sp; Поминать Кузьму!
Двор и узнать нельзя; Лужу накрыли рамой из шестиков, зашили тесом, и
по ней можно прыгать, как по полу, - только всхлипывает чуть-чуть. Нет и
грязного сруба помойной ямы: од ели ее шатерчиком, - и блестит она новыми
досками, и пахнет елкой. Прибраны ящики и бочки в углах двора. Откатили
задки и передки, на которых отвозят доски, отгребли мусорные кучи и посыпали
красным песком - под елочку. Принакрыли рогожами навозню, перетаскали
высокие штабеля досок, заслонявшие зазеленевший садик, и на месте их, под
развесистыми березами, сколотили высокий помост с порогом. Новым кажется мне
наш двор - светлым, розовым от песку, веселым. Я рад, что Царице Небесной
будет у нас приятно. Конечно, Она все знает: что у нас под шатерчиком
помойка, и лужа та же, и мусор засыпали песочком; но все же и Ей приятно,
что у нас стало чисто и красиво, и что для Нее все это. И все так думают.
Стучат весело молотки, хряпкают топоры, шипят и вывизгивают пилы. Бегает
суетливо Горкин:
- Так, робятки, потрудимся для Матушки-Царицы Небесной... лучше
здоровья пошлет, молодчики!..
Приходят с других дворов, дивятся - какой парад!
Ступени высокого помоста накрыты красным сукном - с "ердани", и даже
легкую сень навесили, где будет стоять Она: воздушный, сквозной шатер, из
тонкого воскового теса, струганного двойным рубанком, - как кружево! Легкий
сосновый крестик, будто из розового воска, сделан самим Андрюшкой, и его же
резьба навесок - звездочками и крестиками, и точеные столбушки из реек, -
загляденье. И даже "сияние" от креста, из тонких и острых стрелок, - совсем
живое!
- Ах, Ондрейка! - хлопает себя Горкин по коленкам, - Мартын бы те
прямо...
Андрюшка, совсем еще молодой, в светлой, пушком, бородке, кажется мне
особенным, как Мартын. Он сидит на шатре помойки и оглядывает "часовенку".
- Так, ладно... - говорит он с собой, прищурясь, несет в мастерскую
дранки, свистит веселое, - и вот, на моих глазах, выходит у него птичка с
распростертыми крыльями - голубок? Трепещут лучинки-крылья, - совсем живой!
Его он вешает под подзором сени, крылышки золотятся и трепещут, и все
дивятся, - какие живые крылья, "как у Святого Духа!". Сквозные, они парят.
Вечерком заходит взглянуть отец. За ним ходит Горкин с
Василь-Василичем. Молча глядит отец, глядит долго... роется пальцами в
жилетке, приказывает позвать Андрюшку. Говорят - не то в баню пошел, не то в
трактире.
- Целковый ему на чай! - говорит отец. Жалованье за старшого.
Чуть светает, я выхожу во двор. Свежо. Над "часовенкой" - смутные еще
березы, с черными листочками-сердечками, и что-то таинственное во всем.
Пахнет еловым деревом по росе и еще чем-то сладким: кажется, зацветают
яблони. Перекликаются сонные петухи - встают. Черный воз можжевельника
кажется мне мохнатою горою, от которой священно пахнет. Пахнет и первой
травкой, принесенной в корзинах и ожидающей. Темный, таинственный тихий сад,
черные листочки берез над крестиком, светлеющий голубок под сенью и
черно-мохнатый воз - словно все ждет чего-то. Даже немножко страшно: сейчас
привезут Владычицу.
Светлеет быстро. У колодца полощутся, качают, - встает народ. Которые
понесут - готовы. Стоят в сторонке, праздничные, в поддевках, шеи замотаны
платочком, сапоги вычернены ваксой, длинные полотенца через плечо. Кажутся и
они священными. Горкин ушел к Казанской с другими молодцами - нести иконы.
Василь-Василич, в праздничном пиджаке, с полотенцем через плечо, дает
последние приказания:
- Ты, Сеня, как фонарик принял, иди себе - не оглядывайся. Мы с
хозяином из кареты примем, а Авдей с Рязанцем подхватят с того краю. А
которые под Ее поползут, не шибко вались на дружку, а чередом! Да
повоздержитесь, лешие, с хлеба-то... нехорошо! Летось, поперли... чисто
свиньи какие... батюшка даже обижался. При иконе и такое безобразие
неподходящее. Мало ли чего, в себе попридержите... "не по своей воле!". Еще
бы ты по своей воле!.. А, Цыганку не заперли... забирай ее, лешую!..
Кидаются за Цыганкой. Она забивается под бревна и начинает скулить от
страха. Отцепляют от конуры Бушуя и ведут на погребицу. Стерегут на крышах,
откуда до рынка видно. Из булочной, напротив, выбегли пекаря, руки в тесте.
Несут Спасителя и Николу-Угодника от Казанской, с хоругвями, ставят на
накрытые простынями стулья - встречать Владычицу. С крыши кричат - "едет!".
- Матушка-Иверская...Царица Небесная!..
Горкин машет пучком свечей: расступись, дорогу! Раскатывается
холстинная "дорожка", сыплется из корзин трава.
- Матушка... Царица Небесная... Иверская Заступница...
Видно передовую пару шестерки, покойной рысью, с выносным на левой...
голубую широкую карету. Из дверцы глядит голова монаха. Выносной забирает
круто на тротуар, с запяток спрыгивает какой-то высокий с ящиком и открывает
дверцу. В глубине смутно золотится. Цепляя малиновой епитрахилью с золотом,
вылезает не торопясь широкий иеромонах, следует вперевалочку. Служка за ним
начинает читать молитвы. Под самую карету катится белая "дорожка".
...Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас...
Отец и Василь-Василич, часто крестясь, берут на себя тяжелый кивот с
Владычицей. Скользят в золотые скобы полотенца, подхватывают с другого краю,
- и, плавно колышась, грядет Царица Небесная надо всем народом. Валятся, как
трава, и Она тихо идет над всеми. И надо мной проходит, - и я замираю в
трепете. Глухо стучат по доскам над лужей, - и вот уже Она восходит по
ступеням, и лик Ее обращен к народу, и вся Она блистает; розово озаренная
ранним весенним солнцем.
...Спаа-си от бед... рабы твоя, Богородице...
Под легкой, будто воздушной сенью, из претворенного в воздух дерева,
блистающая в огнях и солнце, словно в текучем золоте, в короне из алмазов и
жемчугов, склоненная скорбно над Младенцем, Царица Небесная - над всеми. Под
ней пылают пуки свечей, голубоватыми облачками клубится ладан, и кажется
мне, что Она вся - на воздухе. Никнут над Ней березы золотыми сердечками,
голубое за ними небо.
...к Тебе прибегаем... яко к Нерушимой Стене и предста-тель-ству-у...
Вся Она - свет, и все изменилось с Нею, и стало храмом. Темное - головы
и спины, множество рук молящих, весь забитый народом двор... - все под Ней.
Она - Царица Небесная. Она - над всеми. Я вижу на штабели досок сбившихся в
стайку кур, сбитых сюда народом, огнем и пеньем, всем непонятным, этим,
таким необычайным, и кажется мне, что и этот петух, и куры, и воробьи в
березках, и тревожно мычащая корова, и загнанный на погребицу Бушуй, и в
бревнах пропавшая Цыганка, и голуби на кулях овса, и вся прикрытая наша
грязь, и все мы, набившиеся сюда, - все это Ей известно, все вбирают Ее
глаза. Она, Благодатная, милостиво на все взирает.
Призри благосе-рдием, всепетая Богоро-дице.
Я вижу Горкина. Он сыплет в кадило ладан, хочет сам подать батюшке, но
у него вырывает служка. Вижу, как встряхивают волосами, как шепчут губы,
ерзают бороды и руки. Слышу я, как вздыхают: "Матушка... Царица Небесная"...
У меня горячо на сердце: над всеми прошла Она, и все мы теперь - под Нею.
...Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас!..
Пылают пуки свечей, густо клубится ладан, звенят кадила, дрожит
синеватый воздух, и чудится мне в блистаньи, что Она начинает возноситься.
Брызгает серебро на все: кропят и березы, и сараи, и солнце в небе, и кур с
петухом на штабели... а Она все возносится, вся - в сияньи.
- Берись... - слышен шепот Василь-Василича.
Она наклоняется к народу... Она идет. Валятся под Нее травой, и тихо
обходит Она весь двор, все его закоулки и уголки, все переходы и навесы,
лесные склады... Под ногами хрустит щепой, тонкие стружки путаются в ногах и
волокутся. Идет к конюшням... Старый Антипушка, похожий на святого, падает
перед Ней в дверях. За решетками денников постукивают копыта, смотрят из
темноты пугливо лошади, поблескивая глазом. Ее продвигают краем, Она вошла.
Ей поклонились лошади, и Она освятила их. Она же над всем Царица, Она -
Небесная.
- Коровку-то покропите: посуньте Заступницу-то к коровке! - просит,
прижав к подбородку руки, старая Марьюшка-кухарка.
- Надо уважить, для молочка... - говорит Андрон-плотник.
Вдвигают кивот до половины, держат. Корова склонила голову.
Несут по рабочим спальням. Для легкого воздуха накурено можжухой.
Спаситель и Николай-Угодник провожают. Вносят и в наши комнаты, выносят во
двор и снова возносят на подмостки. Приходят с улицы - приложиться. Поют
народом - Пресвятая Богоро-дице. спаси на-ас Горкин руками водит, чтобы
складнее пели. Батюшки кушают чай в парадном зале, закусывают семгой и
белорыбицей, со свежими, паровыми огурцами. Василь-Василич угощает в конторе
"ящичного" и кучера с мальчишкой; мальчишку - стоя. Народ стережет священную
карету. На ее дверцах написаны царские короны, золотые. Старушки крестятся
на Ее карету, на лошадей; кроткие у Ней лошадки, совсем святые.
Голубая карета едва видна, а мы еще все стоим, стоим с непокрытыми
головами, провожаем...
- Помолемшись... - слышатся голоса в народе.
- По гривеннику выдать, чайку попьют, - говорит отец. - Ну, помолились,
братцы... завтра, благословясь, начнем.
Весело говорят:
- Дай Господи.
Праздник еще не кончился. Через дорогу несут от Ратникова на узких
лотках калачики - горячие, огневые, - жгутся. Плывут лотки за лотками на
головах, как лодочки. А вот и горячие баранки, с хрустом. Едят на бревнах,
идут в трактиры. Толкутся в воротах нищие, поздравляют: "помолемшись!" Им
дают грошики. Понемногу расходятся. Остается пустынный двор, как-то особенно
притихший, - обмоленный. Жалко расстаться с ним.
Вечер, а все еще пахнет ладаном и чем-то еще... святым? Кажется мне,
что во всех щелях, в дырках между досками, в тихом саду вечернем, - держится
голубой дымок, стелются петые молитвы, - только не слышно их. Чудится мне,
что на всем остался благостный взор Царицы.
Василь-Василич, с плотниками, уже буднично говорит:
- Поживей-поживей, ребята... все разобрать, собрать, что к чему.
Помойку расшить, с лужи палубник принять, штабеля на место. Некогда завтра
заниматься.
Возвращается старый двор. Светлую сень снимают. Падает голубок и крест.
Неужели и их расколют?! Я беру голубка и крест. Я унесу их в садик, они
святые. Штабеля заслоняют сад. Разбирают покрышку с ямы, тащат по луже
доски. Вот уж и прежнее. Цепью гремит Бушуй, прыгает по доскам Цыганка. Да
где же - все?! Я несу голубка и крест. В саду, под розоватыми яблоньками,
пахнет священно-грустно, здесь еще тихий свет. Я гляжу на вечерние березы,
на сердечки... Сквозные еще они, и виднеется через них, как в сетке,
вечернее голубое небо.
Должно быть, грустно и Горкину. Он сидит на бревнах, глядит, как
укладывают доски, о чем-то думает.
- Вот те и отмолились... - говорит он, поглаживая мою коленку. -
Доживем - и еще помолимся. К Троице бы вот сходить надо... Там уж круглый те
год моление, благолепие... а чистота какая!.. И паки соборы, и цветы всякие,
и ворота все в образах...а уж колокола-а звонят.. поют и поют прямо!..
Меня заливает и радостью, в грустью, хочется мне чудесного, и утреннее
поет во мне -
...Пресвятая Богоро-дице... спаси на-ас!..
ТРОИЦЫН ДЕНЬ
На Вознесенье пекли у нас лесенки из теста - "Христовы лесенки" - и ели
их осторожно, перекрестясь. Кто лесенку сломает - в рай и не вознесется,
грехи тяжелые. Бывало, несешь лесенку со страхом, ссунешь на край стола и
кусаешь ступеньку за ступенькой. Горкин всегда уж спросит, не сломал ли я
лесенку, а то поговей Петровками. Так повелось с прабабушки Устиньи, из
старых книг. Горкин ей подпсалтырник сделал, с шишечками, точеный, и
послушал ее наставки; потому-то и знал порядки, даром, что сроду плотник. А
по субботам, с Пасхи до Покрова, пекли ватрушки. И дни забудешь, а как
услышишь запах печеного творогу, так и знаешь: суббота нынче.
Пахнет горячими ватрушками, по ветерку доносит. Я сижу на досках у
сада. День настояще летний. Я сижу высоко, ветки берез вьются у моего лица.
Листочки до того сочные, что белая моя курточка обзеленилась, а на руках -
как краска. Пахнет зеленой рощей. Я умываюсь листочками, тру лицо, и через
свежую зелень их вижу я новый двор, новое лето вижу. Сад уже затенился,
яблони - белые от цвета, в сочной, густой траве крупно желтеет одуванчик. Я
иду по доскам к сирени. Ее клонит от тяжести кистями. Я беру их в охапку,
окунаюсь в душистую прохладу и чувствую капельки росы. Завтра все обломают,
на образа. Троицын день завтра.
Горкин совсем по-летнему, в рубашке, без картуза. Так он очень худой,
косточки даже слышно, когда обнимемся. Я зову его к себе в рощу, но он не
слушает. Метут в четыре метлы, выметают конюшни и коровник. Гаврила моет
пролетку к празднику, вертятся и блестят колеса. Старый Антипушка, на
лесенке у конюшни, трет кирпичом медный зеленый крест, на амбаре сидит
Андрюшка, гремит по крыше. Горкин велел ему вычистить желоба от мусора, а то
перехлещет в ливень. Большая лужа горит на солнце, а в ней Андрюшка, головой
вниз. Летит в лужу старая опорка, брызги взлетают радугой, как фонтан.
Горкин прыгает и кричит:
- Я те, озорник, пошвыряю... Нипочем не возьму на Воробьевку! - и идет
в холодок, под доски.- Вотрушки, никак, пекут?.. Ну-ко, сходи, попотчуй.
Я бегу к Марьюшке, и она дает мне в окошечко горячую, с противня,
ватрушку. Выпрашиваю и Горкину. Бегу, подкидывая на ладошках, - такие они
горячие.
- Бо-гатые вотрушки... - говорит Горкин, перекрестясь, и обирает с
седой бородки крошечки творогу.- На Троицу завтра кра-сный денек будет. А на
Духов День, попомни вот, замутится. А то и громком, может, погрозит. Всегда
уж так. Потому и жолоба готовлю.
- А почему - "и страх, в радость..." - вчера сказал-то?
- Троица-то? А, небось, учил в книжке, как Авраам Троицу в гости
принимал... Как же ты так не знаешь? У Казанской икона вон... три лика, с
посошками, под древом, и яблочки на древе. А на столике хлебца стопочка и
кувшинчик с питием. А царь-Авраам приклонился, ручки сложил и головку от
страху отворотил. Стра-шно, потому. Ангели лики укрывают, а не то что...
Пойдет завтра Господь, во Святой Троице, по всей земле. И к нам зайдет.
Радость-то кака, а?.. У тебя наверху, в кивоте, тоже Троица.
Я знаю. Это самый веселый образ. Сидят три Святые с посошками под
деревцом, а перед ними яблочки на столе. Когда я гляжу на образ, мне
вспоминаются почему-то гости, именины.
- Верно. Завтра вся земля именинница. Потому - Господь ее посетит. У
тебя Иван-Богослов ангел, а мой - Михаил-Архангел. У каждого свой. А
земли-матушки сам Господь Бог, во Святой Троице... Троицын день. "Пойду, -
скажет Господь, - погляжу во Святой Троице, навещу". Адам согрешил.
Господь-то чего сказал? "Через тебя вся земля безвинная прокляна, вот ты
чего исделал!" И пойдет. Завтра на коленках молиться будем, в землю, о
грехах. Земля Ему всякие цветочки взростила, березки, травки всякие... Вот и
понесем Ему, как Авраам-царь. И молиться будем: "пошли, Господи, лето
благоприятное!" Хо-рошее, значит, лето пошли. Вот и поют так завтра: "Кто-о
Бог ве-лий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, тво-ряй чу-де-са-а!"
Голосок у Горкина старенький, дребезжит, такой приятный. Я прошу его
спеть ещº, еще, и еще разок. И поем вместе с ним. Он говорит, что эта
молитва "страшно победная", в году два раза поют только; завтра, на Троицу,
да на Пасхе, на первый день, в какую-то знатную вечерню. Сперва "Свете
тихий" пропоют, а потом ее.
- Прабабушка Устинья одну молитовку мне доверила, а отец Виктор
серчает... нет, говорит, такой! Есть, по старой книге. Как с цветочками
встанем на коленки, ты и пошепчи в травку: "и тебе мати-сыра земля,
согрешил, мол, душою и телом". Она те и услышит, и спокаешься во грехах. Все
ей грешим. Выростешь - узнаешь, как грешим. А то бы рай на земле был. Вот
Господь завтра и посетит ее, благословит, А на Духов День, может, и дожжок
пошлет... божью благодать.
Я смотрю на серую землю, и она кажется мне другой, будто она живая, -
молчит только. И радостно мне, и отчего-то грустно.
Сходится народ к обеду. Въезжает на дрожках Василь-Василич, валится с
них, - и прямо под колодец. Горкин ему качает и говорит: "нехорошо, Вася...
не годится". Он только хрипит: "взопрел!" Встряхивается, ерошит рыжие
волосы, глядит вспухшими мутными глазами, утирается красным платком и
валится на дрожки. Говорит, мотаясь: "в ты-щи местов надоть... й-еду-у!"
Кричат от ворот - "хозяин!". Василь-Василич вскакивает, швыряет картуз об
дрожки и тянет из пиджака книжечку. Кричит: "тверрдо стою, мо...гу!" Ему
подают картуз. Въезжает верхом отец, Кавказка в мыле.
- Косой здесь? - спрашивает отец и видит Василь-Василича. - Да где тебя
носило - поймать не мог?
- Все в порядке, будь-п-койны-с... тыщи местов изъездил! - кричит
Василь-Василич и ерзает большим пальцем по книжечке, но грязные листочки
слиплись. Там какие-то палочки, кружочки и крестики, и никто их не понимает,
только Василь-Василич.
- Хо-рош! - говорит отец. - Пример показываешь.
- Будь-п-койны-с, крепко стою... голову запекло, взопрел-с! В тыще
местов был; все... как есть, в п-рядке!
Отец смотрит на него, он смотрит на отца - не колыхнется. Отец
забрасывает вопросами: поданы ли под Воробьевку лодки, в Марьиной роще как,
сколько свай вбито у Спасского, что купальни у Каменного, портомойни на
Яузе, плоты под Симоновом, дачи в Сокольниках, лодки на перевозе под
Девичьим... Василь-Василич ерзает пальцем в книжечке, с носа его повисла
капелька, нос багровый и маслится. Все в порядке: купальни, стройка в
Сокольниках, лодки под Воробьевку поданы для гулянья, и душегубки для
англичан, и фиверки в Зоологическом на пруду наводят, и травы пять возов к
вечеру подвезут, душистой-ароматной, для Святой Троицы, и сваи, и
портомойни, и камня выгружено, и кокоры с барок на стройку посланы, и... Все
в порядке!
- Под Воробьевку робят нарядил надежных, никого не потопим, догляжу-с.
- Видно, Горкину за тебя глядеть! - говорит отец. - Летось пятерых чуть
не утопил... спасибо, выплыли. А тебя в Марьину, где посуше.
- Воля ваша. Только Панкратычу трудно будет... старый человек,
священный! С народом не собразишься... тыщи народу завтра, самый у нас
мокрый праздник. Троица! все на воду рвутся, веночки эти запущают, по старой
моде, с березками катаются, не дай Бог! С ими надо какое ожесточе-ние!..
Кого по шее, кого веслом... кому доброе слово... разные пьяные бывают. А у
нас под шестьдесят лодок прогулочных, три дощака да две косых, на
перевозе... тыщи с-под Девичьего навалится, всех принять надо без
скандалу-с... Я уж урядника запросил и станового попридержу закусочкой, для
строгости...
- Пьяницу-то Горшкова?
- Завтра он устрашится, вот как!.. Страх его заберет-с, по случаю, как
самого князя Долгорукова ждут на Воробьевку... будет при опасном посту! А
при Горшке-то мы, как у Христа за пазухой-с. Ногой топнет - весь берег
задрожит... пьяные самые к лодкам и не подойдут-с. На их глотку-то каку
надо! А Михал Панкратыч, старый человек, священный... а, сами знаете, с
вашим народом как?
- Помни. За порядок - красную, за чуть что... искупаю! Обедать.
- О-рел! - взмахивает руками Василь-Василич, совсем веселый. - Прямо
свет-приставление завтра на Воробьевке будет! - и опять лезет под колодец.
Рад и Горкин: от греха подальше.
Едем на Воробьевку, за березками. Я с Горкиным на Кривой в тележке,
Андрюшка-плотник - на ломовой. Едем мимо садов, по заборам цветет сирень.
Воздух благоуханный, майский. С Нескучного ландышками тянет. Едут воза с
травой, везут мужики березки, бабы несут цветочки - на Троицу. Дорога в
горку. Кривая едва тащит. Горкин радуется на травку, на деревца, указывает
мне - что где: Мамонова дача вон, богадельня Андреевская, Воробьевка скоро.
"А потом к Крынкину самому заедем, чайку попьем, трактир у него на самом на
торчке, там тебе вся Москва, как на ладошке!" Справа деревья тянутся, в
светлой и нежной зелени.
- Гляди, матушка-Москва-то наша!.. - толкает меня Горкин и крестится.
Дорога выбралась на бугорок, деревья провалились,- я вижу небо, будто
оно внизу. Да где ж земля-то? И где - Москва?..
- Вниз-то, в провал гляди... эн она где, Москва-то!..
Я вижу... Небо внизу кончается, и там, глубоко под ним, под самым его
краем, рассыпано пестро, смутно. Москва... Какая же она большая!.. Смутная
вдалеке, в туманце. Но вот, яснее-.. - я вижу колоколенки, золотой куполок
Храма Христа Спасителя, игрушечного совсем, белые ящички-домики, бурые и
зеленые дощечки-крыши, зеленые пятнышки-сады, темные трубы-палочки, пылающие
искры-стекла, зеленые огороды-коврики, белую церковку под ними... Я вижу всю
игрушечную Москву, а над ней золотые крестики.
- Вон Казанская наша, башенка-то зеленая! - указывает Горкин. - А вон,
возля-то ее, белая-то... Спас-Наливки. Розовенькая, Успенья Казачья...
Григорий Кесарейский, Троица-Шабловка... Риз Положение... а за ней, в пять
кумполочков, розовый-то... Донской монастырь наш, а то - Данилов, в роще-то.
А позадь-то, колокольня-то высоченная, как свеча... то Симонов монастырь,
старинный!.. А Иван-то Великой, а Кремь-то наш, а? А вон те Сухарева
Башня... А орлы те, орлы на башенках... А Москва-река-то наша, а?.. А под
нами-то, за лужком... белый-красный... кака колокольня-то с узорами, с
кудерьками, а?! Девичий монастырь это. Кака Москва-то наша..!
В глазах у меня туманится. Стелется подо мной, в небо восходит далью.
Едем березовою рощей, старой. Кирпичные заводы, серые низкие навесы,
ямы. Дальше - березовая поросль, чаща. С глинистого бугра мне видно: все
заросло березкой, ходит по ветерку волною, блестит и маслится.
- Дух-то, дух-то леккой какой... березовый, а? - вздыхает Горкин. -
Приехали. Ондрейка-озорннк, дай-ко молодчику топорик, его почин. Перва его
березка.
Мне боязно. Горкин поталкивает - берись. Выбирает мне деревцо.
Беленькая красавица-березка. Она стояла на бугорке, одна. Шептались ее
листочки. Мне стало жалко.
- Крепше держи топорик. В церкву пойдет, молиться, у Троицы поставлю,
помечу твою березку... - и он завязывает на ней свой поясок с молитвой. - Да
ну, осмелей... ну?..
Он берет мои руки с топориком, повертывает, как надо, ударяет. Березка
дрожит, сухо звенит листочками и падает тихо-тихо, будто она задумалась. Я
долго стою над ней. А кругом падают другие, слышится дрожь и шелест.
- Давай его на седло, в Черемушки его прокачу! - слышу я крик отца.
И радостно, и страшно. И будто во сне все это.
Ноги мои распялены, прыгаю на тугой подушке, хватаюсь за поводья.
Прыгает голова Кавказки, грива жестко хлещет меня в лицо. "Лихо?" -
спрашивает отец в макушку, сжимая меня под мышками. Пахнет знакомыми
духами-флердоранжем, лесом, сырой землей. Не видно неба, - светлый, густой
орешник. "Кукушка... слышишь? - колет отец усами, - ку-ку... ку-ку?" Слышу,
совсем далеко. Деревня, стекла на парниках, сады. У голубого домика стоит
высокий старик, в накинутом на рубаху полушубке; с ним девочка, в розовом
платьице. Здороваются, и отец спрашивает, готов ли его заказ. Мы идем в сад,
и старик срезает для нас крупные, темные пионы. Отец торопится, надо
взглянуть на лодки. Старик говорит девочке: "жениху-то цветочков дай".
Девочка смотрит исподлобья, сосет пальчик. Когда мы садимся ехать, подходят
бабы. В ведрах у них сирень, ландыши, незабудки и желтые бубенцы. Старик
говорит, что это все к нашему заказу, завтра пришлет поутру. Девочка - у ней
синие глазки и светлые, как у куклы, волосы - протягивает мне пучочек
ландышков, и все смеются. "Хороший садовод, - говорит мне потом отец,-
богатый, а когда-то у дедушки работал". Скачем лесною глушью, опять
кукушка... - будто во сне все это.
На дороге наши воза с березками. Отец ссаживает меня и скачет. Мы
сворачиваем в село, к Крынкину. Он толстый и высокий, как Василь-Василич, в
белой рубахе и жилетке. Говорит важно, хлопает Горкина по руке и ведет нас
на чистую половину, в галдарейку. Они долго пьют чай из чайников, говорят о
делах, о деньгах, о садах, о вишнях и малине, а я все хожу у стекол и смотрю
на Москву внизу. Внизу, под окном, деревья, потом река, далеко-далеко внизу,
за рекой - Москва. Нижние стекла разные - синие, золотые, красные. И Москва
разная через них. Золотая Москва всех лучше.
- Никак над Москвой-то дождик? - говорит Горкин и открывает окно на
галерейке.
Теперь настоящая Москва. Над нею туча, и видно, как сеет дождь, серой
косой полоской. Светло за ней, и вот - видно на туче радугу. Стоит над
Москвой дуга.
- Так, проходящая... пыль поприбьет маленько. Пора, поедем.
Крынкин говорит: "постой, гостинчика ему надо". И несет мне тонкую
веточку, а на ней две весенние клубнички. Говорит: "крынкинская, парниковая,
с Воробьевки, - и поклончик папашеньке".
Мы едем на березках. Вот и опять Москва, самая настоящая Москва. Я
смотрю на веселые клубнички, на березовый хвост за нами, который дрожит
листочками... - будто во сне все это.
Солнце слепит глаза, кто-то отдернул занавеску. Я жмурюсь радостно:
Троицын День сегодня! Над моей головой зеленая березка, дрожит листочками. У
кивота, где Троица, тоже засунута березка, светится в ней лампадочка.
Комната кажется мне другой, что-то живое в ней.
На мокром столе в передней навалены всякие цветы и темные листья
ландышей. Все спешат набирать букетцы, говорят мне - тебе останется. Я
подбираю с пола, но там только рвань и веточки. Все нарядны, в легких и
светлых платьях. На мне тоже белое все, пикейное, и все мне кричат: не
обзеленись! Я гуляю по комнатам. Везде у икон березки. И по углам березки, в
передней даже, словно не дом, а в роще. И пахнет зеленой рощей.
На дворе стоит воз с травой. Антипушка с Гаврилой хватают ее охапками и
трусят по всему двору. Говорят, еще подвезут возок. Я хожу по траве и
радуюсь, что не слышно земли, так мягко. Хочется потрусить и мне, хочется
полежать на травке, только нельзя: костюмчик. Пахнет, как на лужку, где
косят. И на воротах наставлены березки, и на конюшне, где медный крест, и
даже на колодце. Двор наш совсем другой, кажется мне священным. Неужели
зайдет Господь во Святой Троице? Антипушка говорит: "молчи, этого никто не
может знать!" Горкин еще до света ушел к Казанской, и с ним отец.
Мы идем все с цветами. У меня ландышки, и в середке большой пион.
Ограда у Казанской зеленая, в березках. Ступеньки завалены травой так густо,
что путаются ноги. Пахнет зеленым лугом, размятой сырой травой. В дверях
ничего не видно от березок, все задевают головами, раздвигают. Входим как
будто в рощу. В церкви зеленоватый сумрак и тишина, шагов не слышно,
засыпано все травой. И запах совсем особенный, какой-то густой, зеленый,
даже немножко душно. Иконостас чуть виден, кой-где мерцает позолотца,
серебрецо, - в березках. Теплятся в зелени лампадки. Лики икон, в березках,
кажутся мне живыми - глядят из рощи. Березки заглядывают в окна, словно
хотят молиться. Везде березки: они и на хоругвях, и у Распятия, и над
свечным ящиком-закутком, где я стою, словно у нас беседка. Не видно певчих и
крылосов, - где-то поют в березках. Березки и в алтаре - свешивают листочки
над Престолом. Кажется мне от ящика, что растет в алтаре трава. На амвоне
насыпано так густо, что диакон путается в траве, проходит в алтарь царскими
вратами, задевает плечами за березки, и они шелестят над ним. Это что-то...
совсем не в церкви! Другое совсем, веселое. Я слышу - поют знакомое:
"Свете тихий", а потом, вдруг, то самое, которое пел мне Горкин вчера,
редкостное такое, страшно победное:
"Кто Бог велий, яко Бо-ог наш? Ты еси Бо-ог, творя-ай чу-де-са-а-а!.."
Я смотрю на Горкина - слышит он? Его голова закинута, он поет. И я
пробую петь, шепчу.
Это не наша церковь: это совсем другое, какой-то священный сад. И
пришли не молиться, а на праздник, несем цветы, и будет теперь другое,
совсем другое, и навсегда. И там, в алтаре, тоже - совсем другое. Там, в
березках, невидимо, смотрит на нас Господь, во Святой Троице, таинственные
Три Лика, с посошками. И ничего не страшно. С нами пришли березки, цветы и
травки, и все мы, грешные, и сама земля, которая теперь живая, и все мы
кланяемся Ему, а Он отдыхает под березкой. Он теперь с нами, близко, совсем
другой, какой-то совсем уж свой. И теперь мы не грешные. Я не могу молиться.
Я думаю о Воробьевке, о рощице, где срубил березку, о Кавказке, как мы
скакали, о зеленой чаще... слышу в глуши кукушку, вижу внизу, под небом,
маленькую Москву, дождик над ней и радугу. Все это здесь, со мною, пришло с
березками: и березовый, легкий воздух, и небо, которое упало, пришло на
землю, и наша земля, которая теперь живая, которая - именинница сегодня.
Я стою на коленках и не могу понять, что же читает батюшка. Он стоит
тоже на коленках, на амвоне, читает грустно, и золотые врата закрыты. Но его
книжечка - на цветах, на скамейке, засыпанной цветами. Молится о грехах? Но
какие теперь грехи! Я разбираю травки. Вот это - подорожник, лапкой, это -
крапивка, со сладкими белыми цветочками, а эта, как веерок,- манжетка. А вот
одуванчик, горький, можно пищалку сделать. Горкин лежит головой в траве. В
коричневом кулаке его цветочки, самые полевые, которые он набрал на
Воробьевке. Почему он лицом в траве? Должно быть, о грехах молится. А мне
ничего не страшно, нет уже никаких грехов. Я насыпаю ему на голову травку.
Он смотрит одним глазом и шепчет строго: "молись, не балуй, глупый...
слушай, чего читают". Я смотрю на отца, рядом. На белом пиджаке у него
прицеплен букетик ландышей, в руке пионы. Лицо у него веселое. Он помахивает
платочком, и я слышу, как пахнет флердоранжем, даже сквозь ландыши. Я тяну к
нему свой букетик, чтобы он понюхал. Он хитро моргает мне. В березке над
нами солнышко.
Народ выходит. Горкин с отцом подсчитывают свечки и медяки, записывают
в книгу. Я гуляю по церкви, в густой, перепутанной траве. Она почернела и
сбилась в кучки. От ее запаха тяжело дышать, такой он густой и жаркий. У
иконы Троицы я вижу мою березку, с пояском Горкина. Это такая радость, что я
кричу: "Горкин, моя березка!.. и поясок на ней твой... Горкин!" Они грозятся
от ящика - не кричи. Я смотрю на Святую Троицу, а Она, Три Лика, с
посошками, смотрит весело на меня.
Я хожу по зеленому, праздничному двору. Большая наша лужа теперь, как
прудик, бережки у нее зеленые. Андрейка вкопал березку и разлегся. Ложусь и
я, будто на бережку. Приходит Горкин и говорит Андрейке, что землю нынче
грешно копать, земля именинница сегодня, тревожигь не годится, за это,
бывало, вихры нарвут. Хочет отнять березку, но я прошу. "Ну, Господь с вами,
- говорит он задумчиво, - а только не порядок это".
После обеда народу никого не остается, везут и меня в Сокольники. Так и
стоит наш двор, зеленый, тихий, до самой ночи. Может быть, и входил Господь?
Этого никто не знает, не может знать.
Ночью я просыпаюсь... - гром? В занавесках мигает молния, слышен гром.
Я шепчу - "Свят-свят, Господь Саваоф" - крещусь. Шумит дождик, и все
сильней, - уже настоящий ливень. Вспоминаю, как говорил мне Горкин, что и
"громком, может, погрозится". И вот, как верно! Троицын День прошел;
начинается Духов День. Потому-то и желоба готовил. Прошел по земле Господь и
благословил, и будет лето благоприятное.
Березка у кивота едва видна, ветки ее поникли. И надо мной березка,
шуршит листочками. Святые они, божьи. Прошел по земле Господь и благословил
их и все. Всю землю благословил, и вот - благодать Господня шумит за окнами.
ЯБЛОЧНЫЙ СПАС
Завтра - Преображение, а после завтра меня повезут куда-то к Храму
Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за чугунной решеткой,
держать экзамен в гимназию, и я учу и учу "Священную Историю" Афинского.
"Завтра" - это только так говорят, - а повезут годика через два-три, а
говорят "завтра" потому, что экзамен всегда бывает на другой день после
Спаса-Преображения. Все у нас говорят, что главное - Закон Божий хорошо
знать. Я его хорошо знаю, даже что на какой странице, но все-таки очень
страшно, так страшно, что даже дух захватывает, как только вспомнишь. Горкин
знает, что я боюсь. Одним топориком он вырезал мне недавно страшного
"щелкуна", который грызет орехи. Он меня успокаивает. Поманит в холодок под
доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать из книжки. Читает он, пожалуй,
хуже меня, но все почему-то знает, чего даже и я не знаю. "А ну-ка, -
скажет, - расскажи мне чего-нибудь из божественного..." Я ему расскажу: и он
похвалит:
- Хорошо умеешь, - а выговаривает он на "о", как и все наши плотники, и
от этого, что ли, делается мне покойней, - не бось, они тебя возьмут в
училищу, ты все знаешь. А вот завтра у нас Яблошный Спас... про него умеешь?
Та-ак. А яблоки почему кропят? Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а ты
и не скажешь. А сколько у нас Спасов? Вот и опять не так умеешь. Они тебя
учнуть вспрашивать, а ты... Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько
погляди, должно быть.
- Да нету же ничего... - говорю я, совсем расстроенный, - написано
только, что святят яблоки!
- И кропят. А почему кропят? А-а! Они тебя вспросют, - ну, а сколько,
скажут, у нас Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас - загибает он
желтый от политуры палец, страшно расплющенный, - медовый Спас, Крест
выносят. Значит, лету конец, мед можно выламывать, пчела не обижается... уж
пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, - яблошный, Спас-Преображение,
яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева согрешили, змей их яблоком обманул,
а не велено было, от греха! А Христос возшел на гору и освятил. С того и
стали остерегаться. А который до окропенья поест, у того в животе червь
заведется, и холера бывает. А как окроплено, то безо вреда. А третий Спас
называется орешный, орехи поспели, после Успенья. У нас в селе крестный ход,
икону Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало, батюшке насбираем мешок
орехов, а он нам лапши молочной - для розговин. Вот ты им и скажи, и возьмут
в училищу.
Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе - доныне.
Должно быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов
соломы, от яблочков грушовки, хоронящихся в зелени, в которой уже желтеют
отдельные листочки, - зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый день, не
жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу, - не
идет ли уж крестный ход? Скоро их шапки срежут и понесут под пенье на
золотых хоругвях. Первое яблочко, грушовка в нашем саду, - поспела,
закраснелись. Будем ее трясти - для завтра. Горкин утром еще сказал:
- После обеда на Болото с тобой поедем за яблоками.
Такая радость. Отец - староста у Казанской, уже распорядился:
- Вот что, Горкин... Возьмешь на Болоте у Крапивкина яблок мер
пять-шесть, для прихожан и ребятам нашим, "бели", что ли... да наблюдных,
для освящения, покрасовитей, меру. Для причта еще меры две, почище каких.
Протодьякону особо пошлем меру апортовых, покрупней он любит.
- Ондрей Максимыч земляк мне, на совесть даст. Ему и с Курска, и с
Волги гонят. А чего для себя прикажете?
- Это я сам. Арбуз вот у него выбери на вырез, астраханский, сахарный.
- Орбузы у него... рассахарные всегда, с подтреском. Самому князю
Долгорукову посылает! У него в лобазе золотой диплом висит на стенке под
образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.
После обеда трясем грушовку. За хозяина - Горкин. Приказчик
Василь-Василич, хоть у него и стройки, а полчасика выберет - прибежит.
Допускают еще, из уважения, только старичка-лавочника Трифоныча. Плотников
не пускают, но они забираются на доски и советуют, как трясти. В саду
необыкновенно светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли,
много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что и от
этого треска исходит свет - золотистый, жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи
еще густеют сочно, и только под ними хмуро; а обдерганные кусты смородины
так и блестят от света. Блестят и яблони - глянцем ветвей и листьев, матовым
лоском яблок, и вишни, совсем сквозные, залитые янтарным клеем. Горкин ведет
к грушовке, сбрасывает картуз, жилетку, плюет в кулак.
- Погоди, стой... - говорит он, прикидывая глазом. - Я ее легким
трясом, на первый сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько подшибем -
ничего, лучше сочком пойдет... а силой не берись!
Он прилаживается и встряхивает, легким трясом. Падает первый сорт. Все
кидаются в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и
пронзительно едкий - от крапивы, мешаются со сладким духом, необычайно
тонким, как где-то пролитые духи, - от яблок. Ползают все, даже грузный
Василь-Василич, у которого лопнула на спине жилетка, и видно розовую рубаху
лодочкой; даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все берут в горсть и нюхают:
ааа... гру-шовка!..
Зажмуришься и вдыхаешь, - такая радость! Такая свежесть, вливающаяся
тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость - со всеми запахами
согревшегося сада, замятой травы, растревоженных теплых кустов черной
смородины. Нежаркое уже солнце и нежное голубое небо, сияющее в ветвях, на
яблочках...
И теперь еще, не в родной стране, когда встретишь невидное яблочко,
похожее на грушовку запахом, зажмешь в ладони, зажмуришься, - и в
сладковатом и сочном духе вспомнится, как живое, - маленький сад, когда-то
казавшийся огромным, лучший из всех садов, какие ни есть на свете, теперь
без следа пропавший... с березками и рябиной, с яблоньками, с кустиками
малины, черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с
пышными лопухами и крапивой, далекий сад... - до погнутых гвоздей забора, до
трещинки на вишне с затеками слюдяного блеска, с капельками
янтарно-малинового клея, - все, до последнего яблочка верхушки за золотым
листочком, горящим, как золотое стеклышко!.. И двор увидишь, с великой
лужей, уже повысохшей, с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с досками,
влипшими до дождей, с увязнувшей навсегда опоркой... и серые сараи, с
шелковым лоском времени, с запахами смолы и дегтя, и вознесенную до амбарной
крыши гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с
прильнувшими цепко голябями, со струйками золотого овсеца... и высокие
штабеля досок, плачущие смолой на солнце, и трескучие пачки драни, и
чурбачки, и стружки...
- Да пускай, Панкратыч!.. - оттирает плечом Василь-Василич, засучив
рукава рубахи, - ей-Богу, на стройку надоть!..
- Да постой, голова елова... - не пускает Горкин, - по-бьешь, дуролом,
яблочки...
Встряхивает и Василь-Василич: словно налетает буря, шумит со свистом, -
и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи. Орут плотники на досках:
"эт-та вот тряхану-ул, Василь-Василич!" Трясет и Трифоныч, и опять Горкин, и
еще раз Василь-Василич, которого давно кличут. Трясу и я, поднятый до пустых
ветвей.
- Эх, бывало, у нас трясли... зальешься! - вздыхает Василь-Василич,
застегивая на ходу жилетку, - да иду, черрт вас..!
- Черкается еще, елова голова... на таком деле... - строго говорит
Горкин. - Эн еще где хоронится!.. - оглядывает он макушку. - Да не
стрясешь... воробьям на розговины пойдет, последышек.
Мы сидим в замятой траве; пахнет последним летом, сухою горечью,
яблочным свежим духом; блестят паутинки на крапиве, льются-дрожат на
яблоньках. Кажется мне, что дрожат они от сухого треска кузнечиков.
- Осенние-то песни!.. - говорит Горкин грустно. - Про-щай, лето.
Подошли Спасы - готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на отлете... Надо бы
обязательно на Покров домой съездить... да чего там, нет никого.
Сколько уж говорил - и никогда не съездит: привык к месту.
- В Павлове у нас яблока... пятак мера! - говорит Трифоныч. - А
яблоко-то какое - па-влов-ское!
Меры три собрали. Несут на шесте в корзине, продев в ушки. Выпрашивают
плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая на одной ноге:
Крива-крива ручка,
Кто даст - тот князь.
Кто не даст - тот собачий глаз.
Собачий глаз! Собачий глаз!
Горкин отмахивается, лягается:
- Ма-хонькие, что ли... Приходи завтра к Казанской - дам и пару.
Запрягают в полок Кривую. Ее держат из уважения, но на Болото и она
дотащит. Встряхивает до кишок на ямках, и это такое удовольствие! С нами
огромные корзины, одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по
пустынной Якиманке, мимо розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в
переулке белой - Спаса в Наливках, мимо желтеющего в низочке Марона, мимо
краснеющего далеко, за Полянским Рынком, Григория Неокессарийского. И везде
крестимся. Улица очень длинная, скучная, без лавок, жаркая. Дремлют дворники
у ворот, раскинув ноги. И все дремлет: белые дома на солнце, пыльно-зеленые
деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек, похожих на голубые
гречневички, бурые фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, -
"от парева", - позевывая, говорит Горкин. - Попадается толстый купец на
извозчике, во всю пролетку, в ногах у него корзина с яблоками. Горкин
кланяется ему почтительно.
- Староста Лощенов с Шаболовки, мясник. Жадный, три меры всего. А мы с
тобой закупим боле десяти, на всю пятерку.
Вот и Канава, с застоявшейся радужной водою. За ней, над низкими
крышами и садами, горит на солнце великий золотой купол Христа Спасителя. А
вот и Болото, по низинке, - великая площадь торга, каменные "ряды", дугами.
Здесь торгуют железным ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей,
овсом и солью, сушеными снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен
сладкий и острый дух, золотится везде соломкой. Лежат на земле рогожи,
зеленые холмики арбузов, на соломе разноцветные кучки яблока. Голубятся
стайками голубки. Куда ни гляди - рогожа да солома.
- Бо-льшой нонче привоз, урожай на яблоки, - говорит Горкин, - поест
яблочков Москва наша.
Мы проезжаем по лабазам, в яблочном сладком духе. Молодцы вспарывают
тюки с соломой, золотится над ними пыль. Вот и лабаз Крапивкина.
- Горкину-Панкратычу! - дергает картузом Крапивкин, с седой бородой,
широкий. - А я-то думал - пропал наш козел, а он вон он, седа бородка!
Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай на ящике. Медный зеленоватый
чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается вежливо: только пили, -
хоть мы и не пили. Крапивкин не уступает: "палка на палку - плохо, а чай на
чай - Якиманская, качай!" Горкин усаживается на другом ящике, через щелки
которого, в соломке глядятся яблочки. - "С яблочными духами чаек пьем!" -
подмигивает Крапивкин и