ая болезнь? "Ну, и картошечка, говорят, в
самый-то апетит". Они со вчерашнего утра не ели, в зажоре ночевали с вербой.
Уж им теперь, хоть бы и не говели, все грехи простятся, за их труды:
свяченую вербу привезли! Я сую старушке розовую баранку, а старику лимонную
помадку, постную. Спрашиваю, - медведики у них водятся, в лесу-то там?
Говорят - а как же, заглядывают. И еж в избушке у них живет, для мышей,
Васькой звать. Зовут в гости к себе: "лето придет, вот и приезжай к нам
погостить... и гриба, и ягоды всякой много, и малины сладкой-лесовой, и... а
на болоте клюква". Даже клюква!..
За день так стаяло-подсушило, что в саду под крыжовником куры уж
обираться стали, встряхиваться, - к дождю, пожалуй. Лужа на дворе растет не
по дням, а по часам, скоро можно на плотике кататься, утки уж
плещутся-ныряют. У лужи, на бережку, стоят стариковы дровянки с вербой -
совсем роща, будто верба у лужи выросла, и двор весь весь словно
просветился, совсем другой, - радостный весь, от вербы. Горкин Цыганку велел
в сарай пока запереть, а то, ну-ка, на санки вскочит-набезобразит, а это не
годится, верба церковная. На речке Сетуньке, где росла, - высоко росла,
высокое древо-верба, птица только присядет, а птица не собака, не поганит. Я
смотрю на вербу и радуюсь: какие добрые - привезли! сколько дней по Сетуньке
в талом снегу топтались, все руки ободрали, и теперь сколько же народу
радоваться будет в церкви! Христа встречать!!. И Горкин не нарадуется на
вербу: задалась-то какая нонче, румяная да пушистая, золотцем тронуло
вербешки! Завтра за всенощной освятим, домой принесем свяченую, в бутылочку
поставим, - она как раз к Радунице, на Фоминой, белые корешки-ниточки
выпустит. И понесем на Даниловское, покойному Мартыну-плотнику в голова
посадим, порадуем его душеньку... И Палагее Ивановне посадим, на
Ваганьковском. И как хорошо устроено: только зима уходит, а уж и вербочка
опушилась - Христа встречать.
- Все премудро сотворено... - радуется на вербу Горкин, поглаживает
золотистые вербешки. - Нигде сейчас не найтись цветочка, а верба
разубралась. И завсегда так, на св. Лазаря, на Вход Господень. И дерева
кланяются Ему, поют Осанну. Осанна-то?.. А такое слово, духовное. Сияние,
значит, божественное, - Осанна. Вот она с нами и воспоет завтра Осанну,
святое деревцо. А потом, дома, за образа поставим, помнить год цельный
будем.
Я спрашиваю его - это чего помнить?
- Как - чего?.. Завтра Лазаря воскресил Господь. Вечная, значит, жизнь
всем будет, все воскреснем. Кака радость-то! Так и поется - "Обчее
воскресение... из мертвых Лазаря воздвиг Христе Боже...". А потом Осанну
поют. Вербное Воскресенье называется, читал, небось, в "Священной Истории"?
Я тебе сколько говорил... - вот- вот, ребятишки там воскликали, в
Ирусалим-Граде, Христос на осляти, на муку крестную входит, а они с
вербочками, с вайями... по-ихнему - вайя называется, а по-нашему - верба. А
фарисеи стали серчать, со злости, зачем, мол, кричите Осанну? - такие
гордые, досадно им, что не их Осанной встречают. А Христос и сказал им: "не
мешайте детям ко Мне приходить и возглашать Осанну, они сердцем чуют..." -
дети-то все чистые, безгрешные, - "а дети не будут возглашать, то
камни-каменные возопиют!" - во как. Осанну возопиют, прославят. У Господа
все живет. Мертвый камень - и тот живой. А уж верба-то и подавно живая, ишь
- цветет. Как же не радоваться-то, голубок!..
Он обнимает вербу, тычется головой в нее. И я нюхаю вербу:
горьковато-душисто пахнет, лесовой горечью живою, дремуче-дремучим духом,
пушинками по лицу щекочет, так приятно. Какие пушинки нежные, в золотой
пыльце...- никто не может так сотворить, Бог только. Гляжу - а у Горкина
слезы на глазах. И я заплакал, от радости... будто живая верба! И уж сумерки
на дворе, звездочки стали выходить, а у лужи совсем светло, будто это от
вербы - свет.
Старикову лошадь поставили в конюшню, рядом с Кривой. Задали ей овсеца,
а она, Антипушка говорит, овес-то изо рта просыпает, только разбрасывает, -
отвыкла, что ли, от овса-то, или все зубы съела, старенькая совсем.
Кривая-то перед ней о-рел! Понятно, в бедности родилась, к овсу-то и не
привыкшая, где там, в лесу-то, овса найти. А Кривая ласково ее приняла,
пофыркала через боковинку. Может, и жалеет, понимает, - в гости к ней сирота
пришла. Лошади все могут понимать. И серчать могут, и жалеть, плачут даже.
Антипушка много повидал на своем веку. Когда молодой еще был, хозяева с
места его решили, пришел он к лошадкам прощаться, а у них в глазах слезы,
только не говорят.
- А Кривая, может, она чу-ет, что старикова лошадка священную вербу
привезла... хорошо-то ее приняла? ей, может, так откры-лось, а? Горкин
сказывал... в Град-Ирусалиме, даже камни-каменные могли бы вопиять... эту
вот.. Осанну! А лошадь животная живая, умная. Вот придет день Страшного
Суда, и тогда все воскреснут, как Лазарь. А что, и Кривая тогда
воскреснет?..
- Понятно, все воскреснет... у Бога-то! От Него все, и к Нему - все.
Все и подымутся. Помнишь, летось у Троицы видали с тобой, на стене красками
расписано... и рыбы страшенные, и львы-тигры несут руки-ноги, кого
поели-разорвали... все к Нему несут, к Господу, в одно место. Это мы не
можем, оттяпал палец там - уж не приставишь. А Господь... Го-споди, да все
может! Как земля кончится, небо тогда начнется, жизнь вечная. У Господа
ничего не пропадает, обиды никому нет.
В кухне лампадка теплится. Михал-Иванов пошел спать в мастерскую, на
стружку, к печке, а старуху уложила Марьюшка на лавке, мяткой напоила, дала
ей сухие валенки, накрыла полушубком, - кашель забил старуху.. Да как же не
пожалеть:старый человек старуха, и делу такому потрудились, свяченую вербу
привезли.
Солнце играет на сараях ранним, румяным светом, - пасхальное что-то в
нем, напоминает яички красные.
Лужа совсем разлилась, как море, половина саней в воде. И в луже
розовый свет-румянчик. Верба в санях проснулась, румяная, живая, и вся
сияет. Розовые вербешки стали! Куры глядят на вербу, вытягивают шейки,
прыгают на санях, хочется им вербешек. И в луже верба, и я, и куры, и
старенькие сани, и розовое солнце, и гребешок сарая, и светлое-голубое небо,
и все мы в нем!.. - и все другое, чем на земле... какое-то новое-другое.
Ночью был дождь, пожалуй, - на вербе сверкают капельки. Утки с криком спешат
на лужу, мычит корова, весело ржет Кавказка... - Может быть, радуются
вербе?.. И сама верба радуется, веселенькая такая, в румяном солнце. Росла
по Сетуньке, попала на нашу лужу, и вот - попадет к Казанской, будут ее
кропить, будет светиться в свечках, и разберут ее по рукам, разнесут ее по
домам, по всей нашей Калужской улице, по Якиманке, по Житной, по
переулочкам.., - поставят за образа и будут помнить...
Горкин с Михал-Ивановым стараются у вербы: сани надо опорожнить, домой
торопиться надо. Молодцы приносят большую чистую кадь, низкую и широкую, -
"вербную", только под вербу ходит, - становят в нее пуками вербу, натуго
тискают. Пушится огромный куст, спрятаться в него можно. Насилу-насилу
подымают, - а все старики нарезали! - ставят на ломовой полок: после обеда
свезут к Казанской. Верба теперь высокая, пушится над всем двором, вишневым
блеском светится. И кажется мне, что вся она в серых пчелках с золотистыми
крылышками пушистыми. Это вот красо-та-а!..
Михал-Иванов торопится, надо бы закупить для Праздника,
чайку-сахарку-мучицы, да засветло ко дворам поспеть, - дорога-то совсем,
поди, разгрязла, не дай-то Бог! Горкин ласково обнадеживает: "Господь
донесет, лес твой не убежит, все будет". Жалко мне Михал-Иванова: в такую-то
даль поедет, в дрему-дремучую! если бы с ним поехать!.. - и хочется, и
страшно.
Старуха его довольна, кланяется и кланяется: так-то уж
одарили-обласкали! Сестрицы ей подарили свою работу - веночек на образа, из
пышных бумажных розанов. Матушка как всегда - кулечек припасцу всякого,
старого бельеца и темненького ситчику в горошках, а старику отрезок на
рубаху. Марьюшка - восковую свечку, затеплить к Празднику: в лесу-то им где
же достать-то. Отец по делам уехал, оставил им за орехи и за вербу и еще три
рубля за белку.
- Три ру-бля-а!.. Уж так-то одарили-обласкали!.. Трифоныч манит старика
и ведет в закоулочек при лавке, где хранится зеленый штоф, - "на дорожку, за
угольки". Михал-Иванов выходит из закоулочка, вытирает рот угольным рукавом,
несет жирную астраханскую селедку, прихватил двумя пальцами за спинку
промасленной бумажкой, - течет с селедки, до чего жирная, - прячет селедку в
сено. И Горкин сует пакетик - чайку-сахарку-лимончик. Отъезжают, довольные.
Старик жует горячий пирог с кашей, дает откусить своей старухе, смеется нам
белыми зубами и белыми глазами, машет нам пирогом, веселый, кричит - "дай,
Господи... гу-ляй, верба!..". Все провожаем за ворота.
Я бегу к белочке, посмотреть. Она на окне в передней. Сидит - в уголок
забилась, хвостом укрылась, бусинки-глазки смотрят, - боится, не обошлась
еще: ни орешков, ни конопли не тронула. Клетка железная, с колесом. Может
быть, колеса боится? Пахнет от белки чем-то, ужасно крепким, совсем
особенным... - дремучим духом?..
В каретном сарае Гаврила готовит парадную пролетку - для "вербного
катанья", к завтрему, на Красной Площади, где шумит уже вербный торг,
который зовется - "Верба". У самого Кремля, под древними стенами. Там, по
всей площади, под Мининым-Пожарским, под храмом Василия Блаженного, под
Святыми Воротами с часами, - называются "Спасские Ворота", и всегда в них
снимают шапку - "гуляет верба", великий торг - праздничным товаром,
пасхальными игрушками, образами, бумажными цветами, всякими-то сластями,
пасхальными разными яичками и - вербой. Горкин говорит, что так повелось от
старины, к Светлому Дню припасаться надо, того-сего.
- А господа вот придумали катанье. Что ж поделаешь... господа.
В каретном сарае сани убраны высоко на доски, под потолок, до зимы
будут отдыхать. Теперь - пролетки: расхожая и парадная. С них стянули
громадные парусинные чехлы, под которыми они спали зиму, они проснулись,
поблескивают лачком и пахнут... чудесно-весело пахнут, чем-то новым и таким
радостно-заманным! Да чем же они пахнут?.. Этого и понять нельзя... -
чем-то... таким привольным-новым, дачей, весной, дорогой, зелеными полями...
и чем-то крепким, радостей горечью какой-то... которая... нет, не лак.
Гаврилой пахнут, колесной мазью, духами-спиртом, седлом, Кавказкой, и всем.
что было, из радостей. И вот, эти радости проснулись. Проснулись - и
запахли, запомнились; копытной мазью, кожей, особенной душистой, под
чернослив с винной ягодой... заманным, неотвязным скипидаром, - так бы вот
все дышал и нюхал! - пронзительно-крепким варом, наборной сбруей, сеном и
овсецом, затаившимся зимним холодочком и пробившимся со двора теплом с
навозцем, - каретным, новым сараем, гулким и радостным... И все это
спуталось-смешалось в радость.
Гаврила ставит парадную пролетку - от самого Ильина с Каретного! - на
козлики и начинает крутить колеса. Колеса зеркально блещут лаковым блеском
спиц, пускают "зайчиков" и прохладно-душистый ветерок, - и это пахнет, и
веет-дышит. Играют-веют желто-зеленые полоски на черно-зеркальном лаке, -
самая красота. И все мне давно знакомо - и ново-радостно: сквозная железная
подножка, тонкие, выгнутые фитой оглобли с чудесными крепкими тяжами, и
лаковые крылья с мелкою сеткой трещинок, и складки верха, лежащие
гармоньей... но лучше всего - колеса, в черно-зеркальных спицах. Я взлезаю
на мягко-упругое сиденье, которое играет, покачивает зыбко,
нюхаю-нюхаю-вдыхаю, оглаживаю мою скамеечку, стянутую до пузиков ремнями, не
нагляжусь на коврик, пышно-тугой и бархатистый, с мутными шерстяными розами.
Спрыгиваю, охаживаю и нюхаю, смотрюсь, как в зеркало, в выгнутый лаковый
задок. Конечно, она - живая, дышит, наша парадная "ильинка". Лучше ее и нет,
- я шарабана не считаю: этот совсем особый, папашенькин.
Гаврила недоволен: на гулянье в колясках ездят, а то в ланде, а с
пролеткой квартальные в самый конец отгонят, где только сбродные. Недоволен
и армяком, и шляпой. Чего показывать, - экая невидаль, пролетка! Набаловался
у богачей, "у князя в кибриолетах ездил". Я говорю Гавриле - "пошел бы к
князю!" - так Антипушка ему говорит. Гаврила сердится: "ты еще мне
посмейся!"
Не годится он в богатые кучера, ус не растет. Антипушка уж советовал:
"натри губу копытной мазью - целая грива вырастет". Пожалуй, скоро уйдет от
нас, Василь-Василич говорил: "Маша наша сосваталась с Денисом, только из-за
нее и жил". Теперь и наша "ильинка" нехороша. А как, бывало, прокатывал-то
на Чаленьком, вся улица смотрела, - ветру, бывало, не угнаться.
Идем с Горкиным к Казанской, - до звона, рано: с вербой распорядиться
надо. Загодя отвезли ее, в церкви теперь красуется. Навстречу идут и едут с
"Вербы", несут веночки на образа, воздушные красные шары, мальчишки свистят
в свистульки, стучат "кузнецами", дудят в жестяные дудки, дерутся вербами,
дураки. Идут и едут, и у всех вербы, с листиками брусники, зиму проспавшей в
зелени под снегом.
И церкви, у левого крылоса, - наша верба, пушистая, но кажется
почему-то ниже. Или ее подстригли? Горкин говорит - так это наша церковь
высокая. Но отчего же у лужи там... - небо совсем высокое? Я подхожу под
вербу, и она делается опять высокой. Крестимся на нее. Раздавать не скоро,
под конец всенощной, как стемнеет. Народу набирается все больше. От свещного
ящика, где стоим, вербы совсем не видно, только верхушки прутиков, как
вихры. Тянется долго служба. За свещным ящиком отец, в сюртуке, с золотыми
запонками в манжетах, ловко выкидывает свечки, постукивают они, как
косточки. Мно го берут свечей. Приходят и со своими вербами, но своя как-то
не такая, не настоящая. А наша настоящая, свяченая. О-чень долго, за окнами
день потух, вербу совсем не видно. Отец прихватывает меня пальцами за щечку:
"спишь, капитан... сейчас, скоро". Сажает на стульчик позади. Горкин молится
на коленках, рядом, слышно, как он шепчет: "Обчее воскресение... из мертвых
воздвиг еси Лазаря, Христе Боже..." Дремотно. И слышу вдруг, как из сна
"О-бщее воскресение... из мертвых воздвиг еси Лазаря, Христе Боже... Тебе,
победителю смерти, вопием... осанна в вышних!" Проспал я?.. Впереди, там,
где верба, загораются огоньки свечей. Там уже хлещутся, впереди... -
выдергивают вербу, машут... Там текут огоньки по церкви, и вот - все с
вербами. Отец берет меня на руки и несет над народом, над вербами в
огоньках, все ближе - к чудесному нашему кусту. Куст уже растрепался, вербы
мотаются, дьячок отмахивает мальчишек, стегает вербой по стрижевым затылкам,
шипит: "не напирай, про всех хватит..." О. Виктор выбирает нам вербы
попушистей, мне дает самую нарядную, всю в мохнатках. Прикладываемся к
образу на аналое, где написан Христос на осляти, каменные дома и мальчики с
вербами, только вербы с большими листьями, - "вайи"! - долго нельзя
разглядывать. Тычутся отовсюду вербы, пахнет горьким вербным дымком...
дремучим духом?.. - где-то горят вербешки. Светятся ясные лица через вербы,
все огоньки, огоньки за прутьями, и в глазах огоньки мигают, светятся и на
лбах, и на щеках, и в окнах, и в образах на ризах. По стенам и вверху, под
сводом, ходят темные тени верб. Какая же сила вербы! Все это наша верба, из
стариковых санок, с нашего двора, от лужи, - как просветилась-то в огоньках!
Росла по далекой Сетуньке, ехала по лесам, ночевала в воде в овраге, мыло ее
дождем... и вот - свяченая, в нашей церкви, со всеми поет "Осанну", Конечно,
поет она: все, ведь, теперь живое, воскресшее, как Лазарь... - "Общее
Воскресение".
Смотрю на свечку, на живой огонек, от пчелок. Смотрю на мохнатые
вербешки... - таких уж никто не сделает, только Бог. Трогаю отца за руку. -
"Что, устал?" - спрашивает он тихо. Я шепчу: "а Михал-Иванов доехал до
двора?" Он берет меня за щеку... - "давно дома, спит уж... за свечкой-то
гляди, не подожги... носом клюешь, мо-лельщик..." Слышу вдруг треск... - и
вспыхнуло! - вспыхнули у меня вербешки. Ах, какой радостный-горьковатый
запах, чудесный, вербный! и в этом запахе что-то такое светлое, такое...
такое... - было сегодня утром, у нашей лужи, розовое-живое в вербе, в
румяном, голубоватом небе... - вдруг осветило и погасло. Я пригибаю прутики
к огоньку: вот затрещит, осветит, будет опять такое... Вспыхивает, трещит...
синие змейки прыгают и дымят, и гаснут. Нет, не всегда бывает... неуловимо
это, как тонкий сон.
Ю. Л. Кутыриной
НА СВЯТОЙ
- Вот погоди, косатик, придет Святая, мы с тобой в Кремль поедем,
покажу тебе все святыньки... и Гвоздь Господень, и все соборы наши
издревнии, и Царя-Колокола покажу, и потрезвоним, поликуем тогда с тобой...
- сколько раз обещался Горкин. - маленько подрастешь, тебе и понятней будет.
Вот, на Святой и сходим.
Я подрос, теперь уж не младенец, а отроча, поговел-исправился, как
большие, и вот - Святая.
Я просыпаюсь, радостный, меня ослепляет блеском, и в этом блеске -
веселый звон. Сразу я не могу понять, отчего такой блеск и звон. Будто еще
во сне - звонкие золотые яблочки, как в волшебном саду, из сказки. Открываю
опять глаза - и вдруг вспоминаю: да это Пасха!.. яркое утро-солнце,
пасхальный звон!.. Розовый накомодник, вышитый белыми цветами... - его
только на Пасху стелят! - яркие розы на иконе... Пасха!.. - и меня заливает
радостью. На столике у постели - пасхальные подарки. Серебряное
портмоне-яичко на золотой цепочке, а внутри радостное-пунцовое, и светится
золотой и серебрецо, - подарил мне вчера отец. Еще - большое сахарное яйцо,
с золотыми большими буквами - X. и В., а за стеклышком в золотом овале, за
цветами бессмертника, над мохом, - радостная картинка Христова Воскресения.
И еще - золотисто-хрустальное яичко, граненое все, чудесное! если в него
смотреть, светится все, как в солнце, - веселое все, пасхальное. Смотрю
через яичко, - ну, до чего чудесно! Вижу окошечки, много солнц, много
воздушных шариков, вместо одного, купленного на "Вербе"... множество веток
тополя, много иконок и лампадок, комодиков, яичек, мелких, как зернышки, как
драже. Отнимаю яичко, вижу: живая комната, красный шар, приклеившийся к
потолку, на комоде пасхальные яички, все вчера нахристосовал на дворе у
плотников, - зеленые, красные, луковые, лиловые... А вон - жестяная птичка,
в золотисто-зеленых перышках, - "водяной соловей, самопоющий"; если дуть
через воду в трубочку, он начинает чвокать и трепетать. Пасха!.. - будет еще
шесть дней, и сейчас будем разговляться, как и вчера, будет кулич и пасха...
и еще долго будем, каждое утро будем, еще шесть дней... и будет солнце, и
звон-трезвон, особенно радостный, пасхальный, и красные яички, и запах
пасхи... а сегодня поедем в Кремль, будем смотреть соборы, всякие святости..
и будет еще хорошее... Что же еще-то будет?..
Еще на Страстной выставили рамы: и потому в комнатах так светло. За
окнами перезвон веселый, ликует Пасха. Трезвонят у Казанской, у Ивана-Воина,
дальше где-то... - тоненький какой звон. Теперь уж по всей Москве, всех
пускают звонить на колокольни, такой обычай - в Пасху поликовать.
Василь-Василич все вчера руки отмотал, звонивши, к вечеру заслабел,
свалился. А что же еще, хорошее?..
За окнами распустился тополь, особенный - духовой. Остренькие его
листочки еще не раскрутились, текут от клея, желтенькие еще, чуть в зелень;
к носу приложишь - липнут. Если смотреть на солнце - совсем сквозные, как
пленочки. Кажется мне, что это и есть масличная ветка, которую принес голубь
праведному Ною, в "Священной Истории", всемирный потоп когда. И Горкину тоже
кажется: масличная она такая и пахнет священно, ладанцем. Прабабушка Устинья
потому и велела под окнами посадить, для радости. Только отворишь окна,
когда еще первые листочки, или после дождя особенно, прямо - от духу
задохнешься, такая радость. А если облупишь зубами прутик - пахнет живым
арбузом. Что же еще... хорошее?.. Да, музыканты придут сегодня, никогда еще
не видал: какие-то "остатки", от графа Мамонова, какие-то "крепостные
музыканты", в высоких шляпах с перышком сокольим, по старинной моде, -
теперь уж не ходят так. На Рождестве были музыканты, но те простые, ко торые
собирают на винцо; а эти - Царю известны, их поместили в богадельню, и они
старенькие совсем, только на Пасху выползают, когда тепло. А играют такую
музыку-старину, какой уж никто не помнит.
В передней, рядом, заливается звонко канарейка, а скворца даже из
столовой слышно, и соловья из залы. Всегда на Пасху птицы особенно ликуют,
так устроено от Творца. Реполов у меня что-то не распевается, а торговец на
"Вербе" побожился, что обязательно запоет на Пасху. Не подсунул ли самочку?
- трудно их разобрать. Вот придет Солодовкин-птичник и разберет, знает все
качества.
Я начинаю одеваться - и слышу крик - "держи его!.. лови!..". Вскакиваю
на подоконник. Бегут плотники в праздничных рубахах, и Василь-Василич с
ними, кричит: "за сани укрылся, сукин кот!.. под навесом, сапожники
видали... тащи его, робята!.." Мешает амбар, не видно. Жулика поймали?.. У
амбара стоит в новенькой поддевке. Горкин, покачивает что-то головой, жалеет
словно. Кричит ребятам: "полегши, рубаху ему порвете!... ну, провинился -
покается..." - слышу я в форточку: - "а ты, Григорья, не упирайся...
присудили - отчитывайся, такой по рядок... пострадай маленько". Я узнаю
голос Гришки: "да я повинюсь... да вода холодная-ледяная!.." Ничего я не
понимаю, бегу во двор.
А все уже у колодца. Василь-Василич ведра велит тащить, накачивать..
Гришка усмешливо косит глазом, как и всегда. Упрашивает:
- Ну, покорюсь! только, братцы, немного, чур... дайте хоть спинжак
скинуть да сапоги... к Пасхе только справил, изгадите.
- Ишь какой!.. - кричат, - спинжак справил, а Бога обманул!..Нет, мы те
так упарим! Я спрашиваю Горкина, что такое.
- Дело такое, от старины. И прабабушка таких купала, как можно спущать!
Скорняк напомнил, сказал робятам, а те и ради. Один он только не поговел, а
нас обманул: отговелся я, говорит. А сам уходил со двора, отпускал его
папашенька в церковь, поговеть, на шестой. Ну, я, говорит отговемши... а мы
его все поздравили - "телу во здравие, душе во спасение"... А мне сумнение:
не вижу и не вижу его в церкви! А он, робята дознали, по полпивным говел! И
в заутреню вчера не пошел, и в обедню не стоял, не похристосовался. Я Онтона
посылал - смени Гришу, он у ворот дежурит, пусть обедню хоть постоит, нельзя
от дому отлучаться в такую ночь, - в церкви все. Не пошел, спать пошел.
Робята и возревновали, Василь-Василич их... - поучим его, робята! Ну,
папашеньку подождем, как уж он рассудит.
Гришка стоит босой, в розовой рубахе, в подштанниках. Ждут отца.
Марьюшка кричит - "попался бычок на ве ревочку!". Никто его не любит,
зубастый очень. А руки - золото. Отец два раза его прогонял и опять брал.
Никто так не может начистить самовар или сапоги, - как жар горят. Но очень
дерзкий на всякие слова и баб ругает. Маша высунулась в окно в сенях,
кричит, тоже зубастая: "ай купаться хочете, Григорий Тимофеевич?" Гришка
даже зубами скрипнул. Антипушка вышел из конюшни, пожалел: "тебя, Григорий,
нечистый от Бога отводит... ты покайся, - может, и простят робята". Гришка
плаксиво говорит: "да я ж ка-юсь!.. пустите, ребята, ради Праздника!.." -
"Нет, говорят, начали дело - кончим". И Василь-Василич не желает прощать:
"надо те постращать, всем в пример!" Приходит отец, говорит с Горкиным. -
Правильно, ребята, ва-ляй его!.. Говорят: "у нас в деревне так-то, и у вас
хорошо заведено... таких у нас в Клязьме-реке купали!" Отец велит: "дать ему
ведра три!" А Гришка расхрабрился, кричит: "да хошь десяток! погода теплая,
для Пасхи искупаюсь!" Все закричали - "а, гордый он, мало ему три!" Отец
тоже загорячился: "мало - так прибавим! жарь ему, ребята, дюжинку!.." Раз,
раз, раз!.. Ухнул Гришка, присел, а его сразу на ноги. Вылили дюжинку, отец
велел в столярную тащить - сушиться, и стакан водки ему, согреться. Гришка
вырвался, сам побежал в столярную. Пошли поглядеть, а он свистит, с гуся ему
вода. Все дивятся, какой же самондравный! Говорят: "В колодце отговелся,
будет помнить". Горкин только рукой мах нул, - "отпетый!". Пошел постыдить
его. Приходит и говорит:
- Покаялся он, ребята, - поплакал даже, дошло до совести... уж не
корите.
А мне пошептал: "папашенька полтинник ему пожаловал, простил". И все
простили. Одна только Маша не простила, что-то грязное ей сказал будто.
Вышел Гришка перед обедом, в новую тройку вырядился, она ему и кричит,
играет зубками: "с легким паром, Григорий Тимофеич, хорошо ли попарились?"
Опять стали его тачать, а потом обошлись, простили. Вечерком повели в
трактир, сделали мировую, водчонки-чайку попили.
После обеда, на третий день, едем в Кремль с Горкиным, и Антипушка с
нами увязался. Поручили Кривую солдату-сторожу при дворце, знакомый Горкина
оказался, и похристосовались с ним яичком. Горкина вся-то Москва знает,
старинный хоругвеносец он, и в Кремль мы каждую Пасху иллюминацию делаем, -
ну, все и знают.
У самого старинного собора, где наши Цари корону надевают, встречаем
вдруг Домну Панферовну с Анютой, ходили-то летось к Троице. Как родным
обрадовались, яичками поменялись-похристосовались, - у Горкина в сумочке
запасец их, с обменными-то на всех хватит. Я было задичился с Анютой
целоваться, и она тоже задичилась, а нас заставили. Ее Домна Панферовна
держала, а меня Горкин подталкивал. А потом ничего, ручка за ручку ходили с
ней. Такая она нарядная, в кисейке розовой, а на косичках по бантику. Горкин
ангельчиком ее назвал. И все она мне шептала - "а что, пойдем опять к
Серги-Троице?.. попроси бабушку". Сердце у меня так и заиграло, - опять бы к
Троице! Посмотрели соборы, поклонились мощам-Святителям, приложились ко всем
иконам, помолились на Гвоздь Христов, а он за стеклом, к стеклышку только
приложились. Народу... - полны соборы, не протолкаться. Домна Панферовна нас
водила, как у себя в квартире, все-то ей тут известно, какие иконы-мощи,
Горкин дивился даже. А она такое показала, и он не знал: показала кровь
царевича убиенного, в чашечке, только уж высохло, одно пятно. А это Димитрия
Царевича, мощи его во гробничке. И хрустальные Кресты Корсунские смотрели, и
цепи пророка Гермогена, - Горкин нам объяснял, - а Домна Панферовна
заспорила: не пророк он, а патриарх! А народ ходит благолепно, радуется на
все, так все в говорят: "вот где покой-отдохновение, душа гуляет". И это
верно, все забывается, будто и дом ненужен... ну, как у Троицы. И все-то
ласковые такие, приветливые: разговоримся - и похристосуемся, родные будто.
И дорогу друг дружке уступают, и дают даже добрые советы. У одной девушки
зубы разболелись, и ей Домна Панферовна наказала маковыми головками на
молоке полоскать, погорячей. И везде под ногами можжевельник священно
пахнет, а Царские Врата раскрыты, чтобы все помнили, что теперь царство
небесное открылось. Никого в алтаре, тихо, голубеет от ладана, как небо, и
чувствуется Господь.
В одной церковке, под горой, смотрели... - там ни души народу, один
старичок-сторож, севастопольский был солдат. Он нам и говорит:
- Вот посидите, тихо, поглядите в алтарик наш... ангелы будто ходят.
Посидели мы тихо-тихо, задумались. И такой звон над нами, весь Кремль
ликует. А тут - тишина-а... только лампадки теплятся. И так хорошо нам стало
- смотреть в алтарик.. и я там белое что-то увидал, будто дымок кисейный...
будто там Ангел ходит! И все будто тоже увидали. Похристосовались со
старичком и все ему по яичку дали.
А потом царевы гробы пошли смотреть, и даже Ивана Грозного! Гробы
огромные, накрыты красным сукном, и крест золотой на каждом. Много народу
смотрит, и все молчат, Горкин и говорит, гробам-то:
- Христос Воскресе, благоверные Цари-Царицы, россииския державы! со
святыми упокой вам.
И положил яичко, одно на всех. Глядим, а это - самого Ивана Грозного
гроб! И другие начали класть яички, понравился им такой пример. И сторож нас
похвалил при всех: "вы настояще-православные, хороший пример даете". И во
все-то кружечки копейки клали, и со сторожами христосовались, - все у меня
губы обметало, очень усы у них колючие.
А в самом главном соборе, где чудотворная икона "Владимирская",
Богородицына, видели святой Артос на аналое, помолились на него и ко краешку
приложились, - такая великая просфора, мне не поднять, с пуд, пожалуй.
Антипушка не знал, что такие святой Артос, а я-то знал, будто это Христос, -
Горкин мне говорил. Домна Панферовна стала спориться, ужасная она спорщица,
- хотела устыдить Горкина. Не Христос это, говорит, а трапеза Христова!
Стали они спориться, только вежливо, шепотком. Подошел к нам монашек и
говорит душеспасительно-благолепно: "не мечите, говорит, бисера, не
нарушайте благолепия церковного ожесточением в пустоту!" - Горкин его очень
потом хвалил за премудрость, - "вы слышали звон, да не с колокола он... это
святые Апостолы, после Христа, всегда вместе вкушали трапезу, а на место
Христа полагали хлеб, будто и Христос с ними вкушает... для Него уделяли! и
сие есть воспоминание: Артос - хлеб Христов, заместо Христа!" Горкин и
погрозился пальцем на Домну Панферовну: "что?!. взаместо Хрисга!" А она даже
возликовала, упрямая такая, "все равно, говорит, трапеза!" Даже монашек
головой покачал: "ну, говорит, у-пориста ты, мать, как бычья кожа!"
Потом мы Царя-Колокола смотрели, подивились. Мы с Анютой лазили под
него, в пещерку, для здоровья, где у него бок расколот, и
покричали-погукались там, гу-лко так. И Царя-Пушку видели. Народ там
говорил, - всю Москву может разнести, такая сила. Она-то Наполеона и
выгнала-настращала, и все пушки он нам оставил, потом их рядком и уложили.
Посмеялись мы на Антипушку-простоту: он и на Царя-Пушку помолился! А под ней
рожа страшная-страшная, зеленая, какой-нибудь адов зверь, пожалуй, - на
пушках это бывает, знающие там говорили, а он за святыньку принял!
И на Иван-Великую колокольню лазили. Сперва-то ничего, по каменной
лестнице. Долезли до первого проухи лопнут! Ну, мы в малые попросили
поблаговестить, - и то дух захватило, ударило в грудь духом. Хотели лезть
повыше, а лестница-то пошла железная, в дырьях вся голова кружится. Маленько
все-таки проползли ползком, глаза зажмурили, да Домна Панферовна не могла,
толстая она женщина, сырая, а юбка у нпей, как колокол, пролезть ей трудно,
и сердце обмирает. И Анюте страшно чего-то стало, да и меня что-то
затошнило, - ну, дальше не стали лезть, компанию чтобы не расстраивать.
Нашли мы Кривую - домой ехать, а нас Домна Панферовна к себе звать -
"не отпущу и не отпущу!" Посажали их с собой, поехали. А она на церковном
дворе живет, у Марона, на Якиманке. Приезжаем, а там на зеленой травке
красные яички катают. Ну, и мы покатали за компанию. - знакомые оказались,
псаломщик с детьми и о. дьякон, с большим семейством, все барышни, к нам они
в бани ходят. Меня барышни заласкали, прикололи мне на матроску розаны, и
накокал я с дюжину яичек, счастье такое выпало, все даже удивлялись.
Такого ласкового семейсгва и не найти, все так и говорили. Пасху
сливошную пробовали у них, со всякими цукатками, а потом у псаломщика кулич
пробовали, даже Домна Панферовна обиделась. Ну, у ней посидели. А у ней
полон-то стол пасхальный, банные гостьи надарили и кого она от мозолей
лечит, и у кого принимает, - бабка она еще, повитуха. У ней шоколадную пасху
пробовали, и фисташковую-сливошную, и бабу греческую, - ну закормила. А уж
чему подивились - так это святостям. Все стенки у ней в образах, про все-то
она святыньки рассказала, про все-то редкости. Горкин дивился даже, сколько
утешения у ней: и песочек иорданский в пузыречках, и рыбки священные с
Христова Моря, и даже туфли старинные-расстаринные, которые Апостолы носили.
Ей грек какой-то за три рубли в Иерусалиме уступил-божился... Апостолы в них
ходили, ему старые турки сказывали, а уж они все знают, от тех времен
осталися туфли те очень хорошо знают... Она их потому и пристроила на
стенку, под иконы. Очень нас те священные туфли порадовали! Ну, будто
церковь у ней в квартирке: восемь мы лампадок насчитали. Попили у ней чайку,
ос святыньки, а у ней - и сравненья нет. Мне Анюта шепнула, - бабушка ей все
святости откажет, выйдет она замуж и тоже будет хранить, для своих деток.
Так мы сдружались с ней, не хотелось и расставаться.
Приезжаем домой под вечер, а у нас полон-то дом народу: старинные
музыканты приехали, которые - "графа Мамонова крепостные". Их угостили
всякими закусочками... - очень они икорку одобряли и семушку, - потом
угостили пасхой, выкушали они мадерцы - и стали они нам "медную музыку"
играть. И правда, таких музыкантов больше и нет теперь. Все они старые
старички, четверо их осталось только, и все с длинными седыми-седыми
бакенбардами, как у кондитера Фирсанова и будто они немцы: на всех зеленые
фраки с золотыми пуговицами, крупными, - пожалуй, в рублик, - а на фраках,
на длинных концах, сзади, - "Мамоновы горбы", львы, и в лапах у них ключи, и
все из золота. Все - как играть - надели зеленые, высокие, как цилиндры,
шляпы с соколиными перьями, как у графа Мамонова играли. И только у одного
старичка туфельки с серебряными пряжками, - при нас их и надевал, - а у
других износились, не осталось, в сапожках были. И такие все старые, чуть
дышат. А им на трубах играть-дуть! И все-таки хорошо играли, деликатно.
Вынули из зеленых кожаных коробок медные трубы, ясные-ясные... - с ними два
мужика ходили, трубы носить им помогали, для праздника: только на Пасху
старички ходят, по уважаемым заказчикам, у которых "старинный вкус, и могут
музыку понимать", на табачок себе собирают... - сперва табачку понюхали и
почихали до сладости, друг дружку угощали, и так все вежливо-вежливо, с
поклончиками, и так приветливо угощали - "милости прошу... одолжайтесь..." -
и манеры у них такие вальяжные и деликатные, будто они и сами графы, такого
тонкого воспитания, старинного. И стали играть старинную музыку, -
называется "пи-ру-нет". А чтобы нам попонятней было, вежливо объяснили, что
это маркиза с графом на танцы выступают. Одна - большая труба, а две
поменьше, и еще самая маленькая, как дудка, черненькая, с серебрецом.
Конечно, музыка уж не та, как у графа Мамонова играли: и духу не хватает, от
старости, и кашель забивает, и голос западает у трубы-то, а ничего,
прилично, щеки только не надуваются.
Ну, им еще поднесли мадерцы для укрепления. Тогда они старинную песенку
проиграли, называется - "романез-пастораль" которую теперь никто не поет -
не знает. Так она всем понравилась, и мне понравилась, и я ее заучил на
память, и отец после все ее напевал:
Един млад охотник
В поле разъезжает,
В островах лавровых
Нечто примечает,
Венера-Венера,
Нечто примечает.
Один старичок пел-хрипел, а другие ему подыгрывали.
Деву сколь прекрасну,
На главе веночек,
Перси белоснежны,
Во руке цветочек,
Венера-Венера.
Во руке цветочек.
Так и не доиграли песенку, устали. Двоих старичков положили на диван и
дали капелек.. И еще поднесли, мадерцы и портвейнцу. Навязали полон кулек
гостинцев и отвезли на пролетке в богадельню. Десять рублей подарил им отец,
и они долго благодарили за ласку, шаркали даже ножками и поднимали высокие
шляпы с перьями. Отец сказал:
- Последние остатки!..
В субботу на Святой монахини из Страстного монастыря привозят в
бархатной сумочке небольшой пакетец: в белой, писчей бумаге, запечатанной
красным сургучом, - ломтик святого Артоса. Его вкушают в болезни и получают
облегчение. Артос хранится у нас в киоте, со святой водой, с крещенскими и
венчальными свечами.
После светлой обедни, с последним пасхальным крестным ходом, трезвон
кончается - до будущего года. Иду ко всенощной - и вижу с грустью, что
Царские Врата закрыты. "Христос Воскресе" еще поют, светится еще в сердце
радость, но Пасха уже прошла: Царские Врата закрылись.
ЕГОРЬЕВ ДЕНЬ
Редко это бывает, что прилетают на Пасху ласточки. А в этом году Пасха
случилась поздняя, захватила Егорьев День, и, накануне его, во вторник, к
нам прилетели ласточки. К нам-то во двор не прилетели, негде им прилепиться,
нет у нас высоты, а только слыхал Антипушка на зорьке верезг. Говорят, не
обманет ласточка, знает Егорьев День. И правда: пришел от обедни Горкин и
говорит: у Казанской на колокольне водятся, по-шла работа. А скворцы вот не
прилетели почему-то, пустые торчат скворешни. А кругом по дворам шумят и
шумят скворцы. Горкину неприятно, обидели нас скворцы, - с чего бы это?
Всегда он с опаской дожидался, как прилетать скворцам, загодя говорил
ребятам чистить скворешницы: будут у нас скворцы - все будет хорошо. "А как
не прилетят?.." - спросишь его, бывало, а он молчит. Антипушка воздыхает -
скворцов-то нет: говорит все - "вот и пустота". Отец, за делами, о пустяках
не думает, и то удивился - справился: что-то нонче скворцов не слышно? Да
вот, не прилетели. И запустели скворешницы. Не помнил Горкин: давно так не
пустовали, на три скворешни все хоть в одной да торчат, а тут - как вымело.
Я ему говорю: "а ты купи скворцов и посади в домики, они и будут". - "Нет,
говорит, насильно не годится, сами должны водиться, а так делу не поможешь".
Какому делу? Да вот, скворцам. После уж я узнал, почему к нам скворцы не
прилетели: чуяли пустоту. Поверье это. А, может, и правду чуяли. Собаки
чуют. Наш Бушуй еще с Пасхи стал подвывать, только ему развыться не давали:
то-лько начнет, а его из ведра водой, - "да замолчи ты!..". А скоро и ведра
перестал бояться, все ночи подвывал.
Под Егорьев День к нам во двор зашел парень, в лаптях, в белой вышитой
рубахе, в синих портах, в кафтане внакидку и в поярковой шляпе с петушьим
перышком. Оказалось, - пастухов работник, что против нас, только что из
деревни, какой-то "зубцовский", дальний, откуда приходят пастухи. Пришел от
хозяина сказать, - завтра, мол, коров погонят, пустите ли коровку в стадо.
Марьюшка дала ему пару яиц, а назавтра пообещала молочной яишницей
накормить, только за коровкой бы приглядел. Повела показать корову. Чего-то
пошепталась, а потом, я видел, как она понесла корове какое-то печенье.
Спрашиваю, чего это ей дает, а она чего-то затаилась, секрет у ней. После
Горкин мне рассказал, что она коровке "креста" давала, в благословение, в
Крещенье еще спекла, - печеного "креста", - так уж от старины ведется, чтобы
с телком была.
Накануне Егорьева Дня Горкин наказывал мне не проспать, как на травку
коров погонят, - "покажет себя пастух наш". Как покажет? А вот, говорит,
узнаешь. Да чего узнаю? Так и не сказал.
И вот, в самый Егорьев День, на зорьке, еще до солнышка, впервые в
своей жизни, радостно я услышал, как хорошо заиграл рожок. Это пастух,
который живет напротив, - не деревенский простой пастух, а городской,
богатый, собственный дом какой, - вышел на мостовую пеперед домом и заиграл.
У него четверо пастухов-подручных, они и коров гоняют, а он только играет
для почину, в Егорьев День. И все по улице выходят смотреть-послушать, как
старик хорошо играет. В это утро играл он "в последний раз", - сам так и
объявил. Это уж после он объявил, как поиграл. Спрашивали его, почему так -
впоследок. "Да так... - говорит, - будя, наигрался..." Невесело так сказал.
Сказал уж после, как случилась история...
И все хвалили старого пастуха, так все и говорили: "вот какой
приверженный человек... любит свое дело, хоть и богат стал, и гордый... а
делу уступает". Тогда я всего не понял.
В то памятное утро смотрел и я в открытое окно залы, прямо с теплой
постели, в одеяльце, подрагивая от холодка зари.
Улица была залита розоватым светом встававшего за домами солнца,
поблескивали верхние окошки. Вот, отворились дикие ворота Пастухова двора, и
старый, седой пастух-хозяин, в новой синей поддевке, в помазанных дегтем
сапогах и в высокой шляпе, похожей на цилиндр, что надевают щеголи-шафера на
свадьбах, вышел на середину еще пустынной улицы, поставил у ног на камушкн
свою шляпу, покрестился на небо за нашим домом, приложил обеими руками
длинный рожок к губам, надул толстые розовые щеки, - и я вздрогнул от первых
звуков: рожок заиграл так громко, что даже в ушах задребезжало. Но это было
только сначала так. А потом заиграл тоньше, разливался и замирал. Потом стал
забирать все выше, жальчей, жальчей... - и вдруг заиграл веселое... и мне
стало раздольно-весело, даже и холодка не слышал. Замычали вдали коровы,
стали подбираться помаленьку. А пастух все стоял-играл. Он играл в небо за
вашим домом, словно забыв про все, что было вокруг него. Когда обрывалась
песня, и пастух переводил дыханье, слышались голоса на улице:
- Вот это ма-стер!.. вот доказал-то себя Пахомыч!.. ма-стер... И откуда
в нем духу столько!..
Мне казалось, что пастух тоже это слышит и понимает, как его слушают, и
это ему приятно. Вот тут-то и случилась история.
С Пастухова двора вышел вчерашний парень, который заходил к нам, в
шляпе с петушьим перышком, остановился за стариком и слушал. Я на него
залюбовался. Красив был старый пастух, высокий, статный. А этот был повыше,
стройный и молодой, и было в нем что-то смелое, и будто он слушает старика
прищурясь, - что-то усмешливое-лихое. Так по его лицу казалось. Когда кончил
играть старик, молодец поднял ему шляпу.
- А теперь, хозяин, дай поиграю я... - сказал он, неторопливо
вытаскивая из пазухи небольшой рожок, - послушают твои коровки,
поприучаются.
- Ну, поиграй, Ваня... - сказал старик, - послушаю твоей песни.
Проходили коровы, все гуще, гуще. Старый пастух помахал подручным,
чтобы занимались своим делом, а парень подумал что-то над своей дудочкой,
тряхнул головой - и начал...
Рожок его был негромкий, мягкий. Играл он жалобно, разливное, - не
старикову, другую песню, такую жалостную, что щемило сердце. Приятно,
сладостно было слушать, - так бы вот и слушал. А когда доиграл рожок,
доплакался до того, что дальше плакаться сил не стало, - вдруг перешел на
такую лихую плясовую, пошел так дробить и перебирать, ерзать и
перехватывать, что и сам певун в лапотках заплясал, и старик заиграл
плечами, и Гришка, стоявший на мостовой с метелкой, пустился выделывать
ногами. И пошла плясать улица и ухать, пошло такое... - этого и сказать
нельзя. Смотревшая из окошка Маша свалила на улицу горшок с геранью, так ее
раззадорило, - все смеялись. А певун выплясывал лихо в лапотках, под дудку,
а упала с его плеча сермяга. Тут и произошла история...
Старый пастух хлопнул по спине парня и крикнул на всем народе:
- И откуда у тебя, подлеца, такая душа-сила! Шабаш, больше играть не
буду, играй один!
И разбил свой рожок об мостовую.
Так это всем понравилось!.. Старик Ратников расцеловал и парня, и
старика, и пошли все гурьбой в Митриев трактир - угощать певуна водочкой и
чайком.
Долго потом об этом говорили. Рассказывали, что разные господа
приезжали в наше Замоскворечье на своих лошадях, в колясках даже, -
послушать, как играет чудесный "зубцовец" на свирели.
После Горкин мне пересказывал песенку, какую играл старый пастух, и я
запомнил ту песенку. Это веселая песенка, ее и певун играл, бойчей только.
Вот она:
...Пастух выйдет на лужок.
Заиграет во рожок.
Хорошо пастух играет -
Выговаривает:
Выгоняйте вы скотинку
На зелену луговинку!
Гонят девки, гонят бабы,
Гонят малые ребята,
Гонят стары старики,
Мироеды-мужики
Гонят старые старушки,
Мироедовы женушки,
Гонит Филя, гонит Пим,
Гонит дяденька Яфим,
Гонит бабка, гонит дед,
А у них и кошки нет,
Ни копыта, ни рога,
На двоих одна нога!..
Ну, все-то, все-то гонят