окончательно. И пусть не смеются над жалким
подростком за то, что он суется с своими нравоучениями в брачное дело, в
котором ни строчки не понимает. Но я понимаю лишь то, что смех есть самая
верная проба души. Взгляните на ребенка: одни дети умеют смеяться в
совершенстве хорошо - оттого-то они и обольстительны. Плачущий ребенок для
меня отвратителен, а смеющийся и веселящийся - это луч из рая, это
откровение из будущего, когда человек станет наконец так же чист и
простодушен, как дитя. И вот что-то детское и до невероятности
привлекательное мелькнуло и в мимолетном смехе этого старика. Я тотчас же
подошел к нему.
- Садись, присядь, ноги-то небось не стоят еще, - приветливо пригласил
он меня, указав мне на место подле себя и все продолжая смотреть мне в лицо
тем же лучистым взглядом. Я сел подле него и сказал:
- Я вас знаю, вы - Макар Иванович.
- Так, голубчик. Вот и прекрасно, что встал. Ты - юноша, прекрасно
тебе. Старцу к могиле, а юноше жить.
- А вы больны?
- Болен, друг, ногами пуще; до порога еще донесли ноженьки, а как вот
тут сел, и распухли. Это у меня с прошлого самого четверга, как стали
градусы (NB то есть стал мороз). Мазал я их доселе мазью, видишь; третьего
года мне Лихтен, доктор, Едмунд Карлыч, в Москве прописал, и помогала мазь,
ух помогала; ну, а вот теперь помогать перестала. Да и грудь тоже заложило.
А вот со вчерашнего и спина, ажно собаки едят... По ночам-то и не сплю.
- Как это вас здесь совсем не слышно? - перебил я. Он посмотрел на
меня, как бы что-то соображая.
- Только ты мать не буди, - прибавил он, как бы вдруг что-то припомнив.
- Она тут всю ночь подле суетилась, да неслышно так, словно муха; а теперь,
я знаю, прилегла. Ох, худо больному старцу, - вздохнул он, - за что, кажись,
только душа зацепилась, а все держится, а все свету рада; и кажись, если б
всю-то жизнь опять сызнова начинать, и того бы, пожалуй, не убоялась душа;
хотя, может, и греховна такая мысль.
- Почему греховна?
- Мечта она, эта мысль, а старцу надо отходить благолепно. Опять, оно
если с ропотом али с недовольством встречаешь смерть, то сие есть великий
грех. Ну а если от веселия духовного жизнь возлюбил, то, полагаю, и бог
простит, хоша бы и старцу. Трудно человеку знать про всякий грех, что
грешно, а что нет: тайна тут, превосходящая ум человеческий. Старец же
должен быть доволен во всякое время, а умирать должен в полном цвете ума
своего, блаженно и благолепно, насытившись днями, воздыхая на последний час
свои и радуясь, отходя, как колос к снопу, и восполнивши тайну свою.
- Вы все говорите "тайну"; что такое "восполнивши тайну свою"? -
спросил я и оглянулся на дверь. Я рад был, что мы одни и что кругом стояла
невозмутимая тишина. Солнце ярко светило в окно перед закатом. Он говорил
несколько высокопарно и неточно, но очень искренно и с каким-то сильным
возбуждением, точно и в самом деле был так рад моему приходу. Но я заметил в
нем несомненно лихорадочное состояние, и даже сильное. Я тоже был больной,
тоже в лихорадке, с той минуты, как вошел к нему.
- Тайна что? Все есть тайна, друг, во всем тайна божия. В каждом
дереве, в каждой былинке эта самая тайна заключена. Птичка ли малая поет,
али звезды всем сонмом на небе блещут в ночи - все одна эта тайна,
одинаковая. А всех большая тайна - в том, что душу человека на том свете
ожидает. Вот так-то, друг!
- Я не знаю, в каком вы смысле... Я, конечно, не для того, чтоб вас
дразнить, и, поверьте, что в бога верую; но все эти тайны давно открыты
умом, а что еще не открыто, то будет открыто все, совершенно наверно и,
может быть, в самый короткий срок. Ботаника совершенно знает, как растет
дерево, физиолог и анатом знают даже, почему поет птица, или скоро узнают, а
что до звезд, то они не только все сосчитаны, но всякое движение их
вычислено с самою минутною точностью, так что можно предсказать, даже за
тысячу лет вперед, минута в минуту, появление какой-нибудь кометы... а
теперь так даже и состав отдаленнейших звезд стал известен. Вы возьмите
микроскоп - это такое стекло увеличительное, что увеличивает предметы в
мильон раз, - и рассмотрите в него каплю воды, и вы увидите там целый новый
мир, целую жизнь живых существ, а между тем это тоже была тайна, а вот
открыли же.
- Слышал я про это, голубчик, неоднократно слышал от людей. Что
говорить, дело великое и славное; все предано человеку волею божиею; недаром
бог вдунул в него дыхание жизни: "Живи и познай".
- Ну, это - общие места. Однако вы - не враг науки, не клерикал? То
есть я не знаю, поймете ли вы...
- Нет, голубчик, сызмлада науку почитал, и хоть сам не смыслен, но на
то не ропщу: не мне, так другому досталось. Оно тем, может, и лучше, потому
что всякому свое. Потому, друг милый, что не всякому и наука впрок. Все-то
невоздержны, всякий-то хочет всю вселенну удивить, а я-то, может, и пуще
всех, коли б был искусен. А будучи теперь весьма не искусен, как могу
превозноситься, когда сам ничего не знаю? Ты же млад и востер, и таков удел
тебе вышел, ты и учись. Все познай, чтобы, когда повстречаешь безбожника али
озорника, чтоб ты мог перед ним ответить, а он чтоб тебя неистовыми
словесами не забросал и мысли твои незрелые чтобы не смутил. А сткло это я
еще и не так давно видел.
Он перевел дух и вздохнул. Решительно, я доставил ему чрезвычайное
удовольствие моим приходом. Жажда сообщительности была болезненная. Кроме
того, я решительно не ошибусь, утверждая, что он смотрел на меня минутами с
какою-то необыкновенною даже любовью: он ласкательно клал ладонь на мою
руку, гладил меня по плечу... ну, а минутами, надо признаться, совсем как бы
забывал обо мне, точно один сидел, и хотя с жаром продолжал говорить, но как
бы куда-то на воздух.
- Есть, друг, - продолжал он, - в Геннадиевой пустыни один великого ума
человек. Роду он благородного, и чином подполковник, и великое богатство
имеет. В мире живши, обязаться браком не захотел; заключился же от свету вот
уже десятый год, возлюбив тихие и безмолвные пристанища и чувства свои от
мирских сует успокоив. Соблюдает весь устав монастырский, а постричься не
хочет. И книг, друг мой, у него столько, что я и не видывал еще столько ни у
кого, - сам говорил мне, что на восемь тысяч рублей. Петром Валерьянычем
звать. Много он меня в разное время поучал, а любил я его слушать чрезмерно.
Говорю это я ему раз: "Как это вы, сударь, да при таком великом вашем уме и
проживая вот уже десять лет в монастырском послушании и в совершенном
отсечении воли своей, - как это вы честного пострижения не примете, чтоб уж
быть еще совершеннее?" А он мне на то: "Что ты, старик, об уме моем
говоришь; а может, ум мой меня же заполонил, а не я его остепенил. И что о
послушании моем рассуждаешь: может, я давно уже меру себе потерял. И что об
отсечении воли моей толкуешь? Я вот денег моих сей же час решусь, и чины
отдам, и кавалерию всю сей же час на стол сложу, а от трубки табаку, вот уже
десятый год бьюсь, отстать не могу. Какой же я после этого инок, и какое же
отсечение воли во мне прославляешь?" И удивился я тогда смирению сему. Ну
так вот, прошлого лета, в Петровки, зашел я опять в ту пустынь - привел
господь - и вижу, в келии его стоит эта самая вещь - микроскоп, - за большие
деньги из-за границы выписал. "Постой, говорит, старик, покажу я тебе дело
удивительное, потому ты сего еще никогда не видывал. Видишь каплю воды, как
слеза чиста, ну так посмотри, что в ней есть, и увидишь, что механики скоро
все тайны божии разыщут, ни одной нам с тобой не оставят", - так и сказал
это, запомнил я. А я в этот микроскоп, еще тридцать пять лет перед тем,
смотрел у Александра Владимировича Малгасова, господина нашего, дядюшки
Андрея Петровичева по матери, от которого вотчина и отошла потом, по смерти
его, к Андрею Петровичу. Барин был важный, большой генерал, и большую псовую
охоту содержал, и я многие годы при нем выжил тогда в ловчих. Вот тогда и
поставил он тоже этот микроскоп, тоже привез с собой, и повелел всей дворне
одному за другим подходить, как мужскому, так и женскому полу, и смотреть, и
тоже показывали блоху и вошь, и конец иголки, и волосок, и каплю воды. И уж
потеха была: подходить боятся, да и барина боятся - вспыльчив был. Одни так
и смотреть-то не умеют, щурят глаз, а ничего не видят; другие страшатся и
кричат, а староста Савин Макаров глаза обеими руками закрыл да и кричит:
"Что хошь со мной делайте - нейду!" Пустого смеху тут много вышло. Петру
Валерьянычу я, однако, не признался, что еще допреж сего, с лишком тридцать
пять лет тому, это самое чудо видел, потому вижу от великого удовольствия
показывает человек, и стал я, напротив, дивиться и ужасаться. Дал он мне
срок и спрашивает: "Ну, что, старик, теперь скажешь?" А я восклонился и
говорю ему: "Рече господь: да будет свет, и бысть свет", а он вдруг мне на
то: "А не бысть ли тьма?" И так странно сказал сие, даже не усмехнулся.
Удивился я на него тогда, а он словно даже осердился, примолк.
- Просто-запросто ваш Петр Валерьяныч в монастыре ест кутью и кладет
поклоны, а в бога не верует, и вы под такую минуту попали - вот и все, -
сказал я, - и сверх того, человек довольно смешной: ведь уж, наверно, он раз
десять прежде того микроскоп видел, что ж он так с ума сошел в
одиннадцатый-то раз? Впечатлительность какая-то нервная... в монастыре
выработал.
- Человек чистый и ума высокого, - внушительно произнес старик, - и не
безбожник он. В ем ума гущина, а сердце неспокойное. Таковых людей очень
много теперь пошло из господского и из ученого звания. И вот что еще скажу:
сам казнит себя человек. А ты их обходи и им не досаждай, а перед ночным
сном их поминай на молитве, ибо таковые бога ищут. Ты молишься ли перед
сном-то?
- Нет, считаю это пустою обрядностью. Я должен вам, впрочем,
признаться, что мне ваш Петр Валерьяныч нравится: не сено по крайней мере, а
все же человек, несколько похожий на одного близкого нам обоим человечка,
которого мы оба знаем.
Старик обратил внимание лишь на первую фразу моего ответа:
- Напрасно, друг, не молишься; хорошо оно, сердцу весело, и пред сном,
и восстав от сна, и пробудись в ночи. Это я тебе скажу. Летом же, в июле
месяце, поспешали мы в Богородский монастырь к празднику. Чем ближе
подходили к месту, тем пуще приставал народ, и сошлось наконец нас чуть не
два ста человек, все спешивших лобызать святые и целокупные мощи великих
обоих чудотворцев Аникия и Григория. Заночевали, брате, мы в поле, и
проснулся я заутра рано, еще все спали, и даже солнышко из-за леса не
выглянуло. Восклонился я, милый, главой, обвел кругом взор и вздохнул:
красота везде неизреченная! Тихо все, воздух легкий; травка растет - расти,
травка божия, птичка поет - пой, птичка божия, ребеночек у женщины на руках
пискнул - господь с тобой, маленький человечек, расти на счастье, младенчик!
И вот точно я в первый раз тогда, с самой жизни моей, все сие в себе
заключил... Склонился я опять, заснул таково легко. Хорошо на свете, милый!
Я вот, кабы полегчало, опять бы по весне пошел. А что тайна, то оно тем даже
и лучше; страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: "Все в
тебе, господи, и я сам в тебе и приими меня!" Не ропщи, вьюнош: тем еще
прекрасней оно, что тайна, - прибавил он умиленно.
- "Тем даже прекрасней оно, что тайна..." Это я запомню, эти слова. Вы
ужасно неточно выражаетесь, но я понимаю... Меня поражает, что вы гораздо
более знаете и понимаете, чем можете выразить; только вы как будто в
бреду... - вырвалось у меня, смотря на его лихорадочные глаза и на
побледневшее лицо. Но он, кажется, и не слышал моих слов.
- Знаешь ли ты, милый вьюнош, - начал он опять, как бы продолжая
прежнюю речь, - знаешь ли ты, что есть предел памяти человека на сей земле?
Предел памяти человеку положен лишь во сто лет. Сто лет по смерти его еще
могут запомнить дети его али внуки его, еще видевшие лицо его, а затем хоть
и может продолжаться память его, но лишь устная, мысленная, ибо прейдут все
видевшие живой лик его. И зарастет его могилка на кладбище травкой,
облупится на ней бел камушек и забудут его все люди и самое потомство его,
забудут потом самое имя его, ибо лишь немногие в памяти людей остаются - ну
и пусть! И пусть забудут, милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки,
голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский
день; живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас бога помолю, в сонном
видении к вам сойду... все равно и по смерти любовь!..
Главное, я сам был в такой же, как и он, лихорадке; вместо того чтоб
уйти или уговорить его успокоиться, а может, и положить его на кровать,
потому что он был совсем как в бреду, я вдруг схватил его за руку и,
нагнувшись к нему и сжимая его руку, проговорил взволнованным шепотом и со
слезами в душе:
- Я вам рад. Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у
них нет благообразия... Я за ними не пойду, я ни знаю, куда я пойду, я с
вами пойду...
Но, к счастию, вдруг вошла мама, а то бы я не знаю чем кончил. Она
вошла с только что проснувшимся и встревоженным лицом, в руках у ней была
стклянка и столовая ложка; увидя нас, она воскликнула:
- Так и знала! Хинное-то лекарство и опоздала дать вовремя, весь в
лихорадке! Проспала я, Макар Иванович, голубчик!
Я встал и вышел. Она все-таки дала ему лекарство и уложила в постель. Я
тоже улегся в свою, но в большом волнении. Я воротился с великим
любопытством и изо всех сил думал об этой встрече. Чего я тогда ждал от нее
- не знаю. Конечно, я рассуждал бессвязно, и в уме моем мелькали не мысли, а
лишь обрывки мыслей. Я лежал лицом к стене и вдруг в углу увидел яркое,
светлое пятно заходящего солнца, то самое пятно, которое я с таким
проклятием ожидал давеча, и вот помню, вся душа моя как бы взыграла и как бы
новый свет проник в мое сердце. Помню эту сладкую минуту и не хочу забыть.
Это был лишь миг новой надежды и новой силы... Я тогда выздоравливал, а
стало быть, такие порывы могли быть неминуемым следствием состояния моих
нервов; но в ту самую светлую надежду я верю и теперь - вот что я хотел
теперь записать и припомнить. Конечно, я и тогда твердо знал, что не пойду
странствовать с Макаром Ивановичем и что сам не знаю, в чем состояло это
новое стремление, меня захватившее, но одно слово я уже произнес, хотя и в
бреду: "В них нет благообразия!" - "Кончено, думал я в исступлении, с этой
минуты я ищу "благообразия", а у них его нет, и за то я оставлю их".
Что-то зашелестило сзади меня, я обернулся: стояла мама, склонясь надо
мной и с робким любопытством заглядывая мне в глаза. Я вдруг взял ее за
руку.
- А что же вы, мама, мне про нашего дорогого гостя ничего не сказали? -
спросил я вдруг, сам почти не ожидая, что так скажу. Все беспокойство разом
исчезло с лица ее, и на нем вспыхнула как бы радость, но она мне ничего не
ответила, кроме одного только слова:
- Лизу тоже не забудь, Лизу; ты Лизу забыл. Она выговорила это
скороговоркой, покраснев, и хотела было поскорее уйти, потому что тоже страх
как не любила размазывать чувства и на этот счет была вся в меня, то есть
застенчива и целомудренна; к тому же, разумеется, не хотела бы начинать со
мной на тему о Макаре Ивановиче; довольно было и того, что мы могли сказать,
обменявшись взглядами. Но я, именно ненавидевший всякую размазню чувств,
я-то и остановил ее насильно за руку: я сладко глядел ей в глаза, тихо и
нежно смеялся, а другой ладонью гладил ее милое лицо, ее впалые щеки. Она
пригнулась и прижалась своим лбом к моему.
- Ну, Христос с тобой, - сказала она вдруг, восклонившись и вся сияя, -
выздоравливай. Зачту это тебе. Болен он, очень болен... В жизни волен бог...
Ах, что это я сказала, да быть же того не может!..
Она ушла. Очень уж почитала она всю жизнь свою, во страхе, и трепете, и
благоговении, законного мужа своего и странника Макара Ивановича,
великодушно и раз навсегда ее простившего.
А Лизу я не "забыл", мама ошиблась. Чуткая мать видела, что между
братом и сестрой как бы охлаждение, но дело было не в нелюбви, а скорее в
ревности. Объясню, ввиду дальнейшего, в двух словах.
В бедной Лизе, с самого ареста князя, явилась какая-то заносчивая
гордость, какое-то недоступное высокомерие, почти нестерпимое; но всякий в
доме понял истину и то, как она страдала, а если дулся и хмурился вначале я
на ее манеру с нами, то единственно по моей мелочной раздражительности, в
десять раз усиленной болезнию, - вот как я думаю об этом теперь. Любить же
Лизу я не переставал вовсе, а, напротив, любил еще более, только не хотел
подходить первый, понимая, впрочем, что и сама она не подойдет первая ни за
что.
Дело в том, что, как только обнаружилось все о князе, тотчас после его
ареста, то Лиза, первым делом, поспешила стать в такое положение
относительно нас и всех, кого угодно, что как будто и мысли не хотела
допустить, что ее можно сожалеть или в чем-нибудь утешать, а князя
оправдывать. Напротив, - стараясь нисколько не объясняться и ни с кем не
спорить, - она как будто беспрерывно гордилась поступком своего несчастного
жениха как высшим геройством. Она как будто говорила всем нам поминутно
(повторяю: не произнося ни слова): "Ведь вы никто так не сделаете, ведь вы
не предадите себя из-за требований чести и долга; ведь у вас ни у кого нет
такой чуткой и чистой совести? А что до его поступков, то у кого нет дурных
поступков на душе? Только все их прячут, а этот человек пожелал скорее
погубить себя, чем оставаться недостойным в собственных глазах своих". Вот
что выражал, по-видимому, каждый жест ее. Не знаю, но я точно бы так же
поступил на ее месте. Не знаю тоже, те ли же мысли были у нее на душе, то
есть про себя; подозреваю, что нет. Другой, ясной половиной своего рассудка
она непременно должна была прозревать всю ничтожность своего "героя"; ибо
кто ж не согласится теперь, что этот несчастный и даже великодушный человек
в своем роде был в то же время в высшей степени ничтожным человеком? Даже
самая эта заносчивость и как бы накидчивость ее на всех нас, эта
беспрерывная подозрительность ее, что мы думаем об нем иначе, - давала
отчасти угадывать, что в тайниках ее сердца могло сложиться и другое
суждение о несчастном ее друге. Но спешу прибавить, однако же, от себя, что,
на мой взгляд, она была хоть наполовину, да права; ей даже было
простительнее всех нас колебаться в окончательном выводе. Я сам признаюсь от
всей души моей, что и до сих пор, когда уже все прошло, совершенно не знаю,
как и во что окончательно оценить этого несчастного, задавшего лам всем
такую задачу.
Тем не менее в доме от нее начался было чуть не маленький ад. Лиза,
столь сильно любившая, должна была очень страдать. По характеру своему она
предпочла страдать молча. Характер со был похож на мой, то есть самовластный
и гордый, и я всегда думал, и тогда и теперь, что она полюбила князя из
самовластия, именно за то, что в нем не было характера и что он вполне, с
первого слова и часа, подчинился ей. Это как-то само собою в сердце
делается, безо всякого предварительного расчета; но такая любовь, сильная к
слабому, бывает иногда несравненно сильнее и мучительнее, чем любовь равных
характеров, потому что невольно берешь на себя ответственность за своего
слабого друга. Я по крайней мере так думаю. Все наши, с самого начала,
окружили ее самыми нежными заботами, особенно мама; но она не смягчилась, не
откликнулась на участие и как бы отвергла всякую помощь. С мамой еще
говорила вначале, но с каждым днем становилась скупее на слова, отрывистее и
даже жестче. С Версиловым сначала советовалась, но вскоре избрала в
советники и помощники Васина, как с удивлением узнал я после... Она ходила к
Васину каждый день, ходила тоже по судам, по начальству князя, ходила к
адвокатам, к прокурору; под конец ее почти совсем не бывало по целым дням
дома. Разумеется, каждый день, раза по два, посещала и князя, который был
заключен в тюрьме, в дворянском отделении, по свидания эти, как я вполне
убедился впоследствии, бывали очень для Лизы тягостны. Разумеется, кто ж
третий может вполне узнать дела двух любящихся? Но мне известно, что князь
глубоко оскорблял ее поминутно, и чем, например? Странное дело: беспрерывною
ревностью. Впрочем, об этом впоследствии; но прибавлю к этому одну мысль:
трудно решить, кто из них кого мучил более. Гордившаяся между нами своим
героем, Лиза относилась, может быть, совершенно иначе к нему глаз на глаз,
как я подозреваю твердо, по некоторым данным, о которых, впрочем, тоже
впоследствии.
Итак, что до чувств и отношений моих к Лизе, то все, что было наружу,
была лишь напускная, ревнивая ложь с обеих сторон, но никогда мы оба не
любили друг друга сильнее, как в это время. Прибавлю еще, что к Макару
Ивановичу, с самого появления его у нас, Лиза, после первого удивления и
любопытства, стала почему то относиться почти пренебрежительно, даже
высокомерно. Она как бы нарочно не обращала на него ни малейшего внимания.
Дав себе слово "молчать", как объяснил я в предыдущей главе, я,
конечно, в теории, то есть в мечтах моих, думал сдержать мое слово. О, с
Версиловым я, например, скорее бы заговорил о зоологии или о римских
императорах, чем, например, об ней или об той, например, важнейшей строчке в
письме его к ней, где он уведомлял ее, что "документ не сожжен, а жив и
явится", - строчке, о которой я немедленно начал про себя опять думать,
только что успел опомниться и прийти в рассудок после горячки. Но увы! с
первых шагов на практике, и почти еще до шагов, я догадался, до какой
степени трудно и невозможно удерживать себя в подобных предрешениях: на
другой же день после первого знакомства моего с Макаром Ивановичем я был
страшно взволнован одним неожиданным обстоятельством.
Взволнован я был неожиданным посещением Настасьи Егоровны, матери
покойной Оли. От мамы я уже слышал, что она раза два заходила во время моей
болезни и что очень интересовалась моим здоровьем. Для меня ли собственно
заходила эта "добрая женщина", как выражалась всегда о ней мама, или просто
посещала маму, по заведенному прежде порядку, - я не спросил. Мама
рассказывала мне всегда обо всем домашнем, обыкновенно когда приходила с
супом кормить меня (когда я еще не мог сам есть), чтобы развлечь меня; я же
при этом упорно старался показать каждый раз, что мало интересуюсь всеми
этими сведениями, а потому и про Настасью Егоровну не расспросил подробнее,
даже промолчал совсем.
Это было часов около одиннадцати; я только что хотел было встать с
кровати и перейти в кресло к столу, как она вошла. Я нарочно остался в
постели. Мама чем-то очень была занята наверху и не сошла при ее приходе,
так что мы вдруг очутились с нею наедине. Она уселась против меня, у стенки
на стуле, улыбаясь и не говоря ни слова. Я предчувствовал молчанку; да и
вообще приход ее произвел на меня самое раздражительное впечатление. Я даже
не кивнул ей головой и прямо смотрел ей в глаза; но она тоже прямо смотрела
на меня:
- Вам теперь на квартире, после князя, одной-то скучно? - спросил я
вдруг, потеряв терпение.
- Нет-с, я теперь не на той квартире. Я теперь через Анну Андреевну за
ребеночком ихним надзираю.
- За чьим ребеночком?
- За Андреем Петровичевым, - произнесла она конфиденциальным шепотом,
оглянувшись на дверь.
- Да ведь там Татьяна Павловна...
- И Татьяна Павловна, и Анна Андреевна, они обе-с, и Лизавета Макаровна
тоже, и маменька ваша... все-с. Все принимают участие. Татьяна Павловна и
Анна Андреевна в большой теперь дружбе к друг-дружке-с.
Новость. Она очень оживилась, говоря. Я с ненавистью глядел на нее.
- Вы очень оживились после последнего разу, как ко мне приходили.
- Ах, да-с.
- Потолстели, кажется?
Она поглядела странно:
- Я их очень полюбила-с, очень-с.
- Кого это?
- Да Анну Андреевну. Очень-с. Такая благородная девица и при таком
рассудке...
- Вот как. Что ж она, как теперь?
- Оне очень спокойны-с, очень.
- Она и всегда была спокойна.
- Всегда-с.
- Если вы с сплетнями, - вскричал я вдруг, не вытерпев, - то знайте,
что я ни во что не мешаюсь, я решился бросить... все, всех, мне все равно -
я уйду!..
Я замолчал, потому что опомнился. Мне унизительно стало как бы
объяснять ей мои новые цели. Она же выслушала меня без удивления и без
волнения, но последовал опять молчок. Вдруг она встала, подошла к дверям и
выглянула в соседнюю комнату. Убедившись, что там нет никого и что мы одни,
она преспокойно воротилась и села на прежнее место.
- Это вы хорошо! - засмеялся я вдруг.
- Вы вашу-то квартиру, у чиновников, за собой оставите-с? - спросила
она вдруг, немного ко мне нагнувшись и понизив голос, точно это был самый
главный вопрос, за которым она и пришла.
- Квартиру? Не знаю. Может, и съеду... Почем я знаю?
- А хозяева так очень ждут вас; чиновник тот в большом нетерпении и
супруга его. Андрей Петрович удостоверил их, что вы наверно воротитесь.
- Да вам зачем?
- Анна Андреевна тоже желала узнать; очень были довольны, узнамши, что
вы остаетесь.
- А она почему так наверно знает, что я на той квартире непременно
останусь?
Я хотел было прибавить: "И зачем это ей?" - но удержался расспрашивать
из гордости.
- Да и господин Ламберт то же самое им подтвердили.
- Что-о-о?
- Господин Ламберт-с. Они Андрею Петровичу тоже изо всех сил
подтверждали, что вы останетесь, и Анну Андреевну в том удостоверили.
Меня как бы всего сотрясло. Что за чудеса! Так Ламберт уже знает
Версилова, Ламберт проник до Версилова, - Ламберт и Анна Андреевна, - он
проник и до нее! Жар охватил меня, но я промолчал. Страшный прилив гордости
залил всю мою душу, гордости или не знаю чего. Но я как бы сказал себе вдруг
в ту минуту: "Если спрошу хоть одно слово в объяснение, то опять ввяжусь в
этот мир и никогда не порешу с ним". Ненависть загорелась в моем сердце. Я
изо всех сил решился молчать и лежал неподвижно; она тоже примолкла на целую
минуту.
- Что князь Николай Иванович? - спросил я вдруг, как бы потеряв
рассудок. Дело в том, что я спросил решительно, чтобы перебить тему, и
вновь, нечаянно, сделал самый капитальный вопрос, сам как сумасшедший
возвращаясь опять в тот мир, из которого с такою судорогой только что
решился бежать.
- Они в Царском Селе-с. Захворали немного, а в городе эти теперешние
горячки пошли, все и посоветовали им переехать в Царское, в собственный
ихний тамошний дом, для хорошего воздуху-с.
Я не ответил.
- Анна Андреевна и генеральша их каждые три дня навещают, вместе и
ездят-с.
Анна Андреевна и генеральша (то есть она) - приятельницы! Вместе ездят!
Я молчал.
- Так дружны они обе стали-с, и Анна Андреевна о Катерине Николаевне до
того хорошо отзываются...
Я все молчал.
- А Катерина Николаевна опять в свет "ударилась", праздник за
праздником, совсем блистает; говорят, все даже придворные влюблены в нее...
а с господином Бьорингом все совсем оставили, и не бывать свадьбе; все про
то утверждают... с того самого будто бы разу.
То есть с письма Версилова. Я весь задрожал, но не проговорил ни слова.
- Анна Андреевна уж как сожалеют про князя Сергея Петровича, и Катерина
Николаевна тоже-с, и все про него говорят, что его оправдают, а того,
Стебелькова, осудят...
Я ненавистно поглядел на нее. Она встала и вдруг нагнулась ко мне.
- Анна Андреевна особенно приказали узнать про ваше здоровье, -
проговорила она совсем шепотом, - и очень приказали просить побывать к ней,
только что вы выходить начнете. Прощайте-с. Выздоравлйвайте-с, а я так и
скажу...
Она ушла. Я присел на кровати, холодный пот выступил у меня на лбу, но
я чувствовал не испуг: непостижимое для меня и безобразное известие о
Ламберте и его происках вовсе, например, не наполнило меня ужасом, судя по
страху, может быть безотчетному, с которым я вспоминал и в болезни и в
первые дни выздоровления о моей с ним встрече в тогдашнюю ночь. Напротив, в
то смутное первое мгновение на кровати, сейчас по уходе Настасьи Егоровны, я
даже и не останавливался на Ламберте, но... меня захватила пуще всего весть
о ней, о разрыве ее с Бьорингом и о счастье ее в свете, о праздниках, об
успехе, о "блеске".
"Блестят-с", - слышалось мне словцо Настасьи Егоровны. И я вдруг
почувствовал, что не мог с моими силами отбиться от этого круговорота, хоть
я и сумел скрепиться, молчать и не расспрашивать Настасью Егоровну после ее
чудных рассказов! Непомерная жажда этой жизни, их жизнь захватила весь мой
дух и... и еще какая-то другая сладостная жажда, которую я ощущал до счастья
и до мучительной боли. Мысли же мои как-то вертелись, но я давал им
вертеться. "Что тут рассуждать!" - чувствовалось мне. "Однако даже мама
смолчала мне, что Ламберт приходил, - думал я бессвязными отрывками, - это
Версилов велел молчать... Умру, а не спрошу Версилова о Ламберте!" -
"Версилов, - мелькало у меня опять, - Версилов и Ламберт, о, сколько у них
нового! Молодец Версилов! Напугал немца - Бьоринга, тем письмом; он
оклеветал ее; la calomnie... il en reste toujours quelque chose, и
придворный немец испугался скандала - ха-ха... вот ей и урок!" - "Ламберт...
уж не проник ли и к ней Ламберт? Еще бы! Отчего ж ей и с ним не
"связаться"?"
Тут вдруг я бросил думать всю эту бессмыслицу и в отчаянии упал головой
на подушку. "Да не будет же!" - воскликнул я с внезапною решимостью, вскочил
с постели, надел туфли, халат и прямо отправился в комнату Макара Ивановича,
точно там был отвод всем наваждениям, спасение, якорь, на котором я
удержусь.
В самом деле, могло быть, что я эту мысль тогда почувствовал всеми
силами моей души; для чего же иначе было мне тогда так неудержимо и вдруг
вскочить с места и в таком нравственном состоянии кинуться к Макару
Ивановичу?
Но у Макара Ивановича я, совсем не ожидая того, застал людей - маму и
доктора. Так как я почему-то непременно представил себе, идя, что застану
старика одного, как и вчера, то и остановился на пороге в тупом недоумении.
Но не успел я нахмуриться, как тотчас же подошел и Версилов, а за ним вдруг
и Лиза... Все, значит, собрались зачем-то у Макара Ивановича и "как раз
когда не надо"!
- О здоровье вашем пришел узнать, - проговорил я, прямо подходя к
Макару Ивановичу.
- Спасибо, милый, ждал тебя: знал, что придешь! Ночкой-то о тебе думал.
Он ласково смотрел мне в глаза, и мне видимо было, что он меня чуть не
лучше всех любит, но я мигом и невольно заметил, что лицо его хоть и было
веселое, но что болезнь сделала-таки в ночь успехи. Доктор перед тем только
что весьма серьезно осмотрел его. Я узнал потом, что этот доктор (вот тот
самый молодой человек, с которым я поссорился и который с самого прибытия
Макара Ивановича лечил его) весьма внимательно относился к пациенту и - не
умею я только говорить их медицинским языком - предполагал в нем целое
осложнение разных болезней. Макар Иванович, как я с первого взгляда заметил,
состоял уже с ним в теснейших приятельских отношениях; мне это в тот же миг
не понравилось; а впрочем, и я, конечно, был очень скверен в ту минуту.
- В самом деле, Александр Семенович, как сегодня наш дорогой больной? -
осведомился Версилов. Если б я не был так потрясен, то мне первым делом было
бы ужасно любопытно проследить и за отношениями Версилова к этому старику, о
чем я уже вчера думал. Меня всего более поразило теперь чрезвычайно мягкое и
приятное выражение в лице Версилова; в нем было что-то совершенно искреннее.
Я как-то уж заметил, кажется, что у Версилова лицо становилось удивительно
прекрасным, когда он чуть-чуть только становился простодушным.
- Да вот мы все ссоримся, - ответил доктор.
- С Макаром-то Ивановичем? Не поверю: с ним нельзя ссориться.
- Да не слушается; по ночам не спит...
- Да перестань уж ты, Александр Семенович, полно браниться, -
рассмеялся Макар Иванович. - Ну что, батюшка, Андрей Петрович, как с нашей
барышней поступили? Вот она целое утро клокчет, беспокоится, - прибавил он,
показывая на маму.
- Ах, Андрей Петрович, - воскликнула действительно с чрезвычайным
беспокойством, мама, - расскажи уж поскорей, не томи: чем ее, бедную,
порешили?
- Осудили нашу барышню!
- Ах! - вскрикнула мама.
- Да не в Сибирь, успокойся - к пятнадцати рублям штрафу всего; комедия
вышла!
Он сел, сел и доктор. Это они говорили про Татьяну Павловну, и я еще
совсем не знал ничего об этой истории. Я сидел налево от Макара Ивановича, а
Лиза уселась напротив меня направо; у ней, видимо, было какое-то свое,
особое сегодняшнее горе, с которым она и пришла к маме; выражение лица ее
было беспокойное и раздраженное. В ту минуту мы как-то переглянулись, и я
вдруг подумал про себя: "Оба мы опозоренные, и мне надо сделать к ней первый
шаг". Сердце мое вдруг к ней смягчилось. Версилов между тем начал
рассказывать об утрешнем приключении.
Дело в том, что у Татьяны Павловны был в то утро в мировом суде процесс
с ее кухаркою. Дело в высшей степени пустое; я упоминал уже о том, что
злобная чухонка иногда, озлясь, молчала даже по неделям, не отвечая ни слова
своей барыне на ее вопросы; упоминал тоже и о слабости к ней Татьяны
Павловны, все от нее переносившей и ни за что не хотевшей прогнать ее раз
навсегда. Все эти психологические капризы старых дев и барынь, на мои глаза,
в высшей степени достойны презрения, а отнюдь не внимания, и если я решаюсь
упомянуть здесь об этой истории, то единственно потому, что этой кухарке
потом, в дальнейшем течении моего рассказа, суждено сыграть некоторую
немалую и роковую роль. И вот, выйдя наконец из терпения перед упрямой
чухонкой, не отвечавшей ей ничего уже несколько дней, Татьяна Павловна вдруг
ее наконец ударила, чего прежде никогда не случалось. Чухонка и тут не
произнесла даже ни малейшего звука, но в тот же день вошла в сообщение с
жившим по той же черной лестнице, где-то в углу внизу, отставным мичманом
Осетровым, занимавшимся хождением по разного рода делам и, разумеется,
возбуждением подобного рода дел в судах, из борьбы за существование.
Кончилось тем, что Татьяну Павловну позвали к мировому судье, а Версилову
пришлось почему-то показывать при разбирательстве дела в качестве свидетеля.
Рассказал это все Версилов необыкновенно весело и шутливо, так что даже
мама рассмеялась; он представил в лицах и Татьяну Павловну, и мичмана, и
кухарку. Кухарка с самого начала объявила суду, что хочет штраф деньгами, "а
то барыню как посадят, кому ж я готовить-то буду?" На вопросы судьи Татьяна
Павловна отвечала с великим высокомерием, не удостоивая даже оправдываться;
напротив, заключила словами: "Прибила и еще прибью", за что немедленно была
оштрафована за дерзкие ответы суду тремя рублями. Мичман, долговязый и
худощавый молодой человек, начал было длинную речь в защиту своей клиентки,
но позорно сбился и насмешил всю залу. Разбирательство кончилось скоро, и
Татьяну Павловну присудили заплатить обиженной Марье пятнадцать рублей. Та,
не откладывая, тут же вынула портмоне и стала отдавать деньги, причем тотчас
подвернулся мичман и протянул было руку получить, но Татьяна Павловна почти
ударом отбила его руку в сторону и обратилась к Марье. "Полноте, барыня,
стоит беспокоиться, припишите-с к счету, а я уж с этим сама расплачусь". -
"Видишь, Марья, какого долговязого взяла себе!" - показала Татьяна Павловна
на мичмана, страшно обрадовавшись, что Марья наконец заговорила. "А уж и
впрямь долговязый, барыня, - лукаво ответила Марья, - котлетки-то с горошком
сегодня приказывали, давеча недослышала, сюда торопилась?" - "Ах нет, с
капустой, Марья, да, пожалуйста, не сожги, как вчера". - "Да уж постараюсь
сегодня особо, сударыня; пожалуйте ручку-с", - и поцеловала в знак
примирения барыне ручку. Одним словом, развеселила всю залу.
- Экая ведь какая! - покачала головой мама, очень довольная и сведением
и рассказом Андрея Петровича, но украдкой с беспокойством поглядывая на
Лизу.
- Характерная барышня сызмлада была, - усмехнулся Макар Иванович.
- Желчь и праздность, - отозвался доктор.
- Это я-то характерная, это я-то желчь и праздность? - вошла вдруг к
нам Татьяна Павловна, по-видимому очень довольная собой, - уж тебе-то,
Александр Семенович, не говорить бы вздору; еще десяти лет от роду был, меня
знал, какова я праздная, а от желчи сам целый год лечишь, вылечить не
можешь, так это тебе же в стыд. Ну, довольно вам надо мной издеваться;
спасибо, Андрей Петрович, что потрудился в суд прийти. Ну, что ты,
Макарушка, тебя только и зашла проведать, не этого (она указала на меня, но
тут же дружелюбно ударила меня по плечу рукой; я никогда еще не видывал ее в
таком веселейшем расположении духа).
- Ну, что? - заключила она, вдруг обратившись к доктору и озабоченно
нахмурившись.
- Да вот не хочет лечь в постель, а так, сидя, только себя изнуряет.
- Да я только так посижу маненько, с людьми-то, - пробормотал Макар
Иванович с просящим, как у ребенка, лицом.
- Да уж любим мы это, любим; любим в кружке поболтать, когда около нас
соберутся; знаю Макарушку, - сказала Татьяна Павловна.
- Да и прыткий, ух какой, - улыбнулся опять старик, обращаясь к
доктору, - ив речь не даешься; ты погоди, дай сказать: лягу, голубчик,
слышал, а по-нашему это вот что: "Коли ляжешь, так, пожалуй, уж и не
встанешь", - вот что, друг, у меня за хребтом стоит.
- Ну да, так я и знал, народные предрассудки: "лягу, дескать, да, чего
доброго, уж и не встану" - вот чего очень часто боятся в народе и
предпочитают лучше проходить болезнь на ногах, чем лечь в больницу. А вас,
Макар Иванович, просто тоска берет, тоска по волюшке да по большой дорожке -
вот и вся болезнь; отвыкли подолгу на месте жить. Ведь вы - так называемый
странник? Ну, а бродяжество в нашем народе почти обращается в страсть. Это я
не раз заметил за народом. Наш народ - бродяга по преимуществу.
- Так Макар - бродяга, по-твоему? - подхватила Татьяна Павловна.
- О, я не в том смысле; я употребил слово в его общем смысле. Ну, там
религиозный бродяга, ну, набожный, а все-таки бродяга. В хорошем, почтенном
смысле, но бродяга... Я с медицинской точки...
- Уверяю вас, - обратился я вдруг к доктору, - что бродяги - скорее мы
с вами, и все, сколько здесь ни есть, а не этот старик, у которого нам с
вами еще поучиться, потому что у него есть твердое в жизни, а у нас, сколько
нас ни есть, ничего твердого в жизни... Впрочем, где вам это понять.
Я, видно, резко проговорил, но я с тем и пришел. Я, собственно, не
знаю, для чего продолжал сидеть, и был как в безумии.
- Ты чего? - подозрительно глянула на меня Татьяна Павловна, - что, ты
как его нашел, Макар Иванович? - указала она на меня пальцем.
- Благослови его бог, востер, - проговорил старик с серьезным видом; но
при слове "востер" почти все рассмеялись. Я кое-как скрепился; всех же пуще
смеялся доктор. Довольно худо было то, что я не знал тогда об их
предварительном уговоре. Версилов, доктор и Татьяна Павловна еще дня за три
уговорились всеми силами отвлекать маму от дурных предчувствий и опасений за
Макара Ивановича, который был гораздо больнее и безнадежнее, чем я тогда
подозревал. Вот почему все шутили и старались смеяться. Только доктор был
глуп и, естественно, не умел шутить: оттого все потом и вышло. Если б я тоже
знал об их уговоре, то не наделал бы того, что вышло. Лиза тоже ничего не
знала.
Я сидел и слушал краем уха; они говорили и смеялись, а у меня в голове
была Настасья Егоровна с ее известиями, и я не мог от нее отмахнуться; мне
все представлялось, как она сидит и смотрит, осторожно встает и заглядывает
в другую комнату. Наконец они все вдруг рассмеялись: Татьяна Павловна,
совсем не знаю по какому поводу, вдруг назвала доктора безбожником: "Ну уж
все вы, докторишки - безбожники!.."
- Макар Иванович! - вскричал доктор, преглупо притворяясь, что обижен и
ищет суда, - безбожник я или нет?
- Ты-то безбожник? Нет, ты - не безбожник, - степенно ответил старик,
пристально посмотрев на него, - нет, слава богу! - покачал он головой, - ты
- человек веселый.
- А кто веселый, тот уж не безбожник? - иронически заметил доктор.
- Это в своем роде - мысль, - заметил Версилов, но совсем не смеясь.
- Это - сильная мысль! - воскликнул я невольно, поразившись идеей.
Доктор же оглядывался вопросительно.
- Ученых людей этих, профессоров этих самых (вероятно, перед тем
говорили что-нибудь о профессорах), - начал Макар Иванович, слегка
потупившись, - я сначала ух боялся: не смел я пред ними, ибо паче всего
опасался безбожника. Душа во мне, мыслю, едина; ежели ее погублю, то сыскать
другой не могу; ну а потом ободрился: "Что же, думаю, не боги же они, а
такие, как и мы, подобострастные нам, человеки". Да и любопытство было
большое: "Узнаю, что, мол, есть такое безбожие?" Только, друг, потом и самое
любопытство это прошло.
Он примолк, но намереваясь продолжать все с тою же тихою и степенною
улыбкою. Есть простодушие, которое доверяется всем и каждому, не подозревая
насмешки. Такие люди всегда ограниченны, ибо готовы выложить из сердца все
самое драгоценное пред первым встречным. Но в Макаре Ивановиче, мне
казалось, было что-то другое и что-то другое движет его говорить, а не одна
только невинность простодушия: как бы выглядывал пропагандист. Я с
удовольствием поймал некоторую, как бы даже лукавую усмешку, обращенную им к
доктору, а может быть, и к Версилову. Разговор был, очевидно, продолжением
их прежних споров за неделю; но в нем, к несчастью, проскочило опять то
самое роковое словцо, которое так наэлектризовало меня вчера и свело меня на
одну выходку, о которой я до сих пор сожалею.
- Безбожника человека, - сосредоточенно продолжал старик, - я, может, и
теперь побоюсь; только вот что, друг Александр Семенович: безбожника-то я
совсем не стречал ни разу, а стречал заместо его суетливого - вот как лучше
объявить его надо. Всякие это люди; не сообразишь, какие люди; и большие и
малые, и глупые и ученые, и даже из самого простого звания бывают, и все
суета. Ибо читают и толкуют весь свой век, насытившись сладости книжной, а
сами все в недоумении пребывают и ничего разрешить не могут. Иной весь
раскидался, самого себя перестал замечать. Иной паче камене ожесточен, а в
сердце его бродят мечты; а другой бесчувствен и легкомыслен и лишь бы ему
насмешку свою отсмеять. Иной из книг выбрал одни лишь цветочки, да и то по
своему мнению; сам же суетлив и в нем предрешения нет. Вот что скажу опять:
скуки много. Малый человек и нуждается, хлебца нет, ребяток сохранить нечем,
на вострой соломке спит, а все в нем сердце веселое, легкое; и грешит и
грубит, а все сердце легкое. А большой человек опивается, объедается, на
золотой куче сидит, а все в сердце у него одна тоска. Иной все науки прошел
- и все тоска. И мыслю так, что чем больше ума прибывает, тем больше и
скуки. Да и то взять: учат с тех пор, как мир стоит, а чему же они научили
доброму, чтобы мир был самое прекрасное и весел