шен и
безгрешен токмо един бог наш Иисус Христос, ему же ангелы служат. Да и не
хотел же ты смерти сего младенца, а только был безрассуден. Только вот что,
говорит, мне даже чудесно: мало ль ты, говорит, еще горших бесчинств
произносил, мало ль по миру людей пустил, мало ль растлил, мало ль погубил,
- все одно как бы убиением? И не его ли сестры еще прежде того все
перемерли, все четыре младенчика, почти что на глазах твоих? Чего ж тебя так
сей единый смутил? Ведь о прежних всех, полагаю, не то что сожалеть, а и
думать забыл? Почему же так устрашился младенца сего, в коем и не весьма
повинен?
- Во сне мне снится, - изрек Максим Иванович.
- И что же?
Но ничего более не открыл, сидит, молчит. Удивился архимандрит да с тем
и отъехал: ничего уж тут не поделаешь.
И послал Максим Иванович за учителем, за Петром Степановичем; с самого
того случая не видались.
- Помнишь ты? - говорит.
- Помню, - говорит.
- Ты, говорит, здесь масляной краской в трактир картины мазал и с
архиреева портрета копию снимал. Можешь ты мне написать краской картину
одну?
- Я, говорит, все могу; я, говорит, всякий талант имею и все могу.
- Напиши же ты мне картину самую большую, во всю стену, и напиши на ней
перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие были тогда,
все тут были. И чтоб полковница и девочка были, и тот самый ежик. Да и
другой берег весь мне спиши, чтоб виден был, как есть: и церковь, и площадь,
и лавки, и где извозчики стоят, - все, как есть, спиши. И тут у перевоза
мальчика, над самой рекой, на том самом месте, и беспременно, чтобы два
кулачка вот так к груди прижал, к обоим сосочкам. Беспременно это. И раскрой
ты перед ним с той стороны, над церковью, небо, и чтобы все ангелы во свете
небесном летели встречать его. Можешь потрафить аль нет?
- Я все могу.
- Я не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из
Москвы могу выписать, али хоша бы из самого Лондона, да ты его лик помнишь.
Если выйдет не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а
если выйдет совсем похож, то дам двести рублей. Помни, глазки голубенькие...
Да чтобы самая-самая большая картина вышла.
Изготовились; стал писать Петр Степанович, да вдруг и приходит:
- Нет, говорит, в таком виде нельзя писать.
- Что так?
- Потому что грех сей, самоубивство, есть самый великий из всех грехов.
То как же ангели его будут стречать после такого греха?
- Да ведь он - младенец, ему не вменимо.
- Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет был, когда сие
совершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать. Еще пуще ужаснулся
Максим Иванович.
- А я, - говорит Петр Степанович, - вот как придумал: небо открывать не
станем и ангелов писать нечего; а спущу я с неба, как бы в встречу ему, луч;
такой один светлый луч: все равно как бы нечто и выйдет.
Так и пустили луч. И видел я сам потом, уже спустя, картину сию, и этот
луч самый, и реку - во всю стену вытянул, вся синяя; и отрок милый тут же,
обе ручки к грудкам прижал, и маленькую барышню, и ежика - все потрафил.
Только Максим Иванович тогда никому картину не открыл, а запер ее в кабинете
на ключ от всех глаз. А уж как рвались по городу, чтоб повидать: всех гнать
велел. Большой разговор пошел. А Петр Степанович словно из себя тогда вышел:
"Я, говорит, теперь уже все могу; мне, говорит, только в Санкт-Петербурге
при. дворе состоять". Любезнейший был человек, а превозноситься любил
беспримерно. И постигла его участь: как получил все двести рублей, начал
тотчас же пить и всем деньги показывать, похваляясь; и убил его пьяного
ночью наш мещанин, с которым и пил, и деньги ограбил; все сие наутро и
объяснилось.
А кончилось все так, что и теперь там напреж всего вспоминают. Вдруг
приезжает Максим Иванович к той самой вдове: нанимала на краю у мещанки в
избушке. На сей раз уже во двор вошел; стал пред ней да и поклонился в
землю. А та с тех разов больна была, еле двигалась. "Матушка, возопил,
честная вдовица, выйди за меня, изверга, замуж, дай жить на свете!" Та
глядит ни жива ни мертва. "Хочу, говорит, чтоб у нас еще мальчик родился, и
ежели родится он, тогда, значит, тот мальчик простил нас обоих: и тебя и
меня. Мне так мальчик велел". Видит она, что не в уме человек, а как бы в
исступлении, да все же не утерпела.
- Пустяки это все, - отвечает ему, - и одно малодушие. Через то самое
малодушие я всех моих птенцов истеряла. Я и видеть-то вас перед собой не
могу, а не то чтобы такую вековеченскую муку принять.
Отъехал Максим Иванович, да не унялся. Загрохотал весь город от такого
чуда. А Максим Иванович свах заслал. Выписал из губернии двух своих теток,
по мещанству жили. Тетки не тетки, все же родственницы, честь, значит; стали
те ее склонять, принялись улещать, из избы не выходят. Заслал и из
городских, и по купечеству, и протопопшу соборную, и из чиновниц; обступили
ее всем городом, а та даже гнушается: "Если б, говорит, сироты мои ожили, а
теперь на что? Да я перед сиротками моими какой грех приму!" Склонил и
архимандрита, подул и тот в ухо: "Ты, говорит, в нем нового человека
воззвать можешь". Ужаснулась она. А люди-то на нее удивляются: "Уж и как же
это можно, чтоб от такого счастья отказываться!" И вот чем же он ее в конце
покорил: "Все же он, говорит, самоубивец, и не младенец, а уже отрок, и по
летам ко святому причастью его уже прямо допустить нельзя было, а стало
быть, все же он хотя бы некий ответ должен дать. Если же вступишь со мной в
супружество, то великое обещание даю: выстрою новый храм токмо на вечный
помин души его". Против сего не устояла и согласилась. Так и повенчались.
И вышло всем на удивление. Стали они жить с самого первого дня в
великом и нелицемерном согласии, опасно соблюдая свое супружество, и как
единая душа в двух телесах. Зачала она в ту же зиму, и стали они посещать
храмы божии и трепетать гнева господня. Были в трех монастырях и внимали
пророчествам. Он же соорудил обещанный храм и выстроил в городе больницу и
богадельню. Отделил капитал на вдов и сирот. И воспомнил всех, кого обидел,
и возжелал возвратить; деньги же стал выдавать безмерно, так что уже супруга
и архимандрит придержали за руки, ибо "довольно, говорят, и сего".
Послушался Максим Иванович: "Я, говорит, в тот раз Фому обсчитал". Ну, Фоме
отдали. А Фома так даже заплакал: "Я, говорит, я и так... Многим и без того
довольны и вечно обязаны богу молить". Всех, стало быть, проникло оно, и,
значит, правду говорят, что хорошим примером будет жив человек. А народ там
добрый.
Фабрикой сама супруга стала орудовать, и так, что и теперь вспоминают.
Пить не перестал, но стала она его в эти самые дни соблюдать, а потом и
лечить. Речь его стала степенная, и даже самый глас изменился. Стал
жалостлив беспримерно, даже к скотам: увидал из окна, как мужик стегал
лошадь по голове безобразно, и тотчас выслал и купил у него лошадь за вдвое
цены. И получил дар слезный: кто бы с ним ни заговорил, так и зальется
слезами. Когда же приспело время ее, внял наконец господь их молитвам и
послал им сына, и стал Максим Иванович, еще в первый раз с тех пор, светел;
много милостыни роздал, много долгов простил, на крестины созвал весь город.
Созвал он это город, а на другой день, как ночь, вышел. Видит супруга, что с
ним нечто сталось, и поднесла к нему новорожденного: "Простил, говорит, нас
отрок, внял слезам и молитвам за него нашим". А о сем предмете, надо так
сказать, они во весь год ни разу не сказали слова, а лишь оба про себя
содержали. И поглядел на нее Максим Иванович мрачно, как ночь: "Подожди,
говорит: он, почитай, весь год не приходил, а в сию ночь опять приснился".
"Тут-то в первый раз проник и в мое сердце ужас, после сих странных слов", -
припоминала потом.
И не напрасно приснился отрок. Только что Максим Иванович о сем изрек,
почти, так сказать, в самую ту минуту приключилось с новорожденным нечто:
вдруг захворал. И болело дитя восемь дней, молились неустанно, и докторов
призывали, и выписали из Москвы самого первого доктора по чугунке. Прибыл
доктор, рассердился. "Я, говорит, самый первый доктор, меня вся Москва
ожидает". Прописал капель и уехал поспешно. Восемьсот рублей увез. А
ребеночек к вечеру помер.
И что же за сим? Отписал Максим Иванович все имущество любезной
супруге, выдал ей все капиталы и документы, завершил все правильно и
законным порядком, а затем стал перед ней и поклонился ей до земли: "Отпусти
ты меня, бесценная супруга моя, душу мою спасти, пока можно. Ежели время мое
без успеха душе проведу, то назад уже не возвращусь. Был я тверд и жесток, и
тягости налагал, но мню, что за скорби и странствия предстоящие не оставит
без воздаяния господь, ибо оставить все сие есть немалый крест и немалая
скорбь". И унимала его супруга со многими слезами: "Ты мне един теперь на
земле, на кого же останусь? Я, говорит, за год в сердце милость нажила". И
увещевали всем городом целый месяц, и молили его, и положили силой стеречь.
Но не послушал их и ночью скрытно вышел, и уже более не возвращался. А,
слышно, подвизается в странствиях и терпении даже до сегодня, а супругу
милую извещает ежегодно..."
Теперь приступлю к окончательной катастрофе, завершающей мои записки.
Но чтоб продолжать дальше, я должен предварительно забежать вперед и
объяснить нечто, о чем я совсем в то время не знал, когда действовал, но о
чем узнал и что разъяснил себе вполне уже гораздо позже, то есть тогда,
когда все уже кончилось. Иначе не сумею быть ясным, так как пришлось бы все
писать загадками. И потому сделаю прямое и простое разъяснение, жертвуя так
называемою художественностью, и сделаю так, как бы и не я писал, без участия
моего сердца, а вроде как бы entrefilet в газетах.
Дело в том, что товарищ моего детства Ламберт очень, и даже прямо, мог
бы быть причислен к тем мерзким шайкам мелких пройдох, которые сообщаются
взаимно ради того, что называют теперь шантажом и на что подыскивают теперь
в своде законов определения и наказания. Шайка, в которой участвовал
Ламберт, завелась еще в Москве и уже наделала там довольно проказ
(впоследствии она была отчасти обнаружена). Я слышал потом, что в Москве у
них, некоторое время, был чрезвычайно опытный и неглупый руководитель и уже
пожилой человек. Пускались они в свои предприятия и всею шайкою и по частям.
Производили же, рядом с самыми грязненькими и нецензурными вещами (о
которых, впрочем, известия уже являлись в газетах), - и довольно сложные и
даже хитрые предприятия под руководством их шефа. Об некоторых я потом
узнал, но не буду передавать подробностей. Упомяну лишь, что главный
характер их приемов состоял в том, чтоб разузнать кой-какие секреты людей,
иногда честнейших и довольно высокопоставленных; затем они являлись к этим
лицам и грозили обнаружить документы (которых иногда совсем у них не было) и
за молчание требовали выкуп. Есть вещи и не грешные, и совсем не преступные,
но обнаружения которых испугается даже порядочный и твердый человек. Били
они большею частию на семейные тайны. Чтоб указать, как ловко действовал
иногда их шеф, расскажу, безо всяких подробностей и в трех только строках,
об одной их проделке. В одном весьма честном доме случилось действительно и
грешное и преступное дело; а именно жена одного известного и уважаемого
человека вошла в тайную любовную связь с одним молодым и богатым офицером.
Они это пронюхали и поступили так: прямо дали знать молодому человеку, что
уведомят мужа. Доказательств у них не было ни малейших, и молодой человек
про это знал отлично, да и сами они от него не таились; но вся ловкость
приема и вся хитрость расчета состояла в этом случае лишь в том соображении,
что уведомленный муж и без всяких доказательств поступит точно так же и
сделает те же самые шаги, как если б получил самые математические
доказательства. Они били тут на знание характера этого человека и на знание
его семейных обстоятельств. Главное то, что в шайке участвовал один молодой
человек из самого порядочного круга и которому удалось предварительно
достать сведения. С любовника они содрали очень недурную сумму, и безо
всякой для себя опасности, потому что жертва сама жаждала тайны.
Ламберт хоть и участвовал, но всецело к той московской шайке не
принадлежал; войдя же во вкус, начал помаленьку и в виде пробы действовать
от себя. Скажу заранее: он на это был не совсем способен. Был он весьма
неглуп и расчетлив, но горяч и, сверх того, простодушен или, лучше сказать,
наивен, то есть не знал ни людей, ни общества. Он, например, вовсе, кажется,
не понимал значения того московского шефа и полагал, что направлять и
организировать такие предприятия очень легко. Наконец, он предполагал чуть
не всех такими же подлецами, как сам. Или, например, раз вообразив, что
такой-то человек боится или должен бояться потому-то и потому-то, он уже и
не сомневался в том, что тот действительно боится, как в аксиоме. Не умею я
это выразить; впоследствии разъясню яснее фактами, но, по-моему, он был
довольно грубо развит, а в иные добрые, благородные чувства не то что не
верил, но даже, может быть, не имел о них и понятия.
Прибыл он в Петербург, потому что давно уже помышлял о Петербурге как о
поприще более широком, чем Москва, и еще потому, что в Москве он где-то и
как-то попал впросак и его кто-то разыскивал с самыми дурными на его счет
намерениями. Прибыв в Петербург, тотчас же вошел в сообщение с одним прежним
товарищем, но поле нашел скудное, дела мелкие. Знакомство потом разрослось,
но ничего не составлялось. "Народ здесь дрянной, тут одни мальчишки", -
говорил он мне сам потом. И вот, в одно прекрасное утро, на рассвете, он
вдруг находит меня замерзавшего под забором и прямо нападает на след
"богатейшего", по его мнению, "дела".
Все дело оказалось в моем вранье, когда я оттаял тогда у него на
квартире. О, я был тогда как в бреду! Но из слов моих все-таки выступило
ясно, что я из всех моих обид того рокового дня всего более запомнил и
держал на сердце лишь обиду от Бьоринга и от нее: иначе я бы не бредил об
этом одном у Ламберта, а бредил бы, например, и о Зерщикове; между тем
оказалось лишь первое, как узнал я впоследствии от самого Ламберта. И к тому
же я был в восторге и на Ламберта и на Альфонсину смотрел в то ужасное утро
как на каких-то освободителей и спасителей. Когда потом, выздоравливая, я
соображал, еще лежа в постели: что бы мог узнать Ламберт из моего вранья и
до какой именно степени я ему проврался? - то ни разу не приходило ко мне
даже подозрения, что он мог так много тогда узнать! О, конечно, судя по
угрызениям совести, я уже и тогда подозревал, что, должно быть, насказал
много лишнего, но, повторяю, никак не мог предположить, что до такой
степени! Надеялся тоже и рассчитывал на то, что я и выговаривать слова тогда
у него не в силах был ясно, об чем у меня осталось твердое воспоминание, а
между тем оказалось на деле, что я и выговаривал тогда гораздо яснее, чем
потом предполагал и чем надеялся. Но главное то, что все это обнаружилось
лишь потом и долго спустя, а в том-то и заключалась моя беда.
Из моего бреда, вранья, лепета, восторгов и проч. он узнал, во-первых,
почти все фамилии в точности, и даже иные адресы. Во-вторых, составил
довольно приблизительное понятие о значении этих лиц (старого князя, ее,
Бьоринга, Анны Андреевны и даже Версилова); третье: узнал, что я оскорблен и
грожусь отмстить, и, наконец, четвертое, главнейшее: узнал, что существует
такой документ, таинственный и спрятанный, такое письмо, которое если
показать полусумасшедшему старику князю, то он, прочтя его и узнав, что
собственная дочь считает его сумасшедшим и уже "советовалась с юристами" о
том, как бы его засадить, - или сойдет с ума окончательно, или прогонит ее
из дому и лишит наследства, или женится на одной mademoiselle Версиловой, на
которой уже хочет жениться и чего ему не позволяют. Одним словом, Ламберт
очень многое понял; без сомнения, ужасно много оставалось темного, но
шантажный искусник все-таки попал на верный след. Когда я убежал потом от
Альфонсины, он немедленно разыскал мой адрес (самым простым средством: в
адресном столе); потом немедленно сделал надлежащие справки, из коих узнал,
что все эти лица, о которых я ему врал, существуют действительно. Тогда он
прямо приступил к первому шагу.
Главнейшее состояло в том, что существует документ, и что обладатель
его - я, и что этот документ имеет высокую ценность: в этом Ламберт не
сомневался. Здесь опускаю одно обстоятельство, о котором лучше будет сказать
впоследствии и в своем месте, но упомяну лишь о том, что обстоятельство это
наиглавнейше утвердило Ламберта в убеждении о действительном существовании
и, главное, о ценности документа. (Обстоятельство роковое, предупреждаю
вперед, которого я-то уж никак вообразить не мог не только тогда, но даже до
самого конца всей истории, когда все вдруг рушилось и разъяснилось само
собой.) Итак, убежденный в главном, он, первым шагом, поехал к Анне
Андреевне.
А между тем для меня до сих пор задача: как мог он, Ламберт,
профильтроваться и присосаться к такой неприступной и высшей особе, как Анна
Андреевна? Правда, он взял справки, но что же из этого? Правда, он был одет
прекрасно, говорил по-парижски и носил французскую фамилию, но ведь не могла
же Анна Андреевна не разглядеть в нем тотчас же мошенника? Или предположить,
что мошенника-то ей и надо было тогда. Но неужели так?
Я никогда не мог узнать подробностей их свидания, но много раз потом
представлял себе в воображении эту сцену. Вероятнее всего, что Ламберт, с
первого слова и жеста, разыграл перед нею моего друга детства, трепещущего
за любимого и милого товарища. Но, уж конечно, в это же первое свидание
сумел очень ясно намекнуть и на то, что у меня "документ", дать знать, что
это - тайна, что один только он, Ламберт, обладает этой тайной и что я
собираюсь отмстить этим документом генеральше Ахмаковой, и проч., и проч.
Главное, мог разъяснить ей, как можно точнее, значение и ценность этой
бумажки. Что же до Анны Андреевны, то она именно находилась в таком
положении, что не могла не уцепиться за известие о чем-нибудь в этом роде,
не могла не выслушать с чрезвычайным вниманием и... не могла не пойти на
удочку - "из борьбы за существование". У ней именно как раз к тому времени
сократили ее жениха и увезли под опеку в Царское, да еще взяли и ее самое
под опеку. И вдруг такая находка: тут уж пойдут не бабьи нашептывания на
ухо, не слезные жалобы, не наговоры и сплетни, а тут письмо, манускрипт, то
есть математическое доказательство коварства намерений его дочки и всех тех,
которые его от нее отнимают, и что, стало быть, надо спасаться, хотя бы
бегством, все к ней же, все к той же Анне Андреевне, и обвенчаться с нею
хоть в двадцать четыре часа; не то как раз конфискуют в сумасшедший дом.
А может быть и то, что Ламберт совсем не хитрил с этою девицею, даже ни
минуты, а так-таки и брякнул с первого слова: "Mademoiselle, или оставайтесь
старой девой, или становитесь княгиней и миллионщицей: вот документ, а я его
у подростка выкраду и вам передам... за вексель от вас в тридцать тысяч". Я
даже думаю, что именно так и было. О, он всех считал такими же подлецами,
как сам; повторяю, в нем было какое-то простодушие подлеца, невинность
подлеца... Так или этак, а весьма может быть, что и Анна Андреевна, даже и
при таком приступе, не смутилась ни на минуту, а отлично сумела сдержать
себя и выслушать шантажника, говорившего своим слогом - и все из
"широкости". Ну, разумеется, сперва покраснела немножко, а там скрепилась и
выслушала. И как воображу эту неприступную, гордую, действительно достойную
девушку, и с таким умом, рука в руку с Ламбертом, то... вот то-то с умом!
Русский ум, таких размеров, до широкости охотник; да еще женский, да еще при
таких обстоятельствах!
Теперь сделаю резюме: ко дню и часу моего выхода поело болезни Ламберт
стоял на следующих двух точках (это-то уж я теперь наверно знаю): первое,
взять с Анны Андреевны за документ вексель не менее как в тридцать тысяч и
затем помочь ей напугать князя, похитить его и с ним вдруг обвенчать ее -
одним словом, в этом роде. Тут даже составлен был целый план; ждали только
моей помощи, то есть самого документа.
Второй проект: изменить Анне Андреевне, бросить ее и продать бумагу
генеральше Ахмаковой, если будет выгоднее. Тут рассчитывалось и на Бьоринга.
Но к генеральше Ламберт еще не являлся, а только ее выследил. Тоже ждал
меня.
О, я ему был нужен, то есть не я, а документ! Насчет меня у него
составились тоже два плана. Первый состоял в том, что если уж нельзя иначе,
то действовать со мной вместе и взять меня в половину, предварительно
овладев мною и нравственно и физически. Но второй план улыбался ему гораздо
больше; он состоял в том, чтоб надуть меня как мальчишку и выкрасть у меня
документ или даже просто отнять его у меня силой. Этот план был излюблен и
взлелеян в мечтах его. Повторяю: было одно такое обстоятельство, через
которое он почти не сомневался в успехе второго плана, но, как сказал уже я,
объясню это после. Во всяком случае, ждал меня с судорожным нетерпением: все
от меня зависело, все шаги и на что решиться.
И надо ему отдать справедливость: до времени он себя выдержал, несмотря
на горячность. Он не являлся ко мне на дом во время болезни - раз только
приходил и виделся с Версиловым; он не тревожил, не пугал меня, сохранил
передо мной ко дню и часу моего выхода вид самой полной независимости.
Насчет же того, что я мог передать, или сообщить, или уничтожить документ,
то в этом он был спокоен. Из моих слов у него он мог заключить, как я сам
дорожу тайной и как боюсь, чтобы кто не узнал про документ. А что я приду к
нему первому, а не к кому другому, в первый же день по выздоровлении, то и в
этом он не сомневался нимало: Настасья Егоровна приходила ко мне отчасти по
его приказанию, и он знал, что любопытство и страх уже возбуждены, что я не
выдержу... Да к тому же он взял все меры, мог знать даже день моего выхода,
так что я никак не мог от него отвернуться, если б даже захотел того.
Но если ждал меня Ламберт, то еще пуще, может быть, ждала меня Анна
Андреевна. Прямо скажу: Ламберт отчасти мог быть и прав, готовясь ей
изменить, и вина была на ее стороне. Несмотря на несомненное их соглашение
(в какой форме, не знаю, но в котором не сомневаюсь), - Анна Андреевна до
самой последней минуты была с ним не вполне откровенна. Не раскрылась на всю
распашку. Она намекнула ему на все согласия с своей стороны и на все
обещания - но только лишь намекнула; выслушала, может быть, весь его план до
подробностей, но одобрила лишь молчанием. Я имею твердые данные так
заключить, а причина всему та, что - ждала меня. Она лучше хотела иметь дело
со мной, чем с мерзавцем Ламбертом, - вот несомненный для меня факт! Это я
понимаю; но ошибка ее состояла в том, что это понял наконец и Ламберт. А ему
слишком было бы невыгодно, если б она, мимо его, выманила у меня документ и
вошла бы со мной в соглашение. К тому же в то время он уже был уверен в
крепости "дела". Другой бы на его месте трусил и все бы еще сомневался; но
Ламберт был молод, дерзок, с нетерпеливейшей жаждой наживы, мало знал людей
и несомненно предполагал их всех подлыми; такой усумниться не мог, тем более
что уже выпытал у Анны Андреевны все главнейшие подтверждения.
Последнее словечко и важнейшее: знал ли что-нибудь к тому дню Версилов
и участвовал ли уже тогда в каких-нибудь хоть отдаленных планах с Ламбертом?
Нет, нет и нет, тогда еще нет, хотя, может быть, уже было закинуто роковое
словцо... Но довольно, довольно, я слишком забегаю вперед.
Ну, а я-то что же? Знал ли я что-нибудь и что я знал ко дню выхода?
Начиная это entrefilet, я уведомил, что ничего не знал ко дню выхода, что
узнал обо всем слишком позже и даже тогда, когда уже все совершилось. Это
правда, но так ли вполне? Нет, не так; я уже знал кое-что несомненно, знал
даже слишком много, но как? Пусть читатель вспомнит про сон! Если уж мог
быть такой сон, если уж мог он вырваться из моего сердца и так
формулироваться, то, значит, я страшно много - не знал, а предчувствовал из
того самого, что сейчас разъяснил и что в самом деле узнал лишь тогда,
"когда уже все кончилось". Знания не было, но сердце билось от предчувствий,
и злые духи уже овладели моими снами. И вот к этакому человеку я рвался,
вполне зная, что это за человек, и предчувствуя даже подробности! И зачем я
рвался? Представьте: мне теперь, вот в эту самую минуту, как я пишу,
кажется, что я уже тогда знал во всех подробностях, зачем я рвался к нему,
тогда как, опять-таки, я еще ничего не знал. Может быть читатель это поймет.
А теперь - к делу, и факт за фактом.
Началось с того, что еще за два дня до моего выхода Лиза воротилась
ввечеру вся в тревоге. Она была страшно оскорблена; и действительно, с нею
случилось нечто нестерпимое.
Я упомянул уже о ее сношениях с Васиным. Она пошла к нему не потому
лишь, чтоб показать нам, что в нас не нуждается, а и потому, что
действительно ценила Васина. Знакомство их началось еще с Луги, и мне всегда
казалось, что Васин был к ней неравнодушен. В несчастии, ее поразившем, она
естественно могла пожелать совета от ума твердого, спокойного, всегда
возвышенного, который предполагала в Васине. К тому же женщины небольшие
мастерицы в оценке мужских умов, если человек им нравится, и парадоксы с
удовольствием принимают за строгие выводы, если те согласны с их
собственными желаниями. В Васине Лиза любила симпатию к своему положению и,
как показалось ей с первых разов, симпатию и к князю. Подозревая притом его
чувства к себе, она не могла не оценить в нем симпатии к его сопернику.
Князь же, которому она сама передала, что ходит иногда советоваться к
Васину, принял это известие с чрезвычайным беспокойством с самого первого
раза; он стал ревновать ее. Лиза была этим оскорблена, так что нарочно уже
продолжала сношения с Васиным. Князь примолк, но был мрачен. Лиза же сама
мне потом призналась (очень долго спустя), что Васин даже очень скоро
перестал ей тогда нравиться; он был спокоен, и именно это-то вечное ровное
спокойствие, столь понравившееся ей вначале, показалось ей потом довольно
неприглядным. Казалось бы, он был деловит и действительно дал ей несколько
хороших с виду советов, но все эти советы, как нарочно, оказались
неисполнимыми. Судил же иногда слишком свысока и нисколько перед нею не
конфузясь, - не конфузясь, чем дальше, тем больше, - что и приписала она
возраставшему и невольному его пренебрежению к ее положению. Раз она
поблагодарила его за то, что он, постоянно ко мне благодушен и, будучи так
выше меня по уму, разговаривает со мной как с ровней (то есть передала ему
мои же слова). Он ей ответил:
- Это не так и не оттого. Это оттого, что я не вижу в нем, никакой
разницы с другими. Я не считаю его ни глупее умных, ни злее добрых. Я ко
всем одинаков, потому что в моих глазах все одинаковы.
- Как, неужели не видите различий?
- О, конечно, все чем-нибудь друг от друга разнятся, но в моих глазах
различий не существует, потому что различия людей до меня не касаются; для
меня все равны и все равно, а потому я со всеми одинаково добр.
- И вам так не скучно?
- Нет; я всегда доволен собой.
- И вы ничего не желаете?
- Как не желать? но не очень. Мне почти ничего не надо, ни рубля сверх.
Я в золотом платье и я как есть - это все равно; золотое платье ничего не
прибавит Васину. Куски не соблазняют меня: могут ли места или почести стоить
того места, которого я стою?
Лиза уверяла меня честью, что он высказал это раз буквально. Впрочем,
тут нельзя так судить, а надо знать обстоятельства, при которых высказано.
Мало-помалу Лиза пришла к заключению, что и к князю он относится
снисходительно, может, потому лишь, что для него все равны и "не существует
различий", а вовсе не из симпатии к ней. Но под конец он как-то видимо стал
терять свое равнодушие и к князю начал относиться не только с осуждением, но
и с презрительной иронией. Это разгорячило Лизу, но Васин не унялся.
Главное, он всегда выражался так мягко, даже и осуждал без негодования, а
просто лишь логически выводил о всей ничтожности ее героя; но в этой-то
логичности и заключалась ирония. Наконец, почти прямо вывел перед нею всю
"неразумность" ее любви, всю упрямую насильственность этой любви. "Вы в
своих чувствах заблудились, а заблуждения, раз сознанные, должны быть
непременно исправлены".
Это было как раз в тот день; Лиза в негодовании встала с места, чтоб
уйти, но что же сделал и чем кончил этот разумный человек? - с самым
благородным видом, и даже с чувством, предложил ей свою руку. Лиза тут же
назвала его прямо в глаза дураком и вышла.
Предложить измену несчастному потому, что этот несчастный "не стоит"
ее, и, главное, предложить это беременной от этого несчастного женщине, -
вот ум этих людей! Я называю это страшною теоретичностью и совершенным
незнанием жизни, происходящим от безмерного самолюбия. И вдобавок ко всему,
Лиза самым ясным образом разглядела, что он даже гордился своим поступком,
хотя бы потому, например, что знал уже о ее беременности. Со слезами
негодования она поспешила к князю, и тот, - тот даже перещеголял Васина:
кажется бы, мог убедиться после рассказа, что уже ревновать теперь нечего;
но тут-то он и сошел с ума. Впрочем, ревнивые все таковы! Он сделал ей
страшную сцену и оскорбил ее так, что она было решилась порвать с ним тут же
все отношения.
Она пришла, однако же, домой еще сдерживаясь, но маме не могла не
признаться. О, в тот вечер они сошлись опять совершенно как прежде: лед был
разбит; обе, разумеется, наплакались, по их обыкновению, обнявшись, и Лиза,
по-видимому, успокоилась, хотя была очень мрачна. Вечер у Макара Ивановича
она просидела, не говоря ни слова, но и не покидая комнаты. Она очень
слушала, что он говорил. С того разу с скамейкой она стала к нему
чрезвычайно и как-то робко почтительна, хотя все оставалась неразговорчивою.
Но в этот раз Макар Иванович как-то неожиданно и удивительно повернул
разговор; замечу, что Версилов и доктор очень нахмуренно разговаривали
поутру о его здоровье. Замечу тоже, что у нас в доме уже несколько дней как
приготовлялись справлять день рождения мамы, приходившийся ровно через пять
дней, и часто говорили об этом. Макар Иванович по поводу этого дня почему-то
вдруг ударился в воспоминания и припомнил детство мамы и то время, когда она
еще "на ножках не стояла". "У меня с рук не сходила, - вспоминал старик, -
бывало, и ходить учу, поставлю в уголок шага за три да и зову ее, а она-то
ко мне колыхается через комнату, и не боится, смеется, а добежит до меня,
бросится и за шею обымет. Сказки я тебе потом рассказывал, Софья Андревна;
до сказок ты у меня большая была охотница; часа по два на коленях у меня
сидит - слушает. В избе-то дивятся: "Ишь к Макару как привязалась". А то
унесу тебя в лес, отыщу малиновый куст, посажу у малины, а сам тебе
свистульки из дерева режу. Нагуляемся и назад домой на руках несу - спит
младенчик. А то раз волка испугалась, бросилась ко мне, вся трепещет, а и
никакого волка не было".
- Это я помню, - сказала мама.
- Неужто помнишь?
- Многое помню. Как только себя в жизни запомнила, с тех пор любовь и
милость вашу над собой увидела, - проникнутым голосом проговорила она и вся
вдруг вспыхнула.
Макар Иванович переждал немного:
- Простите, детки, отхожу. Ныне урок житию моему приспел. В старости
обрел утешение от всех скорбей; спасибо вам, милые.
- Полноте, Макар Иванович, голубчик, - воскликнул, несколько
встревожась, Версилов, - мне доктор давеча говорил, что вам несравненно
легче...
Мама прислушивалась испуганно.
- Ну что он знает, твой Александр Семеныч, - улыбнулся Макар Иванович,
- милый он человек, а и не более. Полноте, други, али думаете, что я
помирать боюсь? Было у меня сегодня, после утренней молитвы, такое в сердце
чувство, что уж более отсюда не выйду; сказано было. Ну и что же, да будет
благословенно имя господне; только на вас еще на всех наглядеться хочется. И
Иов многострадальный, глядя на новых своих детушек, утешался, а забыл ли
прежних, и мог ли забыть их - невозможно сие! Только с годами печаль как бы
с радостью вместе смешивается, в воздыхание светлое преобразуется. Так-то в
мире: всякая душа и испытуема и утешена. Положил я, детки, вам словечко
сказать одно, небольшое, - продолжал он с тихой, прекрасной улыбкой, которую
я никогда не забуду, и обратился вдруг ко мне: - Ты, милый, церкви святой
ревнуй, и аще позовет время - и умри за нее; да подожди, не пугайся, не
сейчас, - усмехнулся он. - Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом,
может, подумаешь. Только вот что еще: что благое делать замыслишь, то делай
для бога, а не зависти ради. Дела же своего твердо держись и не сдавай через
всякое малодушие; делай же постепенно, не бросаясь и не кидаясь; ну, вот и
все, что тебе надо. Разве только молитву приучайся творить ежедневно и
неуклонно. Я это так только, авось когда припомнишь. Хотел было я и вам,
Андрей Петрович, сударь, кой-что сказать, да бог и без меня ваше сердце
найдет. Да и давно уж мы с вами о сем прекратили, с тех пор как сия стрела
сердце мое пронзила. Ныне же, отходя, лишь напомню... о чем тогда
пообещали...
Он почти прошептал последние слова, потупившись.
- Макар Иванович! - смущенно проговорил Версилов и встал со стула.
- Ну, ну, не смущайтесь, сударь, я только так напомнил... А виновен в
сем деле богу всех больше я; ибо, хоть и господин мой были, но все же не
должен был я слабости сей попустить. Посему и ты, Софья, не смущай свою душу
слишком, ибо весь твой грех - мой, а в тебе, так мыслю, и разуменье-то вряд
ли тогда было, а пожалуй, и в вас тоже, сударь, вкупе с нею, - улыбнулся он
с задрожавшими от какой-то боли губами, - и хоть мог бы я тогда поучить
тебя, супруга моя, даже жезлом, да и должен был, но жалко стало, как предо
мной упала в слезах и ничего не потаила... ноги мои целовала. Не в укор тебе
воспомнил сие, возлюбленная, а лишь в напоминание Андрею Петровичу... ибо
сами, сударь, помните дворянское обещание ваше, а венцом все прикрывается...
При детках говорю, сударь-батюшка...
Он был чрезвычайно взволнован и смотрел на Версилова, как бы ожидая от
него подтвердительного слова. Повторяю, все это было так неожиданно, что я
сидел без движения. Версилов был взволнован даже не меньше его: он молча
подошел к маме и крепко обнял ее; затем мама подошла, и тоже молча, к Макару
Ивановичу и поклонилась ему в ноги.
Одним словом, сцена вышла потрясающая; в комнате на сей раз были мы
только все свои, даже Татьяны Павловны не было. Лиза как-то выпрямилась вся
на месте и молча слушала; вдруг встала и твердо сказала Макару Ивановичу:
- Благословите и меня, Макар Иванович, на большую муку. Завтра решится
вся судьба моя... а вы сегодня обо мне помолитесь.
И вышла из комнаты. Я знаю, что Макару Ивановичу уже известно было о
ней все от мамы. Но я в первый раз еще в этот вечер увидал Версилова и маму
вместе; до сих пор я видел подле него лишь рабу его. Страшно много еще не
знал я и не приметил в этом человеке, которого уже осудил, а потому
воротился к себе смущенный. И надо так сказать, что именно к этому времени
сгустились все недоумения мои о нем; никогда еще не представлялся он мне
столь таинственным и неразгаданным, как в то именно время; но об этом-то и
вся история, которую пишу; все в свое время.
"Однако, - подумал я тогда про себя, уже ложась спать, - выходит, что
он дал Макару Ивановичу свое "дворянское слово" обвенчаться с мамой в случае
ее вдовства. Он об этом умолчал, когда рассказывал мне прежде о Макаре
Ивановиче".
Назавтра Лиза не была весь день дома, а возвратясь уже довольно поздно,
прошла прямо к Макару Ивановичу. Я было не хотел входить, чтоб не мешать им,
но, вскоре заметив, что там уж и мама и Версилов, вошел. Лиза сидела подле
старика и плакала на его плече, а тот, с печальным лицом, молча гладил ее по
головке.
Версилов объяснил мне (уже потом у меня), что князь настоял на своем и
положил обвенчаться с Лизой при первой возможности, еще до решения суда.
Лизе трудно было решиться, хотя не решиться она уже почти не имела права. Да
и Макар Иванович "приказывал" венчаться. Разумеется, все бы это обошлось
потом само собой и обвенчалась бы она несомненно и сама без приказаний и
колебаний, но в настоящую минуту она так была оскорблена тем, кого любила, и
так унижена была этою любовью даже в собственных глазах своих, что решиться
ей было трудно. Но, кроме оскорбления, примешалось и новое обстоятельство,
которого я и подозревать не мог.
- Ты слышал, вся эта молодежь с Петербургской вчера арестована? -
прибавил вдруг Версилов.
- Как? Дергачев? - вскричал я.
- Да; и Васин тоже.
Я был поражен, особенно услышав о Васине.
- Да разве он в чем-нибудь замешан? Боже мой, что с ними теперь будет?
И как нарочно в то самое время, как Лиза так обвинила Васина!.. Как вы
думаете, что с ними может быть? Тут Стебельков! Клянусь вам, тут Стебельков!
- Оставим, - сказал Версилов, странно посмотрев на меня (именно так,
как смотрят на человека непонимающего и неугадывающего), - кто знает, что у
них там есть, и кто может знать, что с ними будет? Я не про то: я слышал, ты
завтра хотел бы выйти. Не зайдешь ли к князю Сергею Петровичу?
- Первым делом; хоть, признаюсь, мне это очень тяжело. А что, вам не
надо ли передать чего?
- Нет, ничего. Я сам увижусь. Мне жаль Лизу. И что может посоветовать
ей Макар Иванович? Он сам ничего не смыслит ни в людях, ни в жизни. Вот что
еще, мой милый (он меня давно не называл "мой милый"), тут есть тоже...
некоторые молодые люди... из которых один твой бывший товарищ, Ламберт...
Мне кажется, все это - большие мерзавцы... Я только, чтоб предупредить
тебя... Впрочем, конечно, все это твое дело, и я понимаю, что не имею
права...
- Андрей Петрович, - схватил я его за руку, не подумав и почти в
вдохновении, как часто со мною случается (дело было почти в темноте), -
Андрей Петрович, я молчал, - ведь вы видели это, - я все молчал до сих пор,
знаете для чего? Для того, чтоб избегнуть ваших тайн. Я прямо положил их не
знать никогда. Я - трус, я боюсь, что ваши тайны вырвут вас из моего сердца
уже совсем, а я не хочу этого. А коли так, то зачем бы и вам знать мои
секреты? Пусть бы и вам все равно, куда бы я ни пошел! Не так ли?
- Ты прав, но ни слова более, умоляю тебя! - проговорил он и вышел от
меня. Таким образом, мы нечаянно и капельку объяснились. Но он только
прибавил к моему волнению перед новым завтрашним шагом в жизни, так что я
всю ночь спал, беспрерывно просыпаясь; но мне было хорошо.
На другой день я вышел из дому, хоть и в десять часов дня, но изо всех
сил постарался уйти потихоньку, не простившись и не сказавшись; так сказать,
ускользнул. Для чего так сделал - не знаю, но если б даже мама подглядела,
что я выхожу, и заговорила со мной, то я бы ответил ей какой-нибудь злостью.
Когда я очутился на улице и дохнул уличного холодного воздуху, то так и
вздрогнул от сильнейшего ощущения - почти животного и которое я назвал бы
плотоядным. Для чего я шел, куда я шел? Это было совершенно неопределенно и
в то же время плотоядно. И страшно мне было и радостно - все вместе.
"А опачкаюсь я или не опачкаюсь сегодня?" - молодцевато подумал я про
себя, хотя слишком знал, что раз сделанный сегодняшний шаг будет уже
решительным и непоправимым на всю жизнь. Но нечего говорить загадками.
Я прямо пришел в тюрьму князя. Я уже три дня как имел от Татьяны
Павловны письмецо к смотрителю, и тот принял меня прекрасно. Не знаю,
хороший ли он человек, и это, я думаю, лишнее; но свидание мое с князем он
допустил и устроил в своей комнате, любезно уступив ее нам. Комната была как
комната - обыкновенная комната на казенной квартире у чиновника известной
руки, - это тоже, я думаю, лишнее описывать. Таким образом, с князем мы
остались одни.
Он вышел ко мне в каком-то полувоенном домашнем костюме, но в чистейшем
белье, в щеголеватом галстухе, вымытый и причесанный, вместе с тем ужасно
похудевший и пожелтевший. Эту желтизну я заметил даже в глазах его. Одним
словом, он так переменился на вид, что я остановился даже в недоумении.
- Как вы изменились! - вскричал я.
- Это ничего! Садитесь, голубчик, - полуфатски показал он мне на
кресло, и сам сел напротив. - Перейдем к главному: видите, мой милый Алексей
Макарович...
- Аркадий, - поправил я.
- Что? Ах да; ну-ну, все равно. Ах да! - сообразил он вдруг, -
извините, голубчик, перейдем к главному...
Одним словом, он ужасно торопился к чему-то перейти. Он был весь чем-то
проникнут, с ног до головы, какою-то главнейшею идеей, которую желал
формулировать и мне изложить. Он говорил ужасно много и скоро, с напряжением
и страданием разъясняя и жестикулируя, но в первые минуты я решительно
ничего не понимал.
- Короче сказать (он уже десять раз перед тем употребил слово "короче
сказать"), короче сказать, - заключил он, - если я вас, Аркадий Макарович,
потревожил и так настоятельно позвал вчера через Лизу, то хоть это и пожар,
но так как сущность решения должна быть чрезвычайная и окончательная, то
мы...
- Позвольте, князь, - перебил я, - вы звали меня вчера? - Мне Лиза
ровно ничего не передавала.
- Как! - вскричал он, вдруг останавливаясь в чрезвычайном недоумении,
даже почти в испуге.
- Она мне ровно ничего не передавала. Она вечером вчера пришла такая
расстроенная, что не успела даже сказать со мной слова.
Князь вскочил со стула.
- Неужели вы вправду, Аркадий Макарович? В таком случае это... это...
- Да что ж тут, однако, такого? Чего вы так беспокоитесь? Просто
забыла, или что-нибудь...
Он сел, но на него нашел как бы столбняк. Казалось, известие о том, что
Лиза мне ничего не передала, просто придавило его. Он быстро вдруг заговорил
и замахал руками, но опять ужасно трудно было понять.
- Постойте! - проговорил он вдруг, умолкая и подымая кверху палец, -
постойте, это... это... если только не ошибусь... это - штуки-с!.. -
пробормотал он с улыбкою маньяка, - и значит, что...
- Это ровно ничего не значит! - перебил я, - и не понимаю только,
почему такое пустое обстоятельство вас так мучит... Ах, князь, с тех пор, с
той самой ночи, - помните...
- С какой ночи и что? - капризно крикнул он, явно досадуя, что я
перебил.
- У Зерщикова, где мы виделись в последний раз, ну вот перед вашим
письмом? Вы тогда тоже были в ужасном волнении, но тогда и теперь - это
такая разница, что я даже ужасаюсь на вас... Или вы не помните?
- Ах да, - произнес он голосом светского человека, и как бы вдруг
припомнив, - ах да! Тот вечер... Я слышал... Ну как ваше здоровье и как вы
теперь сами после всего этого, Аркадий Макарович?.. Но, однако, перейдем к
главному. Я, видите ли, собственно преследую три цели; три задачи передо
мной, и я...
Он быстро заговорил опять о своем "главном". Я понял наконец, что вижу
перед собой человека, которому сейчас же надо бы приложить по крайней мере
полотенце с уксусом к голове, если не отворить кровь. Весь бессвязный
разговор его, разумеется, вертелся насчет процесса, насчет возможного
исхода; насчет того еще, что навестил его сам командир полка и что-то долго
ему отсоветовал, но он не послушался; насчет записки, им только что и
куда-то поданной; насчет прокурора; о том, что его, наверно, сошлют, по
лишении прав, куда-нибудь в северную полосу России; о возможности
колонизоваться и выслужиться в Ташкенте; о том, что научит своего сына
(будущего, от Лизы) тому-то и передаст ему то-то, "в глуши, в Архангельске,
в Холмогорах". "Если я пожелал вашего мнения, Аркадий Макарович, то
поверьте, я так дорожу чувством... Если б вы знали, если б вы знали, Аркадий
Макарович, милый мой, б