- "Крестопоклонная", мол, пришла. А это
те не в удовольствие, а.. каждому, мол, дается крест, чтобы примерно жить...
и покорно его нести, как Господь испытание посылает. Наша вера хорошая,
худому не научает, а в разумение приводит.
Как и в Чистый Понедельник, по всему дому воскуряют горячим уксусом с
мяткой, для благолепия-чистоты. Всегда курят горячим уксусом после тяжелой
болезни или смерти. Когда померла прабабушка Устинья и когда еще братец
Сережечка от скарлатины помер, тоже курили - изгоняли опасный дух. Так и на
"Крестопоклонную". Горкин последнее время что-то нетверд ногами, трудно ему
носить медный таз с кирпичом. За него носит по комнатам Андрюшка, а Горкин
поливает на раскаленный кирпич горячим уксусом-эстрагоном из кувшина.
Розовый кислый пар вспыхивает над тазом шипучим облачком. Андрюшка
отворачивает лицо, трудно дышать от пара. Этот шипучий дух выгонит всякую
болезнь из дома. Я хожу за тазом, заглядываю в темные утолки, где притаился
"нечистый дух". Весело мне и жутко: никто не видит, а он теперь корчится и
бежит, - думаю я в восторге, - "так его, хорошенько, хорошенько!.." - и у
меня слезы на глазах, щиплет-покалывает в носу от пара. Андрюшка ходит
опасливо, боится. Горкин указывает тревожным шепотком - "ну-ка, сюда, за
шкап... про-парим начисто"... - шепчет особенные молитвы, старинные, какие и
в церкви не поются: "...и заступи нас от козней и всех сетей
неприязненных... вся дни живота..." Я знаю, что это от болезни - "от
живота", а что это - "от козней-сетей"? Дергаю Горкина и шепчу - "от каких
козней-сетей"?". Он машет строго. После уж, как обкурили все комнаты,
говорит:
- Дал Господь, выгнали всю нечистоту, теперь и душе полегче.
"Крестопоклонная", наступают строгие дни, преддверие Страстям... нонче
Животворящий Крест вынесут, Христос на страдания выходит... и в дому чтобы
благолепие-чистота.
Это - чтобы его и духу не было.
В каморке у Горкина теплится негасимая лампадка, чистого стекла,
"постная", как и у нас в передней - перед прабабушкиной иконой "Распятие".
Лампадку эту Горкин затеплил в прощеное воскресенье, на Чистый Понедельник,
и она будет гореть до после обедни в Великую Субботу, а потом он сменит ее
на розовенькую-веселую, для Светлого Дня Христова Воскресенья. Эта "постная"
теплится перед медным Крестом, старинным, на котором и меди уж не видно, а
зелень только. Этот Крест подарили ему наши плотники. Когда клали фундамент
где-то на новой стройке, нашли этот Крест глубоко в земле, на гробовой
колоде, "на человечьих костях". Мне страшно смотреть на Крест. Горкин знает,
что я боюсь, и сердится:
- Грешно бояться Креста Господня! его бесы одни страшатся, а ты, милок,
андельская душка. Ну, что ж, что с упокойника, на гробу лежал! все будем под
крестиком лежать, под Господним кровом... а ты боишься! Я уж загодя
распорядился, со мной чтобы Крест этот положили во гроб... вот и погляди
покуда, а то с собой заберу.
Я со страхом смотрю на Крест, мне хочется заплакать. Крест в веночке из
белых бумажных роз. Домна Панферовна подарила, из уважения, сама розочки
смастерила, совсем живые.
- Да чего ты опасливо так глядишь? приложись вот, перекрестясь, - бесы
одни страшатся!.. приложись, тебе говорю!..
Он, кряхтя, приподымает меня ко Кресту, и я, сжав губы, прикладываюсь в
страхе к холодной меди, от которой, чуется мне... мышами пахнет!.. Чем-то
могильным, страшным...
- И никогда не убойся... "смертию смерть поправ", поется на Светлый
День. Крест Господень надо всеми православными, милок. А знаешь, какой я
намедни сон видал?.. только тебе доверюсь, а ты никому, смотри, не сказывай.
А то надумывать всякое начнут... Не скажешь, а? Ну, пообещался - ладно,
скажу тебе, доверюсь. Вот ты и поймешь.... нету упокойников никаких, а все
живые у Господа. И сон мой такой-то радостный-явный, будто послано мне в
открытие, от томления душевного. Чего-чего?.. а ты послушай. Да никакой я не
святой, дурачок... а такое видение мне было, в открытие. Вижу я так... будто
весна настала. И стою я на мостовой насупротив дома нашего... и га-лок,
галок этих, чисто вот туча черная над нашим двором, "свадьба" будто у них,
как всегда по весне к вечеру бывает. И чего-то я, будто, поджидаю... придет
кто-то к нам, важный очень. Гляжу, наш Гришка красным песочком у крыльца
посыпает, как в самый парадный день, будто Царицу Небесную ожидаем. И несут
нам от ратникова великие ковриги хлеба, сила хлеба! К важному это, когда
хлеб снится. Всю улицу хлебом запрудило. И галки, будто, это на хлеб кричат,
с радости кричат. Гляжу дальше... - папашенька на крыльцо выходит, из
парадного, во всем-то белом, майском... такой веселый, парадный-нарядный!...
- Царицу Небесную встречать. А за ним Василь-Василич наш, в новом казакине,
и холстиной чистой обвязан, рушником мытым, - будто икону принимать нести.
Смотрю я к рынку, не едет ли шестерня, голубая кареты, - Царица Небесная. А
на улице - пусто-пусто, ну - ни души. И вот, милок, вижу я: идет от рынка,
от часовни. Мартын-плотник, покойный, сказывал-то летось тебе, как к Троице
нам итить... Государю Лександре Николаичу нашему аршинчик-то на глаз уделал,
победу победил при всех генералах... Царь-то ему золотой из своих ручек
пожаловал. Идет Мартын в чистой белой рубахе и... что ж ты думаешь!.. -
несет для нас но-вый Крест! только вот, будто вытесал... хороший сосновый, в
розовинку чуток... так-то я ясно вижу! И входит к нам в ворота, прямо к
папашеньке, и чего-то ласково так на ухо ему, и поцеловал папашеньку! Я,
значит, хочу подойтить к ним, послушать... чего они толкуют промеж себя... и
не помыслилось даже мне, что Мартын-то давно преставился... а будто он
уходил на время. Крест там иде тесал! Ну, под хожу к ним, а они от меня, на
задний двор уходят, на Донскую улицу, будто в Донской монастырь пошли. Крест
становить, кому-то! - в мыслях так у меня. А Василь- Василич и говорит мне:
"Михал Панкратыч, как же это мы теперь без хозяина-то будем?!." Дескать,
ушел вот и не распорядился, а надо вот-вот Царицу Небесную принимать. А я
ему говорю, - "они, может, сейчас воротятся..." - сразу так мне на мысли:
"может, пошли они Крест на могилке покойного дедушки становить... сейчас
воротятся". И в голову не пришло мне, что дедушка твой не на Донском, а на
Рогожском похоронен! А у нас Мартын всем, бывало, кресты вытесывал, такая у
него была охота, и никогда за работу не брал, а для души. Ну, ушли и ушли...
а тут, гляжу, Царицу Небесную к нам везут... - так это всполошился сердцем,
и проснулся. Я тогда целый день как не в себе ходил, смутный... сон-то такой
мне был...
- А это чего, смутный?.. помрет кто-нибудь, а?.. - спрашиваю я, в
страхе.
- А вот слушай, сон-то, словно, к чему мне был, думатся так теперь.
Хожу, смутный, будто я не в себе. Папашенька еще пошутил-спросил: "чего ты
сумный такой? таракана, что ль, проглотил?.." Ну, неспокойный я с того сну
стал, разное думаю. И все в мыслях у меня Мартынушка. Дай, думаю,
схожу-навещу его могилку. Поехал на Даниловское...- - что же ты думаешь!
Прихожу на его могилку, гляжу... - а Крест-то его и повалился, на земи
лежит! Во, сон-то мой к чему! Дескать, Крест у меня повалился, вот и несу
ставить. Вон к чему. А ты все-таки папашеньке про Крест не сказывай, про
сон-то мой. Он вон тоже видал сон, неприятный... рыбу большую видал,
гнилую-ю... вплыла, будто, в покои, без воды, стала под образа...
Расстроились они маленько со сну того. Не надо сказывать про Мартына...
- К смерти это, а?... - спрашиваю опять, и сердце во мне тоскует.
- Да я ж те говорю - Крест у Мартына повалился! а сказывать не надо. А
ты дальше слушай. С чего ж, думаю, свалиться ему. Кресту-то? - крепко
ставлен. Гляжу - и еще неподалечку крестик повалился... Тут я и понял. А
вот. Большие снега зимой-то были, а весна взялась дружная, пошло враз таять,
наводнило, земля разгрязла, и низинка там... а Крест-то тяжелый, сосна
хорошая, крепкая... а намедни буря была какая!.. - ну, и повалило Крест-то.
Значит, Мартын-покойник оповестить приходил, папашеньке пошептал -
"поглядите, мол, Крест упал на моей могилке". Послал я робят, опять
поставили. И панихидиу я заказал, отпели на могилке. Скоро память ему: в
апреле месяце, как раз на Пасхе, помер. И ко Господу отошел, а нас не
забывает. Чего же бояться-то!..
А я боюсь. Смотрю на картинку у его постели, как отходит старый
человек, а его душенька, в голубом халатике, трепещет, сложив крестиком
ручки на груди, а над нею Ангел стоит и скорбно смотрит, как эти, зеленые,
на пороге жмутся, душу хотят забрать, а все боятся-корчатся: должно быть,
тот старичок праведной жизни был. Горкин видит, как я смотрю, - всегда я в
страхе гляжу на ту картинку, - и говорит:
- Пословица говорится: "рожался - не боялся, а помрешь - недорого
возьмешь". Вон, наша Домна Панферовна в одном монастыре чего видала, для
наставления, чтобы не убоялись смертного часу. На горе на высокой... ящик
видала за стеклом, а в ящике черепушки и косточки. Монахи ей объяснили суть,
чего напевно прописано на том ящике: "Взирайте и назидайте, мы были, како
вы, и вы будете, како мы". Про прах тленный прописано. А душа ко Господу
воспарит. Ну, вот те попонятней... Ну, пошел ты в баню, скинул бельецо - и в
теплую пошел, и так-то легко те париться, и весь ты, словно развязался...
Так и душа: одежку свою на земле покинет, а сама паром выпорхнет. Грешники,
понятно, устрашаются, а праведные рвутся даже туда, как мы в баньку с тобой
вот. Прабабушка Устинья за три дни до кончины все собиралась, салоп надела,
узелок собрала, клюшку свою взяла... в столовую горницу пришла, поклонилась
всем и говорит: "живите покуда, не ссорьтесь, а я уж пойду, пора мне,
погостила". - И пошла сенями на улицу. Остановили ее - "куда вы, куда,
бабушка, в метель такую?.." А она им: "Ваня меня зовет, пора..." Все и
говорила: "ждут меня, Ваня зовет..." - прадедушка твой покойный. Вот как
праведные-то люди загодя конец знают. Чего ж страшиться, у Господа все
обдумано-устроено... обиды не будет, я радость-свет. Как в стихе-то на Вход
Господень в Ерусалим поется?.. Как так, не помню! А ты помни: "Обчее
Воскресение прежде Твоея страсти уверяя..." Значит, всем будет Воскресение.
Смотри-взирай на святый Крест и радуйся, им-то и спасен, и тебя Христос
искупил от смерти. Потому и "Крестопоклонную" поминаем, всю неделю Кресту
поклоняемся... и радость потому, крестики сладкие пекутся, душеньку
радовать. Все хорошо прилажено. Наша вера хорошая, веселая.
Я иду в сад поглядеть, много ли осталось снегу. Гора почернела и осела,
под кустами протаяло, каркают к дождю вороны, цокают галочки в березах. Я
все думою о сне Горкина, и что-то щемит в сердце. Буду в первый раз в жизни
говеть на "Крестопоклонной", надо о грехах подумать, о часе смертном. Почему
Мартын поцеловал папашеньку? почему Горкин не велит сказывать про Мартына?
Думаю о большой, гнилой, рыбе, - видел во сне папашенька. Всегда у нас перед
тяжелой болезнью видят большую рыбу... а тут еще и - гнилая! почему -
гнилая?!. Видел и дедушка. Рассказывал Горкин в прошлом году на Страстной,
когда ставили на амбар новенький скворешник... Раз при дедушке чистили
скворешники, нашли натасканное скворцами всякое добро: колечко нашли с
камушком; дешевенькое, и серебряный пятачок, и еще... крестик серебряный...
Мартын подал тот крестик дедушке. И все стали вздыхать, примета такая,
крестик найти в скворешнике. А дедушка стал смеяться: "это мне Государь за
постройку дворца в Коломенском крестик пожалует!" А через сколько-то месяцев
и помер. Вот и теперь:
Крест Мартын-покойный принес и поцеловал папашеньку. Господи, неужели
случится это?!.
На дворе крик, кричит лавочник Трифоныч: "кто же мог унести... с
огнем?!." Бегу из садика. У сеней народ. Оказывается, поставила Федосья
Федоровна самовар... и вдруг, нет самовара! ушел, с огнем! Говорят:
небывалое дело, что-нибудь уж случится!.. Остался Трифоныч без чаю, будет
"нечаянность". Я думаю - Трифонычу будет "нечаянность", его самовар-то! И
угольков не нашли. Куда самовар ушел? - прямо - из глаз пропал. И как жулик
мог унести... с огнем?! Говорят - "уж что-то будет!". Отец посмеялся:
"смотри, Трифоныч, в протокол как бы не влететь, шкалики за стенкой
подносишь а патента не выбираешь!" А все говорят - "протокол пустяки... хуже
чего бы не случилось".
Скоро ко всенощной, к выносу Креста Господня. Как всегда по субботам,
отец оправляет все лампадки. Надевает старенький чесучовый пиджак,
замасленный, приносит лампадки и ставит на выдвижной полочке буфета.
Смотреть приятно, как красуются они рядками, много-много, - будничные,
неяркие. А в Великую Субботу затеплятся малиновые, пунцовые. Отец вправляет
светильни в поплавочки, наливает в лампадки афонское, "святое", масло и
зажигает все. Любуется, как они светятся хорошо. И я любуюсь: - это - святая
иллюминация. Носит по комнатам лампадки и напевает свое любимое и мое:
"Кресту Твоему поклоняемся, Владыко... и Свя-тое... Воскре-се-ние
Твое... сла-а-а-авим". Я ступаю за ним и тоже напеваю. Радостная молитовка:
слышится Пасха в ней. Вот и самая главная лампадка, перед образом
"Праздников", в белой зале. На Пасху будет пунцовая, а теперь - голубая,
похожая на цветок, как голубая лилия. Отец смотрит, задумавшись. На окне -
апельсиновое деревцо, его любмое. В прошлом году оно зацвело в первый раз, а
нынче много цветков на нем, в зеленовато-белых тугих бутончиках. Отец
говорит:
- Смотри-ка, Ванятка, сколько у нас цветочков! И чайное деревцо цветет,
и агавы... и столетник, садовник говорит, может быть, зацветет. Давно
столько не было цветков. Только "змеиный цвет" что-то не дает... он один раз
за тридцать лет, говорят, цветет.
Он поднимает меня и дает понюхать осторожно белый цветочек апельсинный.
Чудесно пахнет... любимыми его душками - флердоранжем!
Я смотрю на образ "Всех Праздников", и вспоминаю вдруг папашенькин сон
недавний: в эту белую нашу залу вплыла большая, "гнилая", рыба... вплыла
"без воды"... и легла "головой к Образу"... Мне почему-то грустно.
- Что это ты такой, обмоклый?.. - спрашивает отец и прищипывает ласково
за щечку.
На сердце такое у меня, что вот заплачу... Я ловлю его руку, впиваюсь в
нее губами, и во мне дрожь, от сдержанного плача. Он прижимает меня и
спрашивает участливо:
- Головка не болит, а? горлышко не болит?.. Вытирает мне слезы
"лампадным" пальцем. Я не знаю, как ему рассказать, что со иной. Что-то во
мне тоскливое - и сам не знаю...
- Вот уж и большой ты, говеть будешь... - говорит он, размазывая
пальцем слезки.
В его словах слышится мне почему-то такое грустное... никогда не слыхал
такого. Может быть, он вспоминает сон?.. Помню, это было на днях, так же
грустно рассказывал он матушке: "такой неприятный сон, никак не могу
забыть... ужасно неприятный... помру, может?.. Ну, похороните... "делов-то
пуды, а она - ту-ды"!.. - повторил он знакомую приговорку Горкина: теперь
она мне понятна.
Ходит но зале, любуется на цветы и напевает - "Кресту Твоему
поклоняемся, Владыко...". Подходит к зеленой кадушке на табуретке. Я знаю:
это - "арма", так называл садовник-немец, из Нескушного, пересаживавший
цветы. Но у нас называют - "страшный змеиный цвет". Листья его на длинных
стеблях, похожи на веселки. Земля его ядовитая, ее выбрасывают в отхожее, а
то наклюются куры и подохнут. Этот цветок подарил дедушке преосвященный, и
дедушка помер в тот самый год. Говорят, цветет этот "змеиный цвет" очень
редко, лет через двадцать-тридцать. Лет пятнадцать, как он у нас, и ни разу
еще не цвел. Цветок у него большой, на длинном стебле, и похож на змеиную
голову, желтую, с огненно-синим "жалом".
- Вот так штука!.. - вскрикивает отец, - никак наш "змеиный цвет"
думает зацветать?!, что-то оттуда вылезает...
Он осторожно отгибает длинные "веселки" и всматривается в щель, меж
ними, откуда они выходят. Мне не видно, цветок высокий.
- Лезет что-то... зеленая будто шишечка... вот так штука?! а? - дивясь,
спрашивает он меня, подмигивает как-то странно. - Вот мы с тобой и дождались
чуда... к Пасхе и расцветет, пожалуй.
В открытую форточку пахнет весной, навозцем, веет теплом и холодочком.
Слышно - благовестят ко всенощной. Сейчас пойдем. Сегодня особенная служба:
батюшка вынесет из алтаря Животворящий Крест, возложив его на голову, на
траурном в золотце покрове, убранный кругом цветами; остановится перед
Царскими Вратами - и возгласит в тишине: "Прему-дрость.... про-сти-и!.." И
понесет на главе на середину церкви, на аналои. И воспоют сперва радующее -
"Спаси, Господи, люди Твоя", а потом, трижды тоже, самое мое любимое -
"Кресту Твоему поклоняемся, Владыко...".
Отец напевает светлую эту молитовку и все глядит - "страшный змеиный
цвет".
- Поди, поди-ка сюда!.. - зовет он матушку. - Штука-то какая лезет!..
Смотри-ка, "змеиный-то цвет"... никак цветочный стебель дает?!.
- Да что-о-ты... Го-споди!.. - говорит матушке тревожно и крестится.
Разглядывают оба что-то, невидное мне. Я знаю, почему матушка говорит
тревожно и крестится: с этим "змеиным цветом" связалось у ней предчувствие
несчастья.
- Да... это, пожалуй, цвет... бугорок зеленый... не лист это... -
говорит она, оттягивая стебли. - Сколько тебя просила... вы-брось!., -
шепчет она с мольбой и страхом.
- Глупости!.. - с раздражением говорит отец и начинает напевать
любимое, светлое такое...
- Спаси нас, Господи... - крестится матушка. Я вспоминаю страшные
рассказы. В первый же год, как привезли к нам страшную эту "арму", помер
дедушка... потом отошла прабабушка Устинья, потом Сереженька... Сколько раз
матушка просила - "выкинь этот ужасный "змеиный цвет"! А отец не хотел и
думать. И вот, время пришло "страшный змеиный цвет" набирает бутон-цветок.
С.М. Серову
ГОВЕНЬЕ
Еще задолго до масленицы ставят на окно в столовой длинный ящик с
землей и сажают лук - для блинов. Земля в ящике черная, из сада, и когда
польют теплой водой - пахнет совсем весной. Я поминутно заглядываю, нет ли
зеленого "перышка". Надоест ждать, забудешь, и вдруг - луковки все
зазеленели! Это и есть весна.
Солнце стало заглядывать и в залу, - конец зиме. Из Нескучного сада
пришел садовник-немец, "старший самый", - будет пересаживать цветы. Он похож
на кондитера Фирсанова, такие же у него седые бакенбарды, и, как Фирсанов
тоже курит вонючую сигару. Дворник Гришка сносит цветы в столовую. Немец
зовет его - "шут карококовый",- "гороховый", - и все говорит - "я-я". Гришка
огрызается на него: "якала, шут немецкий". Столовая - будто сад, такой-то
веселый кавардак: пальмы, фикусы, олеандры, фуксии, столетник... и "страшный
змеиный цвет". Листья у него длинные, как весла, и никто не видел, как он
цветет. Говорят, будто "огнем цветет" совсем змеиная пасть, и с жалом. Немец
велит Гришке землю из под него выбросить "в нужни мест, где куры не
клюются". Я лежу под цветами, будто в саду, и смотрю, как прячутся в землю
червяки: должно быть, им очень страшно. Их собирают в баночку, для скворцов.
Скворцы уже начали купаться в своих бадеечках. И молчавший всю зиму
жавороночек пробует первое журчанье, - словно водичка бульбулькает. Значит,
весна подходит.
В ящике густо-зелено, масленица пришла. Масленица у нас печальная:
померла Палагея Ивановна, премудрая. Как сказала отцу в Филиповки - так и
вышло: повезли ее "парой" на Ваганьковское. Большие поминки были, каждый
день два раза блинками поминали.
И в детской у нас весна.
Домнушка посадила моченый горох, он уж высунул костыльки, скоро
завьется по лучинке и дорастет до неба. Домнушка говорит, - до неба-то не
скоро, не раньше Пасхи. Я знаю, до неба не может дорасти, а приятно так
говорить. Недавно я прочитал в хрестоматии, как старичок посадил горошину, и
она доросла до неба. Зажмуришься - и видишь, вырос горох до неба, я лезу,
лезу... если бы рай увидеть!.. Только надо очиститься от грехов. Горкин мне
говорил, что старик не долез до неба, - грехи тянули, а он старуху еще
забрал!.. - я горох сломал, и сам свалился, и старуху свою зашиб.
- А праведные... могут до неба?..
- А праведные и без гороха могут, ангели вознесут на крылах. А он
исхитрялся: по гороху, мол, в рай долезу! Не по гороху надо, а в сокрушении
о грехах.
- Это чего - "в сокрушении"?
- Как же ты так не поймешь? Нонче говеть будешь, уж отроча... семь
годков скоро, а сокрушения не знаешь! Значит, смирение докажь, поплачь о
грехах, головку преклони-воздохни: "Господи, милостив буди мне грешному!"
Вот те и сокрушение.
- Ты бы уж со мной поговел... меня хотят на Страстной говеть, со всеми,
а лучше бы мне с тобой, на "Крестопоклонной", не страшно бы?.. Выпроси уж
меня, пожалуйста.
Он обещает выпросить.
- Папашенька бы ничего, а вот мамашенька... все-то с мужиками, говорит,
слов всяких набираешься.
- Это я "таперича" сказал, а надо говорить - "теперича". А ты все-таки
попроси. А скажи мне по чистой совести, батюшка не наложит... как это?.. -
чего-то он наложит?..
Матушка недавно погрозилась, что нажалуется на меня отцу Виктору, он
чего-то и наложит. Чего наложит?..
- Грехи с тобой, уморил!.. - смеется Горкин, хоть и Великий Пост. - Да
это она про эту... про питимью!
- Какую "пи-ти-мью"?.. это чего, а?.. страшное?..
- Это только за страшный грех, питимья... и знать те негодится. Ну,
скажешь ему грешки, посокрушаешься... покрестит те батюшка головку на
питрахили и отпустит, скажет-помолится - "аз, недостойный иерей,
прощаю-разрешаю". Бояться нечего, говенье душе радость. Даст Бог, вместе с
тобой и поговеем, припомним с тобой грешки, уж без утайки. Господу, ведь,
открываешься, а Он все-о про нас ведает. Душенька и облегчится, радостно ей
будет.
И все-таки мне страшно. Недавно скорняк Василь-Василич вычитывал, как
преподобная Феодора ходила по мытарствам: такое видение сна ей было, будто
уж она померла. И на каждом мытарстве - эти... все загородки ставили, хотели
в ад ее затащить. Она страшилась-трепетала, а за ней Ангел, нес ее добрые
дела в мешочке и откупал ее. А у этих все-то про все записано, в
рукописаниих... все-то грехи, какие и забыла даже. А на последнем мытарстве,
самые эти главные, смрадные и звериные, вцепились в нее когтями и стали
вопить - "наша она, наша!.." Ангел заплакал даже, от жалости. Да пошарил в
пустом уж мешочке, а там, в самом-то уголке, последнее ее доброе дело
завалилось! Как показал... - смрадные так и завопили, зубы даже у них
ломались, от скрежета... а пришлось все-таки отпустить.
И вдруг я помру без покаяния?! Ну, поговею, поживу еще, хоть до
"Петровок", все-таки чего-нибудь нагрешу, грех-то за человеком ходит... и
вдруг мало окажется добрые дел, а у тех все записано! Горкин говорил, -
тогда уж молитвы поминовенные из адова пламени подымут. А все-таки сколько
ждать придется, когда подымут... Скорей бы уж поговеть, в отделку, душе бы
легче. А до "Крестопоклонной" целая еще неделя, до исповедальной пятницы,
сто раз помереть успеешь.
Все на нашем дворе говеют. На первой неделе отговелся Горкин, скорняк
со скорнячихой и Трифоныч с Федосьей Федоровной. Все спрашивают друг дружку,
через улицу окликают даже: "когда говеете?.. ай поговели уж?.." Говорят,
весело так, от облегчения; "отговелись, привел Господь". А то - тревожно, от
сокрушения: "да вот, на этой недельке, думаю... Господь привел бы". На
третьей у сапожника отговелись трое мастеров, у скорняка старичок "Лисица",
по воротникам который, и наш Антипушка. Марьюшка думает на шестой, а на
пятой неделе будут говеть Домнушка и Маша. И бутошник собирается говеть,
Горкину говорил вчера. Кучер Гаврила еще не знает, как уж управится, езды
много... - как-нибудь да урвет денек. Гришка говеть боится: "погонит меня,
говорит, поп кадилом, а надо бы говонуть, как не вертись". Василь-Василич
думает на Страстной, с отцом: тогда половодье свалит, Пасха-то ноне поздняя.
И как это хорошо, что все говеют! Да ведь все люди-человеки, все грешные, а
часа своего никто не знает. А пожарные говеть будут? За каждым, ведь, час
смертный. И будем опять все вместе, встретимся там... будто и смерти не
было. Только бы поговели все.
Ну, все-то, все говеют. Приносили белье из бань, сторожиха Платоновна
говорила: "и думать нечего было раньше-то отговеться, говельщиц много
мылось, теперь посбыло, помаленьку и отговеем все". И кузнец думает говеть,
запойный. Ратниковы, булочники, целой семьей говели. Они уж всегда на
первой. А пекари отговеются до Страстной, а то горячее пойдет время - пасхи
да куличи. А бараночникам и теперь жара: все так и рвут баранки. Уж как они
поговеть успеют?.. Домна Панферовна, с которой мы к Троице ходили, три раза
поговела: два раза сама, а в третий с Анютой вместе. Может, говорит, и в
четвертый раз поговеть, на Страстной. Антипушка говорит, что она это Михал
Панкратыча хочет перещеголять, он два раза говеет только. А Горкин за нее
вступился: "этим не щеголяют... а женщина она богомольная, сырая, сердцем
еще страдает, дай ей, Господи, поговеть". Бог даст, и я поговею хорошо,
тогда не страшно.
С понедельника, на "Крестопоклонной", ходим с Горкиным к утрени,
раным-рано. Вставать не хочется, а вспомнишь, что все говеют, - и делается
легко, горошком вскочишь. Лавок еще не отпирали, улица светлая, пустая,
ледок на лужах, и пахнет совсем весной. Отец выдал мне на говенье рублик
серебреца, я покупаю у Горкина свечки. Будто чужой-серьезный, и ставлю сам к
главным образам и распятию. Когда он ходит по церкви с блюдом, я кладу ему
три копейки, и он мне кланяется, как всем, не улыбнется даже, будто мы
разные.
Говеть не очень трудно. Когда вычитывает дьячок длинные молитвы, Горкин
манит меня присесть на табуретку, и я подремлю немножко или думаю-воздыхаю о
грехах. Холим еще к вечерне, а в среду и пяток - к "часам" еще к обедне,
которая называется "преосвященная". Батюшка выходит из Царских Врат с
кадилом и со свечой, все припадают к полу и не глядят-страшатся, а он
говорит в таинственной тишине: "Свет Христов просвещает все-эх!.." И сразу
делается легко и светло: смотрится в окна солнце.
Говеет много народу, и все знакомые. Квартальный говеет даже, и наш
пожарный, от Якиманской части, в тяжелой куртке с железными пуговицами, и от
него будто дымом пахнет. Два знакомых извозчика еще говеют, и колониальщик
Зайцев, у которого я всегда покупаю пастилу. Он все становится на колени и
воздыхает - сокрушается о грехах: сколько, может, обвешивал народу!.. Может,
и меня обвешивал и гнилые орешки отпускал. И пожарный тоже сокрушается, все
преклоняет голову. А какие у него грехи? сколько людей спасает, а все-таки
боится. Когда батюшка говорит грустно-грустно - "Господи и Владыко живота
моего..." - все рухаемся на колени и потом, в тишине-сокрушении, воздыхаем
двенадцать раз: "Боже, очисти мя, грешного..." После службы подаем на
паперти нищим грошики, а то копейки: пусть помолятся за нас, грешных.
Я пощусь, даже и сладкого хлеба с маком не хочется. Не ем и халвы за
чаем, а только сушки. Матушка со мной ласкова, называет - "великий постник".
Отец все справляется - "ну, как дела, говельщик, не заслабел?". Он не совсем
веселый, "разные неприятности", и Кавказка набила спину, приходится седлать
Стальную. Стальную он недолюбливает, хочет после Пасхи ее продать;
норовистая, всего пугается, - иноходец, потряхивает. Матушка просит его не
ездить на этой ужасной серой, не ко двору она нам, все так и говорят. Отец
очень всегда любил холодную белугу с хреном и ледяными огурцами и судачка,
жаренного в сухариках, а теперь и смотреть не хочет, говорит - "отшибло,
после того...". Я знаю почему... - ему противно от того сна: как огромная,
"вся гнилая", рыба-белуга вплыла, без воды, к нам в залу и легла "головою
под образа"... Теперь ему от всякой рыбы "гнилью будто попахивает".
Домнушка спрашивает, как мне мешочек сшить, побольше или поменьше, -
понесу батюшке грехи. Отец смеется; "из-под углей!" И я думаю -
"черные-черные грехи...".
Накануне страшного дня Горкин ведет меня в наши бани, в "тридцатку",
где солидные гости моются. Банщики рады, что и я в грешники попал, но
утешают весело: "ничего, все грехи отмоем". В бане - отец протодьякон. Он на
славу попарился, простывает на тугом диване и ест моченые яблоки из шайки.
Смеется Горкину: "а, кости смиренные... па-риться пришли!" - густо, будто из
живота. Я гляжу на него и думаю: "Крестопоклонная", а он моченые яблоки
мякает... и живот у него какой, мамона!.." А он хряпает и хряпает.
Моет меня сам Горкин, взбивает большую пену. На полке кто-то парится и
кряхтит: "ох, грехи наши тяжкие..." А это мясник лощегов. Признал нас и
говорит: "говеете, стало быть... а чего вам говеть, кожа да кости, не во что
и греху вцепиться". Немножко и мы попарились. Выходим в раздевалку, а
протодьякон еще лежит, кислую капусту хряпает. Ласково пошутил со мной,
ущипнул даже за бочок: "ну, говельщик, грехи-то смыл?" - и угостил
капусткой, яблоки-то все съел.
Выходим мы из бани, и спрашиваю я Горкина:
- А протодьякон... в рай прямо, он священный? и не говеет никогда, как
батюшка?
- И они говеют, как можно не говеть! один Господь без греха.
Даже и они говеют! А как же, на "Крестопоклонной" - и яблоки? чьи же
молитвы-то из адова пламени подымут? И опять мне делается страшно... только
бы поговеть успеть.
В пятницу, перед вечерней, подходит самое стыдное: у всех надо просить
прощение. Горкин говорит, что стыдиться тут нечего, такой порядок, надо
очистить душу. Мы ходим вместе, кланяемся всем смиренно и говорим: "прости
меня, грешного". Все ласково говорят: "Бог простит, и меня простите".
Подхожу к Гришке, а он гордо так на меня:
- А вот и не прощу!
Горкин его усовестил, - этим шутить не годится. Он поломался маленько и
сказал, важно так:
- Ну, ладно уж, прощаю! А я перед ним, правда, очень согрешил: назло
ему лопату расколол, заплевался и дураком обругал. На масленице это вышло. Я
стал на дворе рассказывать, какие мы блины ели и с каким припеком, да и
скажи - "с семгой еще ели". Он меня на смех и поднял: "как так, с Се-мкой?
мальчика Семку ты съел?!" - прямо, до слез довел. Я стал ему говорить, что
не Семку, а се-мгу. Такая рыба, красная... - а он все на смех: "мальчика
Семку съел!" Я схватил лопату да об тумбу и расколол. Он и говорит, осерчал:
"Ну, ты мне за эту лопату ответишь!" И с того проходу мне не давал. Как
завидит меня - на весь-то двор орет: "мальчика Семку съел!" И другие стали
меня дразнить, хоть на двор не показывайся. Я и стал на него плеваться и
дураком ругать. Горкин, спасибо, заступился, тогда только и перестали.
И Василь-Василич меня простил, по-братски. Я его Косым сколько называл,
- и все его Косым звали, а то у нас на дворе другой еще Василь-Василич,
скорняк, так чтобы не путать их. А раз даже пьяницей назвал, что-то мы не
поладили. Он и говорит, когда я прощенья просил: "да я и взаправду косой, и
во хмелю ругаюсь... ничего, не тревожься, мы с тобой всегда дружно жили".
Поцеловались, мы с ним, и сразу легко мне стало, душа очистилась.
Все грехи мы с Горкиным перебрали, но страшных-то, слава Богу, не было.
Самый, пожалуй, страшный, - как я в Чистый Понедельник яичко выпил. Гришка
выгребал под навесом за досками мусор и спугнул курицу, - за досками несла
яички, в самоседки готовилась. Я его и застал, как он яички об доску кокал и
выпивал. Он стал просить - "не сказывай, смотри, мамаше... на, попробуй". Я
и выпил одно яичко. Покаялся я Горкину, а он сказал:
- Это на Гришке грех, он тебя искусил, как враг. Набралось все-таки
грехов. Выходим за ворота, грехи несем, а Гришка и говорит: "вот, годи...
заставит тебя поп на закорках его возить!" Я ему говорю, что это так,
нарочно, шутят. А он мне - "а вот увидишь "нарошно"... а зачем там заслончик
ставят?" Душу мне и смутил, хотел я назад бежать. Горкин тут даже согрешил,
затопал на меня, погрозился, а Гришке сказал:
- Ах, ты... пропащая твоя душа!..
Перекрестились мы и пошли. А это все тот: досадно, что вот очистимся, и
вводит в искушение - рассердит.
Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У
левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил
я про заслончик - душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил -
это чтобы исповедники не смущались, тайная исповедь, на духу, кто, может, и
поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за
дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для
сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи.
Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.
- Ты чего плачешь... сокрушаешься? - спрашивает. А у меня губы не
сойдутся.
У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.
- Иди-ка ко мне!.. - и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало:
большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет, - грехи, пожалуй,
рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в
Филиповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что
не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на
"Крестопоклонной" моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?..
ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а
кто говеет, такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня, из
живота: "о грехах воздыхаешь, парень... плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог
даст, очистишься". И провел перышком по моим глазам.
Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное - за свещным ящиком, и
все его очень уважают. Шепчут: "пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у
вас церковное". Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится.
Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное, Я
думаю: "и пожаров не боится, а тут боится". Вижу под ширмой огромный его
сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики, -
опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое
его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой,
много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за
заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком, - оплакивает грехи?
- Ну, иди с Господом... - шепчет Горкин и чуть поталкивает, а у меня
ноги не идут, и опять все грехи забыл.
Он ведет меня за руку и шепчет - "иди, голубок, покайся". А я ничего не
вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами
аналой и о. Виктора. Он манит меня и шепчет: "ну, милый, откройся перед
Крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал... не убойся, не
утаи..." Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: "ну,
папашеньку-мамашеньку не слушался..." А я только про лапку помню.
- Ну, что еще... не слушался... надо слушаться... Что, какую лапку?..
Я едва вышептываю сквозь слезы:
- Гусиная лапка... гу... синую лапку... позавидовал... Он начинает
допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все.
Он гладит меня по головке и вздыхает:
- Так, умник... не утаил... и душе легче. Ну, еще что?..
Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про, яичко, и даже как
осуждал о. протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне
наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.
- Ишь, ты, какой заметливый... - и хвалит за "рачение" о душе.
Но я не понимаю, что такое - "рачение". Накрывает меня епитрахилью и
крестит голову. И я радостно слышу: "...прощаю и разрешаю".
Выхожу из-за ширмочки, все на меня глядят, - очень я долго был. Может
быть, думают, какой я великий грешник. А на душе так легко-легко.
После причастия все меня поздравляют и целуют, как именинника. Горкин
подносит мне на оловянной тарелочке заздравную просвирку. На мне новый
костюмчик, матросский, с золотыми якорьками, очень всем нравится. У ворот
встречает Трифоныч и преподносит жестяную коробочку "ландринчика"-монпансье:
"телу во здравие, душе во спасение, с причастимшись!" Матушка дарит "Басни
Крылова с картинками, отец - настоящий пистолет с коробочкой розовых
пистонов и "водяного соловья": если дуть в трубочку в воде, он пощелкивает и
журчит, как настоящий живой. Душит всего любимыми духами - флердоранжем. Все
очень ласковы, а старшая сестрица Сонечка говорит, нюхая мою голову: "от
тебя так святостью и пахнет, ты теперь святой - с молока снятой". И правда,
на душе у меня легко и свято.
Перед парадным чаем с душистыми "розовыми" баранками, нам с Горкиным
наливают по стаканчику "теплотцы", - сладкого вина-кагорцу с кипяточком, мы
вкушаем заздравные просвирки и запиваем настояще-церковной "теплотцой". Чай
пьем по-праздничному, с миндальным молоком и розовыми сладкими баранками, не
круглыми, а как длинная петелька, от которых чуть пахнет миром, - особенный
чай, священный. И все называют нас уважи тельно: причастники.
День теплый, солнечный, совсем-то совсем весенний. Мы сидим с Горкиным
на согревшейся штабели досок, на припеке, любуемся, как плещутся в луже
утки, и беседуем о божественном. Теперь и помирать не страшно, будто святые
стали. Говорим о рае, как летают там ангелы - серафимы-херувимы, гуляют
угодники и святые... и, должно быть, прабабушка Устинья и Палагея
Ивановна... и дедушка, пожалуй, и плотник Мартын, который так помирал, как
дай Бог всякому. Гадаем-домекаем, звонят ли в раю в колокола?.. Чего ж не
звонить, - у Бога всего много, есть и колокола, только "духовные",
понятно... - мы-то не можем слышать. Так мне легко и светло на душе, что у
меня наплывают слезы, покалывает в носу от радости, и я обещаюсь Горкину
никогда больше не согрешать. Тогда ничего не страшно. Много мы
говорим-гадаем... И вдруг, подходит Гриша и говорит, оглядывая мой
костюмчик: "матрос... в штаны натрºс!" Сразу нас - как ошпарило. Я хотел
крикнуть ему одно словечко, да удержался-вспомнил, что это мне искушение, от
того. И говорю ласково, разумно, - Горкин потом хвалил:
- Нехорошо, Гриша, так говорить... лучше ты поговей, и у тебя будет
весело на душе.
Он смотрит на меня как-то странно, мотает головой и уходит, что-то
задумчивый. Горкин обнял меня и поцеловал в маковку, - "так, говорит, и
надо!". Глядим, Гриша опять подходит... и дает мне хорошую "свинчатку" -
биту, целый кон бабок можно срезать! И говорит, очень ласково:
- Это тебе от меня подарочек, будь здоров. И стал совсем ласковый,
приятный. А Горкину сапоги начистить обещался, "до жару!" И поговеть даже
посулился, - три года, говорит, не говел, и вы меня разохотили".
Подсел к нам, и мы опять стали говорить про рай, и у Горкина были слезы
на глазах, и лицо было светлое, такое, божественное совсем, как у святых
стареньких угодников. И я все думал, радуясь на него, что он-то уж
непременно в рай попадет, и какая это премудрость-радость - от чистого
сердца поговеть!..
ВЕРБНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ
На шестой неделе Великого Поста прошла Москва-река.
Весна дружная, вода большая, залила огороды и нашу водокачку, откуда
подается вода в бани. Сидор-водолив с лошадьми будет теперь как на море, -
кругом-то-кругом вода. Обедать ему подвозят на плотике, а лошадям сена
хватит. Должно быть, весело там ему, на высокой водокачке: сидит себе на
порожке - посматривает, как вода подымается, трубочку сосет, чаек пьет, -
никто не побеспокоит. Василь-Василич поехал на плотике его проведать - да и
застрял: бадья с колеса ухом сорвалась, заело главное колесо, все и чинились
с Сидором. Ну, починил-пустил, поехал назад на плотике, шестик с руки
сорвался, он и бултых в воду. Спасибо еще - ветла попалась,
ухватился-вскарабкался, - чуть было не потоп. Подъехали на лодке, сняли его
с ветлы, а у него и язык отнялся. Хорошо еще - погрелись они с Сидором
маленько, а то пропадом-пропадай: снеговая вода, сту-деная. Отец посерчал:
"разбойник ты, мошенник, целый день проваландался!.. знаю твою "бадью".. за
что только Господь спасает!.." А за доброту, говорят, - с народом по правде
поступает, есть за него молельщики.
Вербная суббота завтра, а Михал Иваныч не везет, вербу и не везет.
Горкин ахает, хлопает себя по бокам, - "да ну-ка, он заболел в лесу...
старосты мы церковные, как - без вербы?!." Бывало, в четверг еще привозил, а
вот и пятница, - и нет вербы! В овражке уж не угряз ли со старухой,
лошаденка старенькая у них, а дороги поплыли, места глухие... Отец верхового
на зорьке еще послал и тот что-то позапропал, а человек надежный. Антон
Кудрявый водочкой балуется не шибко. Горкин уж порешил на Красную Площадь
после обеда ехать, у мужиков вербу закупать. Ни в кои-то веки не было, срам
какой... да и верба та - наша разве! Перед самым обедом кричат от ворот
ребята - "Михал-Иванов едет, вербу везет!.." Ну, слава те, Господи.
Хорошо, что Антона Кудрявого послали. Повстречал стариков за
Воронцовым, в овраге сидят и плачутся: оглоблю поломали, и лошаденка
упарилась, легла в зажоре. Вызволил их Антон, водочкой отогрел, лошадь свою
припряг... - вот потому и позапоздали, целую ночь в зажоре!.. - "Старуха уж
и отходить готовилась, на вербу все молилась: "свяченая вербушка, душеньку
мою прими-осени! - сказывал Михал-Иванов, - а какая она свяченая, с речки
только!"
Верба - богатая, вишневая-пушистая, полны санки; вербешки уж золотиться
стали, крупные, с орех, - молиться с такой приятно. Михал-Иванова со
старухой ведут на кухню - горячим чайком погреться. Василь-Василич подносит
ему шкалик - "душу-то отогрей". Михал-Иванов кажется мне особенным, лесовым,
как в сказке. Живет в избушке на курьих ножках, в глухом лесу, куда и дороги
нет, выжигает уголь в какой-то яме, а кругом волки и медведи. Возит он нам
березовый, "самоварный", уголь, какой-то "звонкий", особенный; и всем на
нашей Калужской улице, и все довольны. И еще березовые веники в наши бани, -
тем и живет со своей старухой. И никогда с пустыми руками не приедет, все
чего-нибудь привезет лесного. Прошлый год зайца живого привезли, зимой с
ними в избушке жил; да зайца-то мы не взяли: не хорошо зайца держать в
жилье. А нынче белочку привезли в лукошке, орехи умеет грызть. И еще -
целый-то мешок лесных орехов! Ореха было по осени... - обору нет. Трифонычу
в лавку мешок каленых продали, а нам - в подарок, сырого, по заказу: отец
любит, и я люблю, - не рассыпается на зубах, а вязнет, и маслицем
припахивает, сладким духом орешным. Белка сидит в плетушке, глядеть нельзя:
на крышу сиганет - про-щай. Отец любит все скоро делать: сейчас же послал к
знакомому старику в Зарядье, который нам клетки для птиц ставит, - достать
железную клетку, белкину, с колесом. Почему - с колесом? А потому, говорят:
белка крутиться любит.
Я сижу в кухне, рядом с Михал-Ивановым, и гляжу на него и на старуху.
Очень они приятные,и пахнет от них дымком и дремучим лесом. Михал-Иванов
весь в волосах, и черный-черный, белые глаза только; все лицо в черных
ниточках-морщинках, и руки черные-черные, не отмыть до самого Страшного
Суда. Да там на это не смотрят: там - душу покажи. Отец скажет ему, бывало:
"Михал-Иванов - трубочист, телом грязен - душой чист!" А он отмахивается: "и
где тут, и душа-то угольная". Нет, душа у него чистая, как яичко. - Горкин
говорит: грех по лесу не ходит, а по людям. Спрашиваю его - "а ты поговел?".
И они, оказывается, уж поговели-сподобились, куда-то в село ходили. Марьюшка
ставит им чугунок горячей картошки и насыпает на бумажку соли. Они
сцарапывают кожуру ногтями, и картошка у них вся в пятнах, угольная. Очень
нашу картошку одобряют, - слаже, говорят, сахару. У старика большой ноготь
совсем размят, смотреть страшно, в ногах даже у меня звенит. "Это почему...
палец?" - спрашиваю я, дергаясь от жути. А деревом защемило, говорит. А у
старухи пальцы не разгибаются, будто курячья лапка, и шишки на пальцах
вздулись, болезнь такая, - угольн