о я никак не ожидал от мамы, что
она расскажет вам про эти деньги, тогда как я так просил ее, - поглядел я на
мать, засверкав глазами. Не могу выразить, как я был обижен.
- Аркаша, голубчик, прости, ради бога, не могла я никак, чтобы не
сказать...
- Друг мой, не претендуй, что она мне открыла твои секреты, - обратился
он ко мне, - к тому же она с добрым намерением - просто матери захотелось
похвалиться чувствами сына. Но поверь, я бы и без того угадал, что ты
капиталист. Все секреты твои на твоем честном лице написаны. У него "своя
идея", Татьяна Павловна, я вам говорил.
- Оставим мое честное лицо, - продолжал я рвать, - я знаю, что вы часто
видите насквозь, хотя в других случаях не дальше куриного носа, - и
удивлялся вашей способности проницать. Ну да, у меня есть "своя идея". То,
что вы так выразились, конечно случайность, но я не боюсь признаться: у меня
есть "идея". Не боюсь и не стыжусь.
- Главное, не стыдись.
- А все-таки вам никогда не открою.
- То есть не удостоишь открыть. Не надо, мой друг, я и так знаю
сущность твоей идеи; во всяком случае, это: Я в пустыню удаляюсь... Татьяна
Павловна! Моя мысль - что он хочет... стать Ротшильдом, или вроде того, и
удалиться в свое величие. Разумеется, он нам с вами назначит великодушно
пенсион, - мне-то, может быть, и не назначит, - но, во всяком случае, только
мы его и видели. Он у нас как месяц молодой - чуть покажется, тут и
закатится.
Я содрогнулся внутри себя. Конечно, все это была случайность: он ничего
не знал и говорил совсем не о том, хоть и помянул Ротшильда; но как он мог
так верно определить мои чувства: порвать с ними и удалиться? Он все
предугадал и наперед хотел засалить своим цинизмом трагизм факта. Что злился
он ужасно, в том не было никакого сомнения.
- Мама! простите мою вспышку, тем более что от Андрея Петровича и без
того невозможно укрыться, - засмеялся я притворно и стараясь хоть на миг
перебить все в шутку.
- Самое лучшее, мой милый, это то, что ты засмеялся. Трудно
представить, сколько этим каждый человек выигрывает, даже в наружности. Я
серьезнейшим образом говорю. У него, Татьяна Павловна, всегда такой вид,
будто у него на уме что-то столь уж важное, что он даже сам пристыжен сим
обстоятельством.
- Я серьезно попросил бы вас быть скромнее, Андрей Петрович.
- Ты прав, мой друг; но надо же высказать раз навсегда, чтобы уж потом
до всего этого не дотрогиваться. Ты приехал к нам из Москвы с тем, чтобы
тотчас же взбунтоваться, - вот пока что нам известно о целях твоего
прибытия. О том, что приехал с тем, чтоб нас удивить чем-то, - об этом я,
разумеется, не упоминаю. Затем, ты весь месяц у нас и на нас фыркаешь, -
между тем ты человек, очевидно, умный и в этом качестве мог бы предоставить
такое фырканье тем, которым нечем уж больше отмстить людям за свое
ничтожество. Ты всегда закрываешься, тогда как честный вид твой и красные
щеки прямо свидетельствуют, что ты мог бы смотреть всем в глаза с полною
невинностью. Он - ипохондрик, Татьяна Павловна; не понимаю, с чего они все
теперь ипохондрики?
- Если вы не знали, где я даже рос, - как же вам знать, с чего человек
ипохондрик?
- Вот она разгадка: ты обиделся, что я мог забыть, где ты рос!
- Совсем нет, не приписывайте мне глупостей. Мама, Андрей Петрович
сейчас похвалил меня за то, что я засмеялся; давайте же смеяться - что так
сидеть! Хотите, я вам про себя анекдоты стану рассказывать? Тем более что
Андрей Петрович совсем ничего не знает из моих приключений.
У меня накипело. Я знал, что более мы уж никогда не будем сидеть, как
теперь, вместе и что, выйдя из этого дома, я уж не войду в него никогда, - а
потому, накануне всего этого, и не мог утерпеть. Он сам вызвал меня на такой
финал.
- Это, конечно, премило, если только в самом деле будет смешно, -
заметил он, проницательно в меня вглядываясь, - ты немного огрубел, мой
друг, там, где ты рос, а впрочем, все-таки ты довольно еще приличен. Он
очень мил сегодня, Татьяна Павловна, и вы прекрасно сделали, что развязали
наконец этот кулек.
Но Татьяна Павловна хмурилась; она даже не обернулась на его слова и
продолжала развязывать кулек и на поданные тарелки раскладывать гостинцы.
Мать тоже сидела в совершенном недоумении, конечно понимая и предчувствуя,
что у нас выходит неладно. Сестра еще раз меня тронула за локоть.
- Я просто вам всем хочу рассказать, - начал я с самым развязнейшим
видом, - о том, как один отец в первый раз встретился с своим милым сыном;
это именно случилось "там, где ты рос"...
- Друг мой, а это будет... не скучно? Ты знаешь: tous les genres...
- Не хмурьтесь, Андрей Петрович, я вовсе не с тем, что вы думаете. Я
именно хочу, чтоб все смеялись.
- Да услышит же тебя бог, мой милый. Я знаю, что ты всех нас любишь
и... не захочешь расстроить наш вечер, - промямлил он как-то выделанно,
небрежно.
- Вы, конечно, и тут угадали по лицу, что я вас люблю?
- Да, отчасти и по лицу.
- Ну, а я так по лицу Татьяны Павловны давно угадал, что она в меня
влюблена. Не смотрите так зверски на меня, Татьяна Павловна, лучше смеяться!
Лучше смеяться!
Она вдруг быстро ко мне повернулась и пронзительно с полминуты в меня
всматривалась.
- Смотри ты! - погрозила она мне пальцем, но так серьезно, что это
вовсе не могло уже относиться к моей глупой шутке, а было предостережением в
чем-то другом: "Не вздумал ли уж начинать?"
- Андрей Петрович, так неужели вы не помните, как мы с вами
встретились, в первый раз в жизни?
- Ей-богу, забыл, мой друг, и от души виноват. Я помню лишь, что это
было как-то очень давно и происходило где-то...
- Мама, а не помните ли вы, как вы были в деревне, где я рос, кажется,
до шести- или семилетнего моего возраста, и, главное, были ли вы в этой
деревне в самом деле когда-нибудь, или мне только как во сне мерещится, что
я вас в первый раз там увидел? Я вас давно уже хотел об этом спросить, да
откладывал; теперь время пришло.
- Как же, Аркашенька, как же! да, я там у Варвары Степановны три раза
гостила; в первый раз приезжала, когда тебе всего годочек от роду был, во
второй - когда тебе четвертый годок пошел, а потом - когда тебе шесть годков
минуло.
- Ну вот, я вас весь месяц и хотел об этом спросить.
Мать так и зарделась от быстрого прилива воспоминаний и с чувством
спросила меня:
- Так неужто, Аркашенька, ты меня еще там запомнил?
- Ничего я не помню и не знаю, но только что-то осталось от вашего лица
у меня в сердце на всю жизнь, и, кроме того, осталось знание, что вы моя
мать. Я всю эту деревню как во сне теперь вижу, я даже свою няньку забыл.
Эту Варвару Степановну запомнил капельку потому только, что у ней вечно были
подвязаны зубы. Помню еще около дома огромные деревья, липы кажется, потом
иногда сильный свет солнца в отворенных окнах, палисадник с цветами,
дорожку, а вас, мама, помню ясно только в одном мгновении, когда меня в
тамошней церкви раз причащали и вы приподняли меня принять дары и поцеловать
чашу; это летом было, и голубь пролетел насквозь через купол, из окна в
окно...
- Господи! Это все так и было, - сплеснула мать руками, - и голубочка
того как есть помню. Ты перед самой чашей встрепенулся и кричишь: "Голубок,
голубок!"
- Ваше лицо, или что-то от него, выражение, до того у меня осталось в
памяти, что лет пять спустя, в Москве, я тотчас признал вас, хоть мне и
никто не сказал тогда, что вы моя мать. А когда я с Андреем Петровичем в
первый раз встретился, то взяли меня от Андрониковых; у них я вплоть до того
тихо и весело прозябал лет пять сряду. Их казенную квартиру до мелочи помню,
и всех этих дам и девиц, которые теперь все так здесь постарели, и полный
дом, и самого Андроникова, как он всю провизию, птиц, судаков и поросят, сам
из города в кульках привозил, а за столом, вместо супруги, которая все
чванилась, нам суп разливал, и всегда мы всем столом над этим смеялись, и он
первый. Там меня барышни по-французски научили, но больше всего я любил
басни Крылова, заучил их множество наизусть и каждый день декламировал по
басне Андроникову, прямо входя к нему в его крошечный кабинет, занят он был
или нет. Ну вот, из-за басни же и с вами познакомился, Андрей Петрович... Я
вижу, вы начинаете припоминать.
- Кое-что припоминаю, мой милый, именно ты что-то мне тогда
рассказал... басню или из "Горе от ума", кажется? Какая же у тебя память,
однако!
- Память! Еще бы! Я только это одно всю жизнь и помнил.
- Хорошо, хорошо, мой милый, ты меня даже оживляешь.
Он даже улыбнулся, тотчас же за ним стали улыбаться и мать и сестра.
Доверчивость возвращалась; но Татьяна Павловна, расставив на столе гостинцы
и усевшись в углу, продолжала проницать меня дурным взглядом.
- Случилось так, - продолжал я, - что вдруг, в одно прекрасное утро,
явилась за мною друг моего детства, Татьяна Павловна, которая всегда
являлась в моей жизни внезапно, как на театре, и меня повезли в карете и
привезли в один барский дом, в пышную квартиру. Вы остановились тогда у
Фанариотовой, Андрей Петрович, в ее пустом доме, который она у вас же
когда-то и купила; сама же в то время была за границей. Я все носил
курточки; тут вдруг меня одели в хорошенький синий сюртучок и в превосходное
белье. Татьяна Павловна хлопотала около меня весь тот день и покупала мне
много вещей; я же все ходил по всем пустым комнатам и смотрел на себя во все
зеркала. Вот таким-то образом я на другое утро, часов в десять, бродя по
квартире, зашел вдруг, совсем невзначай, к вам в кабинет. Я уже и накануне
вас видел, когда меня только что привезли, но лишь мельком, на лестнице. Вы
сходили с лестницы, чтобы сесть в карету и куда-то ехать; в Москву вы
прибыли тогда один, после чрезвычайно долгого отсутствия и на короткое
время, так что вас всюду расхватали и вы почти не жили дома. Встретив нас с
Татьяной Павловной, вы протянули только: а! и даже не остановились.
- Он с особенною любовью описывает, - заметил Версилов, обращаясь к
Татьяне Павловне; та отвернулась и не ответила.
- Я как сейчас вас вижу тогдашнего, цветущего и красивого. Вы
удивительно успели постареть и подурнеть в эти девять лет, уж простите эту
откровенность; впрочем, вам и тогда было уже лет тридцать семь, но я на вас
даже загляделся: какие у вас были удивительные волосы, почти совсем черные,
с глянцевитым блеском, без малейшей сединки; усы и бакены ювелирской отделки
- иначе не умею выразиться; лицо матово-бледное, не такое болезненно
бледное, как теперь, а вот как теперь у дочери вашей, Анны Андреевны,
которую я имел честь давеча видеть; горящие и темные глаза и сверкающие
зубы, особенно когда вы смеялись. Вы именно рассмеялись, осмотрев меня,
когда я вошел; я мало что умел тогда различать, и от улыбки вашей только
взвеселилось мое сердце. Вы были в это утро в темно-синем бархатном пиджаке,
в шейном шарфе, цвета сольферино, (4) по великолепной рубашке с алансонскими
кружевами, стояли перед зеркалом с тетрадью в руке и выработывали,
декламируя, последний монолог Чацкого и особенно последний крик: Карету мне,
карету!
- Ах, боже мой, - вскрикнул Версилов, - ведь он и вправду! Я тогда
взялся, несмотря на короткий срок в Москве, за болезнию Жилейко, сыграть
Чацкого у Александры Петровны Витовтовой, на домашней сцене!
- Неужто вы забыли? - засмеялась Татьяна Павловна.
- Он мне напомнил! И признаюсь, эти тогдашние несколько дней в Москве,
может быть, были лучшей минутой всей жизни моей! Мы все еще тогда были так
молоды... и все тогда с таким жаром ждали... Я тогда в Москве неожиданно
встретил столько... Но, продолжай, мой милый: ты очень хорошо сделал на этот
раз, что так подробно напомнил...
- Я стоял, смотрел на вас и вдруг прокричал: "Ах, как хорошо, настоящий
Чацкий!" Вы вдруг обернулись ко мне и спрашиваете: "Да разве ты уже знаешь
Чацкого?" - а сами сели на диван и принялись за кофей в самом прелестном
расположении духа, - так бы вас и расцеловал. Тут я вам сообщил, что у
Андроникова все очень много читают, а барышни знают много стихов наизусть, а
из "Горе от ума" так промеж себя разыгрывают сцены, и что всю прошлую неделю
все читали по вечерам вместе, вслух, "Записки охотника", а что я больше
всего люблю басни Крылова и наизусть знаю. Вы и велели мне прочесть
что-нибудь наизусть, а я вам прочел "Разборчивую невесту": Невеста-девушка
смышляла жениха.
- Именно, именно, ну теперь я все припомнил, - вскричал опять Версилов,
- но, друг мой, я и тебя припоминаю ясно: ты был тогда такой милый мальчик,
ловкий даже мальчик, и клянусь тебе, ты тоже проиграл в эти девять лет.
Тут уж все, и сама Татьяна Павловна, рассмеялись. Ясно, что Андрей
Петрович изволил шутить и тою же монетою "отплатил" мне за колкое мое
замечание о том, что он постарел. Все развеселились; да и сказано было
прекрасно.
- По мере как я читал, вы улыбались, но я и до половины не дошел, как
вы остановили меня, позвонили и вошедшему слуге приказали попросить Татьяну
Павловну, которая немедленно прибежала с таким веселым видом, что я, видя ее
накануне, почти теперь не узнал. При Татьяне Павловне я вновь начал
"Невесту-девушку" и кончил блистательно, даже Татьяна Павловна улыбнулась, а
вы, Андрей Петрович, вы крикнули даже "браво!" и заметили с жаром, что
прочти я "Стрекозу и Муравья", так еще неудивительно, что толковый мальчик,
в мои лета, прочтет толково, но что эту басню: Невеста-девушка смышляла
жениха, Тут нет еще греха... "Вы послушайте, как он выговаривает: "Тут нет
еще греха"! Одним словом, вы были в восхищении. Тут вы вдруг заговорили с
Татьяной Павловной по-французски, и она мигом нахмурилась и стала вам
возражать, даже очень горячилась; но так как невозможно же противоречить
Андрею Петровичу, если он вдруг чего захочет, то Татьяна Павловна и увела
меня поспешно к себе: там вымыли мне вновь лицо, руки, переменили белье,
напомадили, даже завили мне волосы. Потом к вечеру Татьяна Павловна
разрядилась сама довольно пышно, так даже, что я не ожидал, и повезла меня с
собой в карете. Я попал в театр в первый раз в жизни, в любительский
спектакль у Витовтовой; свечи, люстры, дамы, военные, генералы, девицы,
занавес, ряды стульев - ничего подобного я до сих пор не видывал. Татьяна
Павловна заняла самое скромное местечко в одном из задних рядов и меня
посадила подле. Были, разумеется, и дети, как я, но я уже ни на что не
смотрел, а ждал с замиранием сердца представления. Когда вы вышли, Андрей
Петрович, я был в восторге, в восторге до слез, - почему, из-за чего, сам не
понимаю. Слезы-то восторга зачем? - вот что мне было дико во все эти девять
лет потом припоминать! Я с замиранием следил за комедией; в ней я, конечно,
понимал только то, что она ему изменила, что над ним смеются глупые и
недостойные пальца на ноге его люди. Когда он декламировал на бале, я
понимал, что он унижен и оскорблен, что он укоряет всех этих жалких людей,
но что он - велик, велик! Конечно, и подготовка у Андроникова способствовала
пониманию, но - и ваша игра, Андрей Петрович! Я в первый раз видел сцену! В
разъезде же, когда Чацкий крикнул: "Карету мне, карету!" (а крикнули вы
удивительно), я сорвался со стула и вместе со всей залой, разразившейся
аплодисментом, захлопал и изо всей силы закричал "браво!". Живо помню, как в
этот самый миг, точно булавка, вонзился в меня сзади, "пониже поясницы",
разъяренный щипок Татьяны Павловны, но я и внимания не обратил! Разумеется,
тотчас после "Горе от ума" Татьяна Павловна увезла меня домой: "Не танцевать
же тебе оставаться, через тебя только я сама не остаюсь", - шипели вы мне,
Татьяна Павловна, всю Дорогу в карете. Всю ночь я был в бреду, а на другой
день, в десять часов, уже стоял у кабинета, но кабинет был притворен: У вас
сидели люди, и вы с ними занимались делами; потом вдруг укатили на весь день
до глубокой ночи - так я вас и не увидел! Что такое хотелось мне тогда
сказать вам - забыл конечно, и тогда не знал, но я пламенно желал вас
увидеть как можно скорей. А назавтра поутру, еще с восьми часов, вы изволили
отправиться в Серпухов: вы тогда только что продали ваше тульское имение,
для расплаты с кредиторами, но все-таки у вас оставался в руках аппетитный
куш, вот почему вы и в Москву тогда пожаловали, в которую не могли до того
времени заглянуть, боясь кредиторов; и вот один только этот серпуховский
грубиян, один из всех кредиторов, не соглашался взять половину долга вместо
всего. Татьяна Павловна на вопросы мои даже и не отвечала: "Нечего тебе, а
вот послезавтра отвезу тебя в пансион; приготовься, тетради свои возьми,
книжки приведи в порядок, да приучайся сам в сундучке укладывать, не
белоручкой расти вам, сударь", да то-то, да это-то, уж барабанили же вы мне,
Татьяна Павловна, в эти три дня! Тем и кончилось, что свезли меня в пансион,
к Тушару, в вас влюбленного и невинного, Андрей Петрович, и пусть, кажется,
глупейший случай, то есть вся-то встреча наша, а, верите ли, я ведь к вам
потом, через полгода, от Тушара бежать хотел!
- Ты прекрасно рассказал и все мне так живо напомнил, - отчеканил
Версилов, - но, главное, поражает меня в рассказе твоем богатство некоторых
странных подробностей, о долгах моих например. Не говоря уже о некоторой
неприличности этих подробностей, не понимаю, как даже ты их мог достать?
- Подробности? Как достал? Да повторяю же, я только и делал, что
доставал о вас подробности, все эти девять лет.
- Странное признание и странное препровождение времени!
Он повернулся, полулежа в креслах, и даже слегка зевнул, - нарочно или
нет, не знаю.
- Что же, продолжать о том, как я хотел бежать к вам от Тушара?
- Запретите ему, Андрей Петрович, уймите его и выгоните вон, - рванула
Татьяна Павловна.
- Нельзя, Татьяна Павловна, - внушительно ответил ей Версилов, -
Аркадий, очевидно, что-то замыслил, и, стало быть, надо ему непременно дать
кончить. Ну и пусть его! Расскажет, и с плеч долой, а для него в том и
главное, чтоб с плеч долой спустить. Начинай, мой милый, твою новую историю,
то есть я так только говорю: новую; не беспокойся, я знаю конец ее.
- Бежал я, то есть хотел к вам бежать, очень просто. Татьяна Павловна,
помните ли, как недели две спустя после моего водворения Тушар написал к вам
письмо, - нет? А мне потом и письмо Марья Ивановна показывала, оно тоже в
бумагах покойного Андроникова очутилось. Тушар вдруг спохватился, что мало
взял денег, и с "достоинством" объявил вам в письме своем, что в заведении
его воспитываются князья и сенаторские дети и что он считает ниже своего
заведения держать воспитанника с таким происхождением, как я, если ему не
дадут прибавки.
- Mon cher, ты бы мог...
- О, ничего, ничего, - перебил я, - я только немножко про Тушара. Вы
ему ответили уже из уезда, Татьяна Павловна, через две недели, и резко
отказали. Я припоминаю, как он, весь багровый, вошел тогда в нашу классную.
Это был очень маленький и очень плотненький французик, лет сорока пяти и
действительно парижского происхождения, разумеется из сапожников, но уже с
незапамятных времен служивший в Москве на штатном месте, преподавателем
французского языка, имевший даже чины, которыми чрезвычайно гордился, -
человек глубоко необразованный. А нас, воспитанников, было у него всего
человек шесть; из них действительно какой-то племянник московского сенатора,
и все мы у него жили совершенно на семейном положении, более под присмотром
его супруги, очень манерной дамы, дочери какого-то русского чиновника. Я в
эти две недели ужасно важничал перед товарищами, хвастался моим синим
сюртуком и папенькой моим Андреем Петровичем, и вопросы их: почему же я
Долгорукий, а не Версилов, - совершенно не смущали меня именно потому, что я
сам не знал почему.
- Андрей Петрович! - крикнула Татьяна Павловна почти угрожающим
голосом. Напротив, матушка, не отрываясь, следила за мною, и ей видимо
хотелось, чтобы я продолжал.
- Ce Тушар... действительно я припоминаю теперь, что он такой маленький
и вертлявый, - процедил Версилов, - но мне его рекомендовали тогда с
наилучшей стороны...
- Се Тушар вошел с письмом в руке, подошел к нашему большому дубовому
столу, за которым мы все шестеро что-то зубрили, крепко схватил меня за
плечо, поднял со стула и велел захватить мои тетрадки. "Твое место не здесь,
а там", - указал он мне крошечную комнатку налево из передней, где стоял
простой стол, плетеный стул и клеенчатый диван - точь-в-точь как теперь у
меня наверху в светелке. Я перешел с удивлением и очень оробев: никогда еще
со мной грубо не обходились. Через полчаса, когда Тушар вышел из классной, я
стал переглядываться с товарищами и пересмеиваться; конечно, они надо мною
смеялись, но я о том не догадывался и думал, что мы смеемся оттого, что нам
весело. Тут как раз налетел Тушар, схватил меня за вихор и давай таскать.
"Ты не смеешь сидеть с благородными детьми, ты подлого происхождения и все
равно что лакей!" И он пребольно ударил меня по моей пухлой румяной щеке.
Ему это тотчас же понравилось, и он ударил меня во второй и в третий раз. Я
плакал навзрыд, я был страшно удивлен. Целый час я сидел, закрывшись руками,
и плакал-плакал. Произошло что-то такое, чего я ни за что не понимал. Не
понимаю, как человек не злой, как Тушар, иностранец, и даже столь
радовавшийся освобождению русских крестьян, мог бить такого глупого ребенка,
как я. Впрочем, я был только удивлен, а не оскорблен; я еще не умел
оскорбляться. Мне казалось, что я что-то сшалил, но когда я исправлюсь, то
меня простят и мы опять станем вдруг все веселы, пойдем играть на дворе и
заживем как нельзя лучше.
- Друг мой, если б я только знал... - протянул Версилов с небрежной
улыбкой несколько утомленного человека, - каков, однако, негодяй этот Тушар!
Впрочем, я все еще не теряю надежды, что ты как-нибудь соберешься с силами и
все это нам наконец простишь и мы опять заживем как нельзя лучше.
Он решительно зевнул.
- Да я и не обвиняю, совсем нет, и, поверьте, не жалуюсь на Тушара! -
прокричал я, несколько сбитый с толку, - да и бил он меня каких-нибудь
месяца два. Я, помню, все хотел его чем-то обезоружить, бросался целовать
его руки и целовал их и все плакал-плакал. Товарищи смеялись надо мною и
презирали меня, потому что Тушар стал употреблять меня иногда как прислугу,
приказывал подавать себе платье, когда одевался. Тут мое лакейство
пригодилось мне инстинктивно: я старался изо всех сил угодить и нисколько не
оскорблялся, потому что ничего еще я этого не понимал, и удивляюсь даже до
сей поры тому, что был так еще тогда глуп, что не мог понять, как я всем им
неровня. Правда, товарищи много мне и тогда уже объяснили, школа была
хорошая. Тушар кончил тем, что полюбил более пинать меня колонком сзади, чем
бить по лицу; а через полгода так даже стал меня иногда и ласкать; только
нет-нет, а в месяц раз, наверно, побьет, для напоминания, чтоб не забывался.
С детьми тоже скоро меня посадили вместе и пускали играть, но ни разу, в
целые два с половиной года, Тушар не забыл различия в социальном положении
нашем, и хоть не очень, а все же употреблял меня для услуг постоянно, я
именно думаю, чтоб мне напомнить.
Бежал же я, то есть хотел было бежать, уже месяцев пять спустя после
этих первых двух месяцев. И вообще я всю жизнь бывал туг на решение. Когда я
ложился в постель и закрывался одеялом, я тотчас начинал мечтать об вас,
Андрей Петрович, только об вас одном; совершенно не знаю, почему это так
делалось. Вы мне и во сне даже снились. Главное, я все страстно мечтал, что
вы вдруг войдете, я к вам брошусь и вы меня выведете из этого места и
увезете к себе, в тот кабинет, и опять мы поедем в театр, ну и прочее.
Главное, что мы не расстанемся - вот в чем было главное! Когда же утром
приходилось просыпаться, то вдруг начинались насмешки и презрение мальчишек;
один из них прямо начал бить меня и заставлял подавать сапоги; он бранил
меня самыми скверными именами, особенно стараясь объяснить мне мое
происхождение, к утехе всех слушателей. Когда же являлся наконец сам Тушар,
в душе моей начиналось что-то невыносимое. Я чувствовал, что мне здесь
никогда не простят, - о, я уже начинал помаленьку понимать, что именно не
простят и чем именно я провинился! И вот я наконец положил бежать. Я мечтал
об этом ужасно целых два месяца, наконец решился; тогда был сентябрь. Я
выждал, когда все товарищи разъехались в субботу на воскресенье, а между тем
потихоньку тщательно связал себе узелок самых необходимых вещиц; денег у
меня было два рубля. Я хотел выждать, когда смеркнется: "Там спущусь по
лестнице, - думал я, - и выйду, а потом и пойду". Куда? Я знал, что
Андроников уже переведен в Петербург, и решил, что я отыщу дом Фанариотовой
на Арбате; "ночь где-нибудь прохожу или просижу, а утром расспрошу
кого-нибудь на дворе дома: где теперь Андрей Петрович и если не в Москве, то
в каком городе или государстве? Наверно, скажут. Я уйду, а потом в другом
месте где-нибудь и у кого-нибудь спрошу: в какую заставу идти, если в
такой-то город, ну и выйду, и пойду, и пойду. Все буду идти; ночевать буду
где-нибудь под кустами, а есть буду один только хлеб, а хлеба на два рубля
мне очень надолго хватит". В субботу, однако, никак не удалось бежать;
пришлось ожидать до завтра, до воскресенья, и, как нарочно, Тушар с женой
куда-то в воскресенье уехали; остались во всем доме только я да Агафья. Я
ждал ночи с страшной тоской, помню, сидел в нашей зале у окна и смотрел на
пыльную улицу с деревянными домиками и на редких прохожих. Тушар жил в
захолустье, и из окон видна была застава: уж не та ли? - мерещилось мне.
Солнце закатывалось такое красное, небо было такое холодное, и острый ветер,
точь-в-точь как сегодня, подымал песок. Стемнело наконец совсем; я стал
перед образом и начал молиться, только скоро-скоро, я торопился; захватил
узелок и на цыпочках пошел с скрипучей нашей лестницы, ужасно боясь, чтобы
не услыхала меня из кухни Агафья. Дверь была на ключе, я отворил, и вдруг -
темная-темная ночь зачернела передо мной, как бесконечная опасная
неизвестность, а ветер так и рванул с меня фуражку. Я было вышел; на той
стороне тротуара раздался сиплый, пьяный рев ругавшегося прохожего; я
постоял, поглядел и тихо вернулся, тихо прошел наверх, тихо разделся, сложил
узелок и лег ничком, без слез и без мыслей, и вот с этой-то самой минуты я и
стал мыслить, Андрей Петрович! Вот с самой этой минуты, когда я сознал, что
я, сверх того, что лакей, вдобавок, и трус, и началось настоящее, правильное
мое развитие!
- А вот с этой-то самой минуты я тебя теперь навек раскусила! -
вскочила вдруг с места Татьяна Павловна, и так Даже неожиданно, что я совсем
и не приготовился, - да ты, мало того, что тогда был лакеем, ты и теперь
лакей, лакейская душа у тебя! Да чего бы стоило Андрею Петровичу тебя в
сапожники отдать? Даже благодеяние бы тебе оказал, ремеслу бы обучил! Кто бы
с него больше для тебя спросил аль потребовал? Отец твои, Макар Иваныч, не
то что просил, а почти требовал, чтоб вас, детей его, из низших сословий не
выводить. Нет, ты не ценишь, что он тебя до университета довел и что чрез
него ты права получил. Мальчишки, вишь, его дразнили, так он поклялся
отмстить человечеству... Сволочь ты этакая!
Признаюсь, я был поражен этой выходкой. Я встал и некоторое время
смотрел, не зная, что сказать.
- А ведь действительно, Татьяна Павловна сказала мне новое, - твердо
обернулся я наконец к Версилову, - ведь действительно я настолько лакей, что
никак не могу удовлетвориться только тем, что Версилов не отдал меня в
сапожники; даже "права" не умилили меня, а подавай, дескать, мне всего
Версилова, подавай мне отца... вот чего потребовал - как же не лакей? Мама,
у меня на совести уже восемь лет, как вы приходили ко мне одна к Тушару
посетить меня и как я вас тогда принял, но теперь некогда об этом, Татьяна
Павловна не даст рассказать. До завтра, мама, может, с вами-то еще увидимся.
Татьяна Павловна! Ну что, если я опять-таки до такой степени лакей, что
никак не могу даже того допустить, чтоб от живой жены можно было жениться
еще на жене? А ведь это чуть-чуть было не случилось в Эмсе с Андреем
Петровичем! Мама, если не захотите оставаться с мужем, который завтра
женится на другой, то вспомните, что у вас есть сын, который обещается быть
навеки почтительным сыном, вспомните и пойдемте, но только с тем, что "или
он, или я", - хотите? Я не сейчас ведь ответа прошу: я знаю, что на такие
вопросы нельзя давать ответа тотчас же...
Но я не мог докончить, во-первых, потому, что разгорячился и
растерялся. Мать вся побледнела, и как будто голос ее пресекся: не могла
выговорить ни слова. Татьяна Павловна говорила что-то очень громко и много,
так что я даже разобрать не мог, и раза два пихнула меня в плечо кулаком. Я
только запомнил, что она прокричала, что мои слова "напускные, в мелкой душе
взлелеянные, пальцем вывороченные". Версилов сидел неподвижно и очень
серьезный, не улыбался. Я пошел к себе наверх. Последний взгляд, проводивший
меня из комнаты, был укорительный взгляд сестры; она строго качала мне вслед
головой.
Я описываю все эти сцены, не щадя себя, чтобы все ясно припомнить и
восстановить впечатление. Взойдя к себе наверх, я совершенно не знал,
надобно ли мне стыдиться или торжествовать, как исполнившему свой долг. Если
б я был капельку опытнее, я бы догадался, что малейшее сомнение в таком деле
надо толковать к худшему. Но меня сбивало с толку другое обстоятельство: не
понимаю, чему я был рад, но я был ужасно рад, несмотря на то что сомневался
и явно сознавал, что внизу срезался. Даже то, что Татьяна Павловна так
злобно меня обругала, - мне было только смешно и забавно, а вовсе не злобило
меня. Вероятно, все это потому, что я все-таки порвал цепь и в первый раз
чувствовал себя на свободе.
Я чувствовал тоже, что испортил свое положение: еще больше мраку
оказывалось в том, как мне теперь поступить с письмом о наследстве. Теперь
решительно примут, что я хочу мстить Версилову. Но я еще внизу положил, во
время всех этих дебатов, подвергнуть дело о письме про наследство решению
третейскому и обратиться, как к судье, к Васину, а если не удастся к Васину,
то еще к одному лицу, я уже знал к какому. Однажды, для этого только раза,
схожу к Васину, думал я про себя, а там - там исчезну для всех надолго, на
несколько месяцев, а для Васина даже особенно исчезну; только с матерью и с
сестрой, может, буду видеться изредка. Все это было беспорядочно; я
чувствовал, что что-то сделал, да не так, и - и был доволен; повторяю,
все-таки был чему-то рад.
Лечь спать, я положил было раньше, предвидя завтра большую ходьбу.
Кроме найма квартиры и переезда, я принял некоторые решения, которые так или
этак положил выполнить. Но вечеру не удалось кончиться без курьезов, и
Версилов сумел-таки чрезвычайно удивить меня. В светелку мою он решительно
никогда не заходил, и вдруг, я еще часу не был у себя, как услышал его шаги
на лесенке: он звал меня, чтоб я ему посветил. Я вынес свечку и, протянув
вниз руку, которую он схватил, помог ему дотащиться наверх.
- Merci, друг, я сюда еще ни разу не вползал, даже когда нанимал
квартиру. Я предчувствовал, что это такое, но все-таки не предполагал такой
конуры, - стал он посредине моей светелки, с любопытством озираясь кругом. -
Но это гроб, совершенный гроб!
Действительно, было некоторое сходство с внутренностью гроба, и я даже
подивился, как он верно с одного слова определил. Каморка была узкая и
длинная; с высоты плеча моего, не более, начинался угол стены и крыши, конец
которой я мог достать ладонью. Версилов, в первую минуту, бессознательно
держал себя сгорбившись, боясь задеть головой о потолок, однако не задел и
кончил тем, что довольно спокойно уселся на моем диване, на котором была уже
постлана моя постель. Что до меня, я не садился и смотрел на него в
глубочайшем удивлении.
- Мать рассказывает, что не знала, брать ли с тебя деньги, которые ты
давеча ей предложил за месячное твое содержание. Ввиду этакого гроба не
только не брать, а, напротив, вычет с нас в твою пользу следует сделать! Я
здесь никогда не был и... вообразить не могу, что здесь можно жить.
- Я привык. А вот что вижу вас у себя, то никак не могу к тому
привыкнуть после всего, что вышло внизу.
- О да, ты был значительно груб внизу, но... я тоже имею свои особые
цели, которые и объясню тебе, хотя, впрочем, в приходе моем нет ничего
необыкновенного; даже то, что внизу произошло, - тоже все в совершенном
порядке вещей; но разъясни мне вот что, ради Христа: там, внизу, то, что ты
рассказывал и к чему так торжественно нас готовил и приступал, неужто это
все, что ты намерен был открыть или сообщить, и ничего больше у тебя не
было?
- Все. То есть положим, что все.
- Маловато, друг мой; признаться, я, судя по твоему приступу и как ты
нас звал смеяться, одним словом, видя, как тебе хотелось рассказывать, - я
ждал большего.
- Да вам-то не все ли равно?
- Да я, собственно, из чувства меры: не стоило такого треску, и
нарушена была мера. Целый месяц молчал, собирался, и вдруг - ничего!
- Я хотел долго рассказывать, но стыжусь, что и это рассказал. Не все
можно рассказать словами, иное лучше никогда не рассказывать. Я же вот
довольно сказал, да ведь вы же не поняли.
- А! и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное
страдание, мой друг, и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что
сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят.
- Как я внизу, например; я тоже высказал больше, чем нужно: я
потребовал "всего Версилова" - это гораздо больше, чем нужно; мне Версилова
вовсе не нужно.
- Друг мой, ты, я вижу, хочешь наверстать проигранное внизу. Ты,
очевидно, раскаялся, а так как раскаяться значит у нас немедленно на
кого-нибудь опять накинуться, то вот ты и не хочешь в другой раз на мне
промахнуться. Я рано пришел, а ты еще не остыл и к тому же туго выносишь
критику. Но садись, ради бога, я тебе кое-что пришел сообщить; благодарю,
вот так. Из того, что ты сказал матери внизу, уходя, слишком ясно, что о
нам, во всяком даже случае, лучше разъехаться. Я пришел с тем, чтоб
уговорить тебя сделать это по возможности мягче и без скандала, чтоб не
огорчить и не испугать твою мать еще больше. Даже то, что я пошел сюда сам,
уже ее ободрило: она как-то верует, что мы еще успеем примириться, ну и что
все пойдет по-прежнему. Я думаю, если б мы с тобой, здесь теперь, раз или
два погромче рассмеялись, то поселили бы восторг в их робких сердцах. Пусть
это и простые сердца, но они любящие, искренно и простодушно, почему же не
полелеять их при случае? Ну, вот это раз. Второе: почему бы нам непременно
расставаться с жаждой мести, с скрежетом зубов, с клятвами и так далее? Безо
всякого сомнения, нам вешаться друг другу на шею совсем ни к чему, но можно
расстаться, так сказать, взаимно уважая друг друга, не правда ли, а?
- Все это - вздор! Обещаю, что съеду без скандалу - и довольно. Это вы
для матери хлопочете? А мне так кажется, что спокойствие матери вам тут
решительно все равно, и вы только так говорите.
- Ты не веришь?
- Вы говорите со мной решительно как с ребенком!
- Друг мой, я готов за это тысячу раз просить у тебя прощения, ну и там
за все, что ты на мне насчитываешь, за все эти годы твоего детства и так
далее, но, cher enfant, что же из этого выйдет? Ты так умен, что не захочешь
сам очутиться в таком глупом положении. Я уже и не говорю о том, что даже до
сей поры не совсем понимаю характер твоих упреков: в самом деле, в чем ты,
собственно, меня обвиняешь? В том, что родился не Версиловым? Или нет? Ба!
ты смеешься презрительно и махаешь руками, стало быть, нет?
- Поверьте, нет. Поверьте, не нахожу никакой чести называться
Версиловым.
- О чести оставим; к тому же твой ответ непременно должен быть
демократичен; но если так, то за что же ты обвиняешь меня?
- Татьяна Павловна сказала сейчас все, что мне надо было узнать и чего
я никак не мог понять до нее: это то, что не отдали же вы меня в сапожники,
следственно, я еще должен быть благодарен. Понять не могу, отчего я
неблагодарен, даже и теперь, даже когда меня вразумили. Уж не ваша ли кровь
гордая говорит, Андрей Петрович?
- Вероятно, нет. И, кроме того, согласись, что все твои выходки внизу,
вместо того чтоб падать на меня, как и предназначались тобою, тиранили и
терзали одну ее. Между тем, кажется, не тебе бы ее судить. Да и чем она
перед тобой виновата? Разъясни мне тоже, кстати, друг мой: ты для чего это и
с какою бы целью распространял и в школе, и в гимназии, и во всю жизнь свою,
и даже первому встречному, как я слышал, о своей незаконнорожденности? Я
слышал, что ты делал это с какою-то особенною охотою. А между тем все это
вздор и гнусная клевета: ты законнорожденный, Долгорукий, сын Макара Иваныча
Долгорукого, человека почтенного и замечательного умом и характером. Если же
ты получил высшее образование, то действительно благодаря бывшему помещику
твоему Версилову, но что же из этого выходит? Главное, провозглашая о своей
незаконнорожденности, что само собою уже клевета, ты тем самым разоблачал
тайну твоей матери и, из какой-то ложной гордости, тащил свою мать на суд
перед первою встречною грязью. Друг мой, это очень неблагородно, тем более
что твоя мать ни в чем не виновна лично: это характер чистейший, а если она
не Версилова, то единственно потому, что до сих пор замужем.
- Довольно, я с вами совершенно согласен и настолько верю в ваш ум, что
вполне надеюсь, вы перестанете слишком уж долго распекать меня. Вы так
любите меру; а между тем есть мера всему, даже и внезапной любви вашей к
моей матери. Лучше вот что: если вы решились ко мне зайти и у меня просидеть
четверть часа или полчаса (я все еще не знаю для чего, ну, положим, для
спокойствия матери) - и, сверх того, с такой охотой со мной говорите,
несмотря на то что произошло внизу, то расскажите уж мне лучше про моего
отца - вот про этого Макара Иванова, странника. Я именно от вас бы хотел
услыхать о нем; я спросить вас давно намеревался. Расставаясь, и, может
быть, надолго, я бы очень хотел от вас же получить ответ и еще на вопрос:
неужели в целые эти двадцать лет вы не могли подействовать на предрассудки
моей матери, а теперь так даже и сестры, настолько, чтоб рассеять своим
цивилизующим влиянием первоначальный мрак окружавшей ее среды? О, я не про
чистоту ее говорю! Она и без того всегда была бесконечно выше вас
нравственно, извините, но... это лишь бесконечно высший мертвец. Живет лишь
один Версилов, а все остальное кругом него и все с ним связанное прозябает
под тем непременным условием, чтоб иметь честь питать его своими силами,
своими живыми соками. Но ведь была же и она когда-то живая? Ведь вы
что-нибудь полюбили же в ней? Ведь была же и она когда-то женщиной?
- Друг мой, если хочешь, никогда не была, - ответил он мне, тотчас же
скривившись в ту первоначальную, тогдашнюю со мной манеру, столь мне
памятную и которая так бесила меня: то есть, по-видимому, он само искреннее
простодушие, а смотришь - все в нем одна лишь глубочайшая насмешка, так что
я иной раз никак не мог разобрать его лица, - никогда не была! Русская
женщина - женщиной никогда не бывает.
- Полька, француженка бывает? Или итальянка, страстная итальянка, вот
что способно пленить цивилизованного русского высшей среды, вроде Версилова?
- Ну, мог ли я ожидать, что встречу славянофила? - рассмеялся Версилов.
Я припоминаю слово в слово рассказ его; он стал говорить с большой даже
охотой и с видимым удовольствием. Мне слишком ясно было, что он пришел ко
мне вовсе не для болтовни и совсем не для того, чтоб успокоить мать, а
наверно имея другие цели.
- Мы все наши двадцать лет, с твоею матерью, совершенно прожили молча,
- начал он свою болтовню (в высшей степени выделанно и ненатурально), - и
все, что было у нас, так и произошло молча. Главным характером всего
двадцатилетия связи нашей было - безмолвие. Я думаю, мы даже ни разу не
поссорились. Правда, я часто отлучался и оставлял ее одну, но кончалось тем,
что всегда приезжал обратно. Nous revenons toujours, и это уж такое основное
свойство мужчин; у них это от великодушия. Если бы дело брака зависело от
одних женщин - ни одного бы брака не уцелело. Смирение, безответность,
приниженность и в то же время твердость, сила, настоящая сила - вот характер
твоей матери. Заметь, что это лучшая из всех женщин, каких я встречал на
свете. А что в ней сила есть - это я засвидетельствую: видал же я, как эта
сила ее питала. Там, где касается, я не скажу убеждений - правильных
убеждений тут быть не может, - но того, что считается у них убеждением, а
стало быть, по-ихнему, и святым, там просто хоть на муки. Ну, а сам можешь
заключить: похож ли я на мучителя? Вот почему я и предпочел почти во всем
замолчать, а не потому только, что это легче, и, признаюсь, не раскаиваюсь.
Таким образом, все обошлось само собою широко и гуманно, так что я себе даже
никакой хвалы не приписываю. Скажу кстати, в скобках, что почему-то
подозреваю, что она никогда не верила в мою гуманность, а потому всегда
трепетала; но, трепеща, в то же время не поддалась ни на какую культуру. Они
как-то это умеют, а мы тут чего-то не понимаем, и вообще они умеют лучше
нашего обделывать свои дела. Они могут продолжать жить по-своему в самых
ненатуральных для них положениях и в самых не ихних положениях оставаться
совершенно самими собой. Мы так не умеем.
- Кто они? Я вас немного не понимаю.
- Народ, друг мой, я говорю про народ. Он доказал эту великую, живучую
силу и историческую широкость свою и нравственно, и политически. Но, чтобы
обратиться к нашему, то замечу про мать твою, что она ведь не все молчит;
твоя мать иногда и скажет, но скажет так, что ты прямо увидишь, что только
время потерял говоривши, хотя бы даже пять лет перед тем постепенно ее
приготовлял. К тому же возражения самые неожиданные. Опять-таки заметь, что
я совсем не называю ее дурой; напротив, тут своего рода ум, и даже
презамечательный ум; впрочем, ты уму-то, может быть, не поверишь...
- Почему нет? Я вот только не верю тому, что вы сами-то в ее ум верите
в самом деле, и не притворяясь.
- Да? Ты меня считаешь таким хамелеоном? Друг мой, я тебе немного
слишком позволяю... как балованному сыну... но пусть уже на этот раз так и
останется.
- Расскажите мне про моего отца, если можете, правду.
- Насчет Макара Ивановича? Макар Иванович - это, как ты уже знаешь,
дворовый человек, так сказать, пожелавший некоторой славы...
- Об заклад побьюсь, что вы ему в эту минуту в чем-нибудь завидуете!
- Напротив, мой друг, напротив, и если хочешь, то очень рад, что вижу
тебя в таком замысловатом расположении духа; клянусь, что я именно теперь в
настроении в высшей степени покаянном, и именно теперь, в эту минуту, в
тысячный раз может быть, бессильно жалею обо всем, двадцать лет тому назад
происшедшем. К тому же, видит бог, что все это произошло в высшей степени
нечаянно... ну а потом, сколько было в силах моих, и гуманно; по крайней
мере сколько я тогда представлял себе подвиг гуманности. О, мы тогда все
кипели ревностью делать добро, служить гражданским целям, высшей идее;
осуждали чины, родовые права наши, деревни и даже ломбард, по крайней мере
некоторые из нас... Клянусь тебе. Нас было немного, но мы говорили хорошо и,
уверяю тебя, даже поступали иногда хорошо.
- Это когда вы на плече-то рыдали?
- Друг мой, я с тобой согласен во всем вперед; кстати, ты о плече
слышал от меня же, а стало быть, в сию минуту употребляешь во зло мое же
простодушие и мою же доверчивость; но согласись, что это плечо, право, было
не так дурно, как оно кажется с первого взгляда, особенно для того времени;
мы ве