с Горкиным. Мы его сами делаем: берем в горстку пучок травы -
только сжимать не нужно, а чуть-чуть щелки, - и смотрим через нее на солнце:
вот он и райский свет! Такого никак не сделать, а только так, да еще через
тополь, утром... только весенним утром, когда еще свежие листочки. Воздух в
комнате легкий, майский, чуть будто ладанцем, - это от духового тополя, - с
щекотиым холодочком. Я не могу улежать в постели, вскакиваю на подоконник,
звоню за ветки, - так все во мне играет! За тополем, на дворе, заливаются
петухи и куры, звякают у колодца ведра, тпрукают лошадей, - моют, должно
быть, у колодца, - громыхает по крыше кто-то, и слышен Ондрюшкин голос, -
"Подвинчивай, турманок!.. наддай!.. заматывай их, "Хохлун!" - и голос
Горкина, какой-то особенный, скрипучий, будто он тужится:
- Го-лубчики мои, ро-димыи... еще чуток, еще!.. накры-ы-ли-и отбили
"Галочку"!.. вот те Христос, отбили!...
Неужели отбили "Галочку"?!. А я и не видал... радость такую... отбили
"Галочку"! Я будоражно одеваюсь, путаю сапоги, - нет, так и не поспею. Все
на дворе кричат - "Галочку" отбили!.. семерых накрыли!.." Слышу голос отца:
"свалишься, старый хрыч! сейчас слезай, а то за ворот сволоку!.." И Горкин
эалез на крышу! Такая у него слабость к голубям, себя не помнит. Осенью, на
Покров, в последний к зиме загон, целиковская стая, - неподалеку от вас
Целиков-голубятннк, булочник, - накрыла и завертела нашу, тут и попалась
"Галочка", самая Горкина любимица. Ходили мы выкупать, а Целиков отперся:
"вашей "Галочки" у нас нет, можете глядеть". Укрыл красавицу, притаил. А она
была первая во взгоне коноводка. Как уж она попалась?.. Горкин всю зиму
горевал - "не иначе, палевый турманишка ихний голову ей вскружил. И вот,
отыскалась "Галочка", от-би-ли.
- Вот она, "Галочка"-то наша... иди, милок, скорей, поликуйся! - кричит
Горкин, покачивая в горсти "Галочку".
Это - чтобы поцеловал, так духовные люди говорят. Я целую "Галочку" в
головку. И Горкин тоже целует-ликует, и все, веселые, любуются на "Галочку",
нахваливают пропащую душу. Отец шутит: "да та ли еще? наша словно потоньше
была, складней". Нет, самая она, отметинка-белячок под крылышком, а вся -
уголек живой. "Галочка" глядит на нас покойно, оранжевым кольчиком глазка.
Раскормил ее Целиков, с того и потолстела.
...Лошадей вымыли, проваживают по солнышку. Кавказка все еще с
пластырем под холкой, седлать нельзя. Стальную проваживают двое, она
артачится, - "оглумная", говорит кузнец. Он ждет со своим припасом. Отец
велит ковать помягче, на войлочке, советовал так цыган-мошенник. Вот
лошадкой-то наградил, тумбы на улице боится, так и шарахнется. Кузнец
говорит, - "не лошадь - лешман". Ковать он ее не любит: бояться - не
боится... а глаз у ней нехорош, темный огонь в глазу. По статьям ей цены бы
не было, Кавказку как хочет замотает, а вот - "темный огонь в глазу". Отец
спрашивает, - и не раз спрашивал, - да что за "темный огонь"? Кузнец молчит,
старается над копытом, состругивает, как с мыла, стружки. Стальная дрожит и
скалится, двое распяливают ей ремнями передние ноги, третий оттягивает
голову. Она ворочает кузнеца, силится вырвать ногу и ляскает зубами.
Антипушка онукивает ее и воздыхает: "и лошадкам спокою не дает, всю-то ночь
стойло грызет, зверь дикая... кы-ргыз", Горкин не дает мне близко подойти и
в глаза не велит глядеть, она не любит. Кузнец потеет, хрипит, - "да сто-ой,
лешман!.." Отец говорит - "что ж Федька-цыган не заявляется... сказать ему -
сотнягу скину, пускай возьмет". Купила за триста, отдаем аа двести, а Федька
не заявляется. Говорят, - "такой же "кыргыз", одна порода - синей масти!".
Отец смеется: верно, что синие. И правда, шерсть на Стальной отливает в
синь. "Черти тоже, говорят, синие!" - хрипит кузнец, - "видать не видал, а
сказывают бывалые". Дядя Егор кричит с галдареи, утирается полотенцем:
- Не к рукам, вот и синяя, а цены нет лошадке! возьму за сотню,
объезжу, - увидишь тогда "синюю"!..
Отец молчит: неприятно ему пожалуй, что говорит дядя ва людях - "не к
рукам".
- И сам объезжу! - говорит он. - Кавказка тоже дикая была, с гор.
Он отличный ездок, у англичанина Кинга учился ездить.
- Даром отдадите, Сергей-Ваныч, - и все барыш! - говорит кузнец,
заклепывая гвозди: - злая в ей дрожь.
- "Кы-ргыз"! - смеется дядя Егор. - Э, знатоки еловые... о-ве-чьей бы
вам масти!..
Стальную подковали. Отец велит Гришке начистить седло и стремена,
серебряные-кавказские: поскачет нынче под Воронцово снимать дачу. А сеччас -
на кладбище, на Чалом, в шарабане. Гаврила повезет матушку и старших детей
на Ворончике, а на Кривой поедем мы с Горкиным, не спеша. Как хорошо-то,
Го-споди!... Погода майская, все цветет, и оттого так радостно. И потому
еще, что отец поедет снимать дачу, и от него пахнет флердоранжем, и щиплет
ласково за щечку, и красивые у него золотые запонки на манжетах, и сам такой
красивый... все говорят, красивей-ловчее всех; "огонь, прямо... на сто делов
один, а поспевает".
Вчера Горкин заправил свою ковровую сумочку-саквояжик, - ездит по
кладбищам, родителей поминать покойных. Дедушки, бабушки... - все у него
родители. До вечера будем навещать-христосоваться: поесть захочется, - а там
хорошо на травке, на привольи, и черемуха зацвела, и соловьев на Даниловской
послушаем, и с покойничками душу отведем-повоздыхаем.
Сегодня все тронутся, кто куда, а больше в Даниловку, - замоскворецкая
палестина наша. А нам за три заставы надо. Первое - за Рогожскую, на
Ново-Благословенное, там все наши, которые по старой вере, да не совсем, а
по-новоблагословенному, с прабабушки Устиньи. Она на раскола наполовину
вышла, а старики были самые раскольные, стояли за старую веру крепко, даже
дрались в Соборе при Царице, и она палками велела их разгонять, "за озорство
такое", - в книгах написано старинных, про дедушек. Там и дедушка Иван
Иваныч покоится. А потом - за Пресню, на Ваганьково, там матушкина родня, и
Палагея Ивановна, которая кончину свою провидела, на масленой отошла, знала
всю тайную премудрость. Уж потом только вспомнили, как с отцом такая беда
случилась... - сказала она ему в Филиповкн на его слова, что думает вот
"ледяной дом" делать: "да, да... горячая голова..." - и пощупала ему голову:
"надо ледку, надо... остынет". А потом мы - за Серпуховку, на Даниловское:
там Мартын-плотник упокояетсн, который Царю "аршинчик" уделал, и другие, кто
когда-то у нас работал, еще при дедушке, - уважить надо. А потом и в Донской
монастырь, совсем близко: там новое гнездышко завилось, братик Сережечка
там, младенчик, и отец местечко себе откупил, и матушке, - чистое кладбище,
солидное, у яблонного сада. Не надо бы отбиваться, Горкин говорит, - "что ж
разнобой-то делать, срок-то когда придет, одни тама восстанут, другие тама
поодаль... вместе-то бы складней... - да так уж пожелалось папашеньке,
Сережечку-то любил, поближе приспособил - отделился". Возьмем яичек крашеных
закусить, лучку зеленого, кваску там... закусим на могилках, духовно
потрапезнуем с усопшими. Черемухи наломаем на Даниловском, там сила всегда
черемухи. Знакомых повстречаем, все туда на свиданьице оберутся, - Анюта с
Домной Панферовной всегда в Радуницу на Ваганьковском бывают.
Душесрасительно побеседуем-повоздыхаем.
Шарабан заложен, слева сидит Ондрейка в казакине.
Отец, в свежем чесучовом пиджаке, в верховых сапогах, у бока сумочка на
ремешке, - с ней и верхом ездит, - скок на подножку, в верховой шапочке,
молодчиком, тянет ко мне два пальца, подмигивает, а я подставляю щечку.
Ласково прищепляет и говорит, прищурясь: "с собой, что ль, взять?.. да
некуда брать и торопиться надо... с Горкиным веселей тебе, слушайся его", В
воротах навстречу ему Василь-Василич. Отец кричит:
- На кладбище, скоро ворочусь... оседлать Стальную, крепче затягивать,
надувается, шельма, догляди!..
И затрепало полой чесучового пиджака за шарабаном.
Василь-Василичу охота с нами, да завтра наем рабочих, а взять - греха с
ним не оберешься. Он провожает нас и говорит:
- Эх, люблю я черемуху ломать... помянул бы родителев!..
А Горкин ему, жалеючи:
- Евпраксеюшку-то забыл... Сидор-Карпыча?..
Он покоряется: помнит, как поминал в прошедшем году о. протодьякона,
который до Примагентова был у нас, - насилу отмочили под колодцем. Легкий
воздух так действует, и хорошие люди вспоминаются, и черемуха там томит, и
соловьи поют к ночи... Я спрашиваю - "это чего такое -
Евпраксеюшка-Сидор-Карпыч?". А это когда нашли Василь-Василича на
Даниловском, два дни искали. Сидит - лика не узнать, под крестиком, и
рыдает-рыдает-поминает, старинную песенку чуть везет:
Государь мой ба-тюшка,
Сидор Карпович...
А скажи, родименький,
Когда ты помрешь!.,
В се-реду. баушка, в се-реду...
В се-реду, Пахомовна-а, в се-э-реду-у...
Навзрыд рыдает - и головой в могилку, от горести. А это он будто на
протодьяконовой могиле убивается: уж оченно хороший человек был протодьякон,
гостеприимный очень. А могилка-то оказалась не протодьяконова, а какого-то
незнакомого младенчика Евпраксеи, - "жития ей было два месяца и семь дней".
А через жалостливый характер все.
Едем сначала на Ваганьково, за Пресню. Везет Антипушка на Кривой,
довольный, что отпросили его с нами. На Ваганьковском помянули Палагею
Ивановну, яичка покрошили, панихидку отпели, повоздыхали; Говриилу-Екатерину
помянули... я-то их не знавал, а Горкин знал, - родители это матушкины, люди
самостоятельные были, ничего. А Палагея Ивановна, святой человек, премудрая
была, ума палата, всякие приговорки знала, - послушать бы! Посокрушались,
как мало пожила, за шестьдесят только-только переступила. Попеняли нам
сторожа, чего мы яичком сорим, цельным полагается поминать родителев. А это
им чтобы обобрать потом. А мы птичкам Господним покрошили, они и помянут за
упокой. По всему кладбищу только и слышно, с семи концов, - то "Христос
Воскресе из мертвых", то "вечная память", то "со духи праведных..." - душа
возносится! А сверху грачи кричат, такой-то веселый гомон. Походили по
кладбищу, знакомых навестили, много нашлось. Нашли один памятник, высокий,
зеленой меди, будто большая пасха, и написано на нем, вылито, медными
словами: "Девица, Певица и Музыканша", - мы даже подивились, уж так
торжественно! И самую ту "Девицу" увидали, за стеклышком, на крашеном
портрете; молоденькая красавица, и ангельские у ней кудри по щекам, и глаза
ангельские. Антипушка пожалел-повоздыхал: молоденькая-то какая - и померла!
"Ее, Михал Панкратыч, говорит, там уж, поди, в ангелы прямо приписали?"
Неизвестно, какого поведения была, а так глядеться, очень подходит к
ангелам, как они пишутся... и пеньем, может, заслужит чин.
И повстречали радость!
Неподалеку от той "Девицы" - Домна Панферовна, с Анютой, на могилке
дочки своей сидит, и молочной яишницей поминают. Надо, говорит, обязательно
молочной яишницей поминать на Радуницу, по поминовенному уставу установлено,
в радостное поминовение. По ложечке помянули, уж по уставу чтобы. Спросили
ее про ту ангельскую "Девицу", а она про нее все знает! "Не, не удостоится",
- говорит, это уж ей известно. Антипушка стал поспрашивать, а она губы
поджала только, будто обиделась. Сказала только, подумавши: "певчий с
теятров застрелился от нее, а другой, суконщик-фабрикант, медный ей
"мазолей" воздвиг, - пасху эту; на Пасху она преставилась... а написал
неправильно". А чего неправильно - не сказала. Пришлось нам расстаться с
ними. Они на Миусовское поехали; муж покойный, пачпортнст квартальный, там
упокояется, - и яишницу повезли. А мы на Ново-Благословенное потрусили,
через всю Москву.
Тихое совсем кладбище, все кресты под накрышкой, "голубцами", как
избушки. Люди все ходят чинно, все бородатые, в долгих кафтанах, а женщины
все в шалях, в платочках черных, а девицы в беленьких платочках, как птички
чистенькие. И у всех сытовая кутья, "черная", из пареной пшеницы. И многие с
лестовками, а то и с курильницами-ладанницани, окуривают могилки. И все
такие-то строгие по виду. А свечки не белены, а бурые, медвяные, пчела
живая. Так нам понравилось, очень уж все порядливо... даже и пожалели мы,
что не по старинной вере. А уж батюшки нам служили... - так-то
истово-благолепно, и пели не - "смертию смерть поправ", а по-старинному,
старокнижному - "смертию на смерть наступи"! А напев у них, - это вот
"смертию на смерть наступи", - ну, будто хороводное-веселое, как в деревне.
Говорят, - стародревнее то пение, апостольское. Апостолы так пели.
Поклонились прабабушке Устинии. Могилка у ней зеленая-травяная, мягкая,
- камня она не пожелала, а Крест только. А у дедушки камень, а на камне
"адамова голова" с костями, смотреть жуть. Помянули их, какие правильные
были люди, повоздыхали над ними, поскучали под вербушкой, Горкин тут и
схватился: вербочку-то забыли дома! А мы нарочно свяченую вербу в бутылку
тогда поставили, в Вербное Воскресенье: вот на Радуницу и посадим у дедушки
в головах, а Мартыну посадим на Даниловском. И верба уж белые корешки дала,
и листочки уж пробивались-маслились... - и забыли! А это от расстройства,
Горкин еще с Егорьева Дня расстроился: бывает так, навалится и навалится
тоска. Только утром "Галочка" порадовала маленько, а после еще тоска, и на
кладбище даже не хотелось ехать, - Горкин уж мне потом поведал. Немного
посидели - заторопился он: на Даниловское - и домой.
Приехали на Даниловское - си-ла народу! Попросили сторожа Кривую
посторожить, а то цыганы похаживают.
- Да, говорит, приглядываются цыганишки, могут на Радуницу и обрадовать
за милу душу. Да на вашу-то не позарятся, пролетка разве... да и от
пролетки-то вашей кака корысть? всего и звания-то - звон один.
Стало обидно Горкину за Кривую, сказал:
- Ты не гляди, что она уж в ерша пошла... побежит домой - соколу не
угнаться.
- Ну, говорит, буду сокола вашего стеречь.
Дали ему пятак задатку.
Батюшку и не дозваться. Пятеро батюшек - и все в разгоне, очень народу
много, череду ждать до вечера. Пропели сами "Христос Воскресе" и канон
пасхальный, Горкин из поминаньица усопшие имена почитал распевно, яички
покрошили... Сказали шепотком - "прощай покуда, Мартынушка, до радостного
утра!..." - домой торопиться надо. А народ все простой, сидят по лужкам у
кладбища, поминают, воблу об березы обивают, помягче чтобы, донышки к небу
обернули, - тризну, понятно, правят. И мы подзакусили, попили кваску за
тризну. Пошли к пруду, черемуху ломать. Пруд старинный, глухой-глухой, дна,
говорят, не достать. Бывалые сказывали, - тут огромаднейший сом живет, как
кит-рыба, в омуте увяз, когда еще тут река в старину текла, - и такой-то
старый да грузный, ему и не подняться со дну, - один раз только какой-то
фабричный его видал, на зорьке. Да после тризны-то всяко, говорят, увидишь.
А черемуха вся обломана. Несут ее целыми кустами. Говорят - подале ступайте,
там ее сила нетусветная. Стали поглуше забирать-искать, черемухи нет и нет,
обломано. Горкин опять схватился:
- Ах, я, старый дурак... Гришу-то не проведали, его могилку!..
А это про мальчика Гришу он, который с мостков упал, - Горкин все
каялся, будто это через него упал, - к высоте его приучал, - и на него
питимью наложил суд, а самого оправил, - рассказывал он мне, когда к Троице
мы ходили. Ну, купили на пятак черемухи у старого старика, а уж к вечеру
дело, домой пора. Порадовались черемухе, все в нее головами нюхали, самая-то
весна. Антипушка и припомнил, - ломал, бывало, черемуху, молодым. И песенку
припомнил.
- Певали у вас так? - Горкина спрашивает. - "И я черемуху ломала,
духовитую вязала..." как-то это... забыл. Да-а... "Головушку разломило...
всюю тело растомило... всю-то ночку не спала, все-то милова ждала..." А
дальше вот и забыл, не упомню.
А Горкин отплевывается, - "нашел время, дурак старый..." - заторопил
нас: скорей-скорей, припоздали! А Гришу-то?.. - Ну, Гриша нас простит,
скорей-скорей... - Всполошился, руки даже дрожат. Стали спрашивать, а как же
в трактир чайку попить завернуть хотели, у Серпуховской заставы?..
- Ну, завернем, на полчасика, - говорит; чайку-то любил попить, да и с
копченой селедки смерть пить хочется. - Все было ничего, легко... а как у
бабушки Устиньи сидели на могилке, что-то меня, словно, толконуло...
томление во мне стало, мочи нет.
А трактирщик знакомый у заставы, гостеприимный, ботвиньицей стал
угощать с судачком сушеным, и по рюмочке они выпили. Только половой принес
чайники, а тут кирпичники входят, кирпич везут из-под Воробьевки. Начали
разговор, народ что-то залюбопытствовал. Подходит к нам хозяин и говорит,
опасливо так; "человека лошадь убила, на их глазах по соше волочила,
замертво повезли, перехватили лошадь кирпичники, верхом ехал, чисто одет...
всю голову о сошу разбило, нога в стремю запуталась..."
Как он сказал, так мы и обомлели. Стали кирпичников спрашивать, какой
человек, в какой одежде... Говорят, в белом спиджаке, и сумочка при нем,
самостоятельный, видать... такой из себя кра-си-вый... и золотые часы на
нем, целехоньки! А тут еще подошли двое киртичников, толковей рассказали:
- Нам хорошо известен тот человек, подрядчик с Калужской улицы, хороший
человек, уважительный... - нашу фамилию и назвали! - Уложили его на кирпичи,
рогожку подкинули и травки под голова, мягко... домой еле жива повезли. И не
стонул даже, залился кровью, места живого не осталось. И спиджак прямо весь
черный стал, с крови... не дай Бог!..
Бросили мы чай, погнали. Горкин молитву творит, а я ничего не понимаю,
будто это неправда... а так, нарочно. Только-только веселый был, за щечку
меня держал... - неправда, не было ничего! И кирпичники... - все неправда,
так. Если бы правда, я плакал бы, а я не плачу, и Горкин не плачет, и
Антипушка не плачет, а только настегивает Кривую. Вдруг Горкин и говорит:
- Вот Бушуй-то как чуял-выл... и во мне тревога все, на кладбище будто
что в душу толконуло...
И заплакал, тоненьким голоском... - Голову в руки спрятал и затресся. И
я стал плакать. Антипушка крикнул - "народу что в воротах толпится!..". Уж
мы подъехали. Говорят - "хозяина привезли, лошадь разбила... а еще жив был,
водицы просил, как сымали его с кирпича". И наш гробовщик Базыкин, молодой,
доглядывает, тут же; Горкин на него замахал: "креста на тебе нету!.. человек
живой, а ты!.." Он за народ и схоронился, совестно ему стало. Говорят, -
доктора привезли уж, и доктор Клин, Крап Ерастыч, сказал: "голова цела,
кости целы, - выправится!.
Потшли мы с Горкиным в дом, на цыпочках, а там Василь-Василич, в
передней на табуретке сидит, лица нет. И в уголку на полу - тряпка словно
ржавые такие пятна... Горкин папашенькин пиджачок признал, которые чесучовый
был. А Василь-Василич замахал на нас, и шепотком, так страшно:
- Не велено тревожить, ни Бо-же мой!.. Ледом голову обложи, бредит!..
Велел в мастерскую идти, все там прижухнулись, мамашенька только с
доктором.
Вышли мы в верхние сени, Горкин и закричал в окошко, не своим голосом:
- У-у, злая сила!... - и кулаком погрозил.
А это он на Стальную. И я вижу: привязана Стальная у сарая, скучная,
повислая, висят стремена, седло набок. И вспомнилось мне страшное слово
кузнеца: "темный огонь в глазу".
Скорби
СВЯТАЯ РАДОСТЬ
У нас каждый день гости, с утра до вечера, - самовар так и не сходит со
стола. Погода жаркая, летняя совсем, а май только. Рано зацвели яблони,
белый совсем наш садик. Смородина и крыжовник зеленые бусинки уж развесили,
а малина пышная, бархатная стала. Говорят, - ягодное лето будет, все хорошо
взялось, дружно. Вечерний чаи пьем в саду, в беседке, а то под большой
антоновкой. В комнатах душно, а в саду легкий воздух, майский, сирень скоро
распустится, - на воздухе-то приятно чайку попить. И отцу поспокойней, а то
от гостей шумно, тетя Люба без умолку тараторит, и накурят еще курильщики,
особенно дядя Егор, кручонки свои палит - "сапшалу" какую-то, а от курева у
отца голова пуще еще болит, тошнится даже. А от гостей никак не отделаться,
наезжают и наезжают, все о здоровьи справляются, советами докучают, своих
докторов советуют, и все дивятся, все любопытствуют, да как же это могло
случиться, - ездок такой, не хуже казака ездил?..
Слава Богу, отцу гораздо лучше, обвязки с лица сняли, голова только
замотана, подживает и кружится поменьше, только побаливает, и тяжелая, будто
свинцом налито, и словно иголки колют. Доктор Клин успокаивает: сразу пройти
не может, дело сурьезное, сколько по шоссе билась, как сбросила-понесла
Стальная... - кровь надо разогнать, застоялась от сотрясения, надавливает на
мозги и колет, оттого и в главах "мушки". Отец уж сам может умываться, а две
недели не мог нагнуться под рукомойником. Может даже теперь немножко
пройтись по зале, Горкин только его поддерживает, а то кружится голова. Да
как ей и не кружиться, гости все с расспросами пристают, - да как, да что, -
матушка и уводит их в сад чайку попить.
А недавно крестный мой приезжал, богач Кашин, нелегкая принесла, -
раньше только в великие праздники бывал да на именины, - да громкий такой
всегда, кричит на весь квартал, как на пожаре, - а отцу полный спокой
прописан, - приехал и давай шутки свои шутить, слушать тошно, никакой
деликатности не понимает, совсем неотесанный мужик... да другие и
неотесанные, а понимают, что спокой такому больному требуется:
- Ишь ты, упокойник-то наш... по залам погуливает!.. - глупость такую
выпалил! - А монашки мои... - его домина как раз супротив Зачатиевского
монастыря, в тупичке, - уж отходную тебе звонить хотели, обрадовались.. вот
богатый сорокоуст охватим!.. И уж прознали, дошлые, как гробовщик Базыкин с
аршинчиком у ворот вертелся, на кирпичах-то привезли когда!.. А ты вон всем
им и доказал, как... "со слепыми - да к такой"!..
Вовсе неподходящие шутки выдумал шутить, всех нас до слез довел. Горкин
покачал так это укоризненно головой, а Кашин еще пуще:
- Поедем-ка лучше в "Сад-Ермитаж", спрыснем на радостях, головки
две-три холодненького отколем, - сразу от головы оттянет к...!
Отцу дурно стало, за Горкина он схватился. Потер лоб, стали у него
глаза опять свет видеть, он и сказал:
- Тебе, Александра Данилыч, шутки все... ну, и я уж в шутку тебе скажу:
небось больше всех радовался, что чуть меня лошадь не убила... всегда чужой
беде рад, сколько я примечал...
Кашин так и закипел-загремел:
- Примечал?.. А чего ж не примечал, какая мне от тебя корысть, убило бы
тебя?.. С живого-то с тебя еще щетинку-другую вырву, а чего с тебя взять,
как - "со слепыми - да к такой"? Блинов, что ль, я не видал?.. ду-рак!
Схватил парусиновый картузище и выкатился из дому. Говорили - кучеру
кулачищем по шее дал, - так, ни за что, здорово-живешь.
Тетя Люба, сестра отца, которая может даже стишки-песенки выдумать,
очень книжная, всякие слова умеет, - про Кашина сказала: "ну, он же
известный ци-мик!" Сейчас же песенку и придумала:
Железны лапы, огромны ноги,
Живой разбойник с большой дороги!
Всем поправилась эта песенка, все я ее твердил. И правда, Горкин
сказал, жи-вой разбойник! с живого и с мертвого дерет. Ну, придет час - и на
него страх найдется.
Приходят с разных концов Москвы всякие бедняки и старинные люди,
которые только по большим праздникам бывают. И они прознали, очень
жалеют-сокрушаются, а то и плачут. Говорят-крестятся: "пошли ему, Господи,
выправиться, благодетелю нашему сиротскому!" Многие просвирки вынали
заздравные, в копейку, - храмики, будто саички, а на головке крестик. И
маслица с мощей принесли, и кусочки Артоса, и водицы святой-крещенской. Все
хотят хоть одним глазком на болящего взглянуть, но их не допускают, доктор
запретил беспокоить. Их поят чайком в мастерской, дают баранок и ситничка,
подкрепиться, - многие через всю Москву приплелись. И все-то советуют то-се.
Кто - редечный сок натощак пить, кто - кислой капустой голову обкладывать, а
то лопухом тоже хорошо, от головы оттянет... а то пиявок за уши припустить,
а к пяткам сухой горчицы... Доктор Клин в первый же день пиявки велел
поставить, с них-то и легче стало, всю дурную кровь отсосали, с ушиба-то
какая. Старый солдат Махоров, которого поцеловала пулька под Севастополем,
весь в крестах-медальках, а нога у него деревянная, точеная, похожая на
большую бутылку, советует самое верное средствие:
- Кажинный-то день скачиваться студеной водой в банях, тазов по сту...
нет верней... всякую болесгь выгонит, уж до-знано!..
Горкин ему сказал, что и доктор Клин, тоже... лед на голову, и десять
ден чтобы так держать, и совсем стало легче голове. Махоров доктора Клина
хвалит: и лед тоже хорошо, а студеная вода лучше... она, окаткой-то, кровь
полирует, по всему телу разгон дает.
- Доложи, Панкратыч, Сергей-Ванычу... Махоров, скажи, советует...
дознано, мол.
И опять нам хорошо рассказывал, как под Севастополем, на каком-то...
Маланьином, что ль, кургане, ихнему капитану Дергачу... - "вот отчаянный-то
был, наш капитан Дергач, ротный командер!.." - голову наскрозь пробило, от
гранаты, за мертвого уж почли, а Махоров солдатикам велел из студеного ключа
того капитана обливать: десять ден на морозе обливали, а как обольют - в
горячую шинельку обертывали..." - выправился! и скоро опять стал воевать,
пуще еще прежнего. Сам Махоров в вошпитале потом лежал, там ему ногу
отхватили, сам доктор Пи-ро-гов! - "ученей его нет!" - и он этому
"Пирогу-миляге" рассказал про то средствие, деревенское-ихнее, как он
капитана поднял. И тот знаменитый доктор назвал его молодцом.
- Обязательно доложь, Панкратыч... уж дознано!..
И освященную шапочку с мощей преп. княгини Ефросинии носить советует, и
знаменитого знахаря, который одной своей травкой - прямо чудеса делает. А
докторов не слушать. Они, вон, говорят, нонче голову даже разымают и мозги
промывают, а вылечить не могут. И рассказывают разное страшное, как
лягушку-жабу нашли в мозгах, как-то она во сне через ноздрю всосалась,
махонькая еще, и жила и жила в мозгах, от нее и голова горела...
лягушку-то-жабу сняли, голову-то опять зашили, а ничего не могли: помер
человек, а страшный богач был, со всей Москвы докторов сзывали, даже
Захарьин был.
Отец делами уже не может заниматься, а столько подрядов привалило, как
никогда. Все теперь на одном Василь-Василиче. Горкин приглядывает только,
урвет часок, - все при отце: чуть отошел - хуже голове. И народ на Фоминой
набирал Василь-Василич, и на стройках за десятниками доглядывает, и по
лодкам, и по портомойкам, и по купальням... - на беговых дрожках по всей-то
Москве катает. А тут, как на грех, взяли почетный подряд - "места" для
публики ставить, для парада, памятник Пушкина будут открывать. Нам целую
колоду билетиков картонных привез наш архитектор, для входа на "места", но
мы навряд ли поедем, разве только выздоровеет отец. Я раскладываю билетики,
читаю на них крупно-печатные слова, и так мне хочется увидеть, как будут
открывать Памятник. Про Пушкина я немножко знаю, учу стишки, и недавно
выучил большие стихи про "Вещего Олега" - и плакал-плакал, так мне Олега
жалко и бедного его коня-товарища. Билетов очень много, и я строю из них
домики, как из карт. Будет большая иллюминация, - "пушкинская", называют ее
у нас, - на дворе сколачивают щиты для шкаликов, моют цветные стаканчики,
насыпают в них чуть песочку, заливают горячим салом, вставляют огарки и
фитили. Я смотрю-любуюсь, но мне уже не так радостно, как раньше, когда отец
был здоров. Бывало, по двору пробежит-распоряжается, или слышно, как крикнет
весело - "оседлать Кавказку"!.. "Чалого в шарабан"! - и я издалека слышу,
как он быстро бежит по лестнице через ступеньки, вижу чесучовый его пиджак
из-за решетки сада. А теперь он тихо ходит по зале, двигая перед собой
венский стульчик, остановится, вглядывается, во что-то и все потирает над
глазами. И лицо у него не прежнее, загорелое, веселое, а желтоватое,
грустное... все он о чем-то думает, невеселом.
Чуть чем займусь, - клею змей в сенях или остругиваю для лука стрелку,
или смотрю, как играют в бабки бараночники со скорняками, - вдруг вспомню -
отец болен! там он, в зале, сидит в халате и потирает глаза и лоб, чтобы от
"мушек" не рябило... или пьет клюквенный морс, чтобы унять тошноту, которая
его мучает все больше, - и хочется побежать к нему, взять его руку и
поцеловать. Он всегда ласково потреплет по щеке, чуть прихватит... и
вздохнет-скажет невесело: "что, капитан... плохи наши дела..." И когда
скажет так, у меня сжимает в горле, и я заплачу, молча, хоть и очень
стараюсь не заплакать. А он и скажет, повеселей:
- Ну, чего рюмишься... выправимся. Бог даст. Опять с тобой к
Сергию-Троице поскачем. Помнишь, как землянику-то?.. А, ведь хорошо было,
а?.. Теперь как раз бы, лето вот-вот.
И я так живо вижу, как было это, когда мы ходили к Троице прошлым
летом: и большой Крест в часовне, и теплое серенькое утро... - Горкин еще
сказал - "серенькое утро - красенькнй денек!" - и как скачет отец, а мы
сидим на теплой, мокрой после дождя земле, на травке... а он скачет прямо на
нас Кавказкой, кричит-смеется - "а, богомольщики... нагнал-таки!.." -
покупает у босой девчонки целое лукошко душистой-душистой земляники, сам
меня кормит земляникой с горсти, от которой и земляникой пахнет, и
Кавказкой... мажет мне щеки земляникой... Радостно мне, и больно вспомнить.
Я иду в полутемный коридорчик, сажусь на залавок, думаю и молюсь, в
слезах: "Го-споди, помоги папашеньке... исцели, чтобы у него не болела
голова... Го-споди... чтобы все мы опять... опять..." - глотаю слезы,
соленые-соленые. И отца жалко, и что не поедем в Воронцово... много грибов
там, а я люблю собирать сыроежки и масленки... и карасики там в пруду,
Горкин сулился сделать мне удочку, поучить, как ловить карасиков... и
земляники пропасть, лукошками набирают, и брусники, и вишен по садам, не
хуже "воробьевских", и смородина, и клубника русская, и викторийка, чуть не
с яичко... - ну, прямо, поля тебе!.. - недавно отец рассказывал... дачу
снимать поехал - и расшибся.
Стальную увел цыган-барышник. Всем она опостылила, даже глядеть на нее
жуть брала. Все перекрестились, когда увел, сразу легко всем стало: слава
Богу, увел б е д у . Когда цыган уводил ее, отец велел Горкину подвести его
к окошку в зал и поглядел к воротам. Шла она скучная, понурая, - признавала
будто свою вину. Конечно, она не виновата... да не ко двору она нам, и
какой-то т е м н ы й у ней огонь в глазу. Никто и не пожалел, что сбыли.
Только дядя Егор опять с галдарейки крикнул, когда уводил цыган:
- Не то что не ко двору, а не к рукам!
А отец все-таки пожалел ее. Сказал Горкину:
- Нет... все-таки славная лошадка, качкая только, иноходец... а не
угнаться за ней и моей Кавказке. Как она меня мчала!.. старалась прямо... Я
во всем виноват.
Мы знали, почему он так говорит.
Верст двадцать от нас до Воронцова, и ему хотелось обернуть к обеду:
думал после обеда на стройки ехать, а потом на Страстную площадь, где будут
"места" у памятника Пушкина, зашитого пока щитами. Летела стрелой Стальная,
вовсю старалась.
- И так мне радостно было все... - рассказывал отец, - будто Ванятка я,
радовался на все, так и играло сердце...
На скаку напевал-насвистывал, - рад был, как лошадка-то выправляется,
быстрее ветра. И день был такой веселый, солнышко, все цветет. Радовался
кукушке, березовым свежим рощам... "дышалось... так бы вот пил и пил
березовый-легкий этот воздух!.." И хотелось скакать быстрей. А тут - стаями
воробьи, все поперек дороги, с куста на куст. Так надоели эти воробьи! - И
откуда их столько налетело?! ну, прямо будто скакать мешали, будто вот так
все мне - "не скачи-чи-чи... не скачи-чи-чи!.." - в ушах чирикало. Задорили
прямо воробьи. И расшалился, как мальчик маленький, - махнул нагайкой на
всем скаку, будто по воробьям, подбить... Стальная метнулась вдруг, -
нагайки, что ль, испугалась? - дикая еще, не обскакалась, - а он привык к
верной своей Кавказке, никогда не пугавшейся... забыл, что дика лошадь, не
поберегся... вылетел из седла, в стреме нога застряла... - и понесло-понесло
его, уж ничего не помнил. Перехватили лошадь ехавшие в Москву кирпичники.
- Золото-лошадка, правду сказал Егор. Ну, Господь с ней.
Я смотрел на него, когда он говорил это, и глаза его были грустные. Я
зна