ег находилась в обороте. Он, уже после болезни,
вошел участником в одну большую акционерную компанию, впрочем очень
солидную. И хоть дела вели другие, но он тоже очень интересовался, посещал
собрания акционеров, выбран был в члены-учредители, заседал в советах,
говорил длинные речи, опровергал, шумел, и, очевидно, с удовольствием.
Говорить речи ему очень понравилось: по крайней мере все могли видеть его
ум. И вообще он ужасно как полюбил даже в самой интимной частной жизни
вставлять в свой разговор особенно глубокомысленные вещи или бонмо; я это
слишком понимаю. В доме, внизу, было устроено вроде домашней конторы, и один
чиновник вел дела, счеты и книги, а вместе с тем и управлял домом. Этого
чиновника, служившего, кроме того, на казенном месте, и одного было бы
совершенно достаточно; но, по желанию самого князя, прибавили и меня, будто
бы на помощь чиновнику; но я тотчас же был переведен в кабинет и часто, даже
для виду, не имел пред собою занятий, ни бумаг, ни книг.
Я пишу теперь, как давно отрезвившийся человек и во многом уже почти
как посторонний; но как изобразить мне тогдашнюю грусть мою (которую живо
сейчас припомнил), засевшую в сердце, а главное - мое тогдашнее волнение,
доходившее до такого смутного и горячего состояния, что я даже не спал по
ночам - от нетерпения моего, от загадок, которые я сам себе наставил.
Спрашивать денег - прегадкая история, даже жалованье, если чувствуешь
где-то в складках совести, что их не совсем заслужил. Между тем накануне
мать, шепчась с сестрой, тихонько от Версилова ("чтобы не огорчить Андрея
Петровича"), намеревалась снести в заклад из киота образ, почему-то слишком
ей дорогой. Служил я на пятидесяти рублях в месяц, но совсем не знал, как я
буду их получать; определяя меня сюда, мне ничего не сказали. Дня три назад,
встретившись внизу с чиновником, я осведомился у него: у кого здесь
спрашивают жалованье? Тот посмотрел с улыбкой удивившегося человека (он меня
не любил):
- А вы получаете жалованье?
Я думал, что вслед за моим ответом он прибавит:
- За что же это-с?
Но он только сухо ответил, что "ничего не знает", и уткнулся в свою
разлинованную книгу, в которую с каких-то бумажек вставлял какие-то счеты.
Ему, впрочем, небезызвестно было, что я кое-что и делал. Две недели
назад я ровно четыре дня просидел над работой, которую он же мне и передал:
переписать с черновой, а вышло почти пересочинить. Это была целая орава
"мыслей" князя, которые он готовился подать в комитет акционеров. Надо было
все это скомпоновать в целое и подделать слог. Мы целый день потом просидели
над этой бумагой с князем, и он очень горячо со мной спорил, однако же
остался доволен; не знаю только, подал ли бумагу или нет. О двух-трех
письмах, тоже деловых, которые я написал по его просьбе, я и не упоминаю.
Просить жалованья мне и потому было досадно, что я уже положил
отказаться от должности, предчувствуя, что принужден буду удалиться и
отсюда, по неминуемым обстоятельствам. Проснувшись в то утро и одеваясь у
себя наверху в каморке, я почувствовал, что у меня забилось сердце, и хоть я
плевался, но, входя в дом князя, я снова почувствовал то же волнение: в это
утро должна была прибыть сюда та особа, женщина, от прибытия которой я ждал
разъяснения всего, что меня мучило! Это именно была дочь князя, та
генеральша Ахмакова, молодая вдова, о которой я уже говорил и которая была в
жестокой вражде с Версиловым. Наконец я написал это имя! Ее я, конечно,
никогда не видал, да и представить не мог, как буду с ней говорить, и буду
ли; но мне представлялось (может быть, и на достаточных основаниях), что с
ее приездом рассеется и мрак, окружавший в моих глазах Версилова. Твердым я
оставаться не мог: было ужасно досадно, что с первого же шагу я так
малодушен и неловок; было ужасно любопытно, а главное, противно, - целых три
впечатления. Я помню весь тот день наизусть!
О вероятном прибытии дочери мой князь еще не знал ничего и предполагал
ее возвращение из Москвы разве через неделю. Я же узнал накануне совершенно
случайно: проговорилась при мне моей матери Татьяна Павловна, получившая от
генеральши письмо. Они хоть и шептались и говорили отдаленными выражениями,
но я догадался. Разумеется, не подслушивал: просто не мог не слушать, когда
увидел, что вдруг, при известии о приезде этой женщины, так взволновалась
мать. Версилова дома не было.
Старику я не хотел передавать, потому что не мог не заметить во весь
этот срок, как он трусит ее приезда. Он даже, дня три тому назад,
проговорился, хотя робко и отдаленно, что боится с ее приездом за меня, то
есть что за меня ему будет таска. Я, однако, должен прибавить, что в
отношениях семейных он все-таки сохранял свою независимость и главенство,
особенно в распоряжении деньгами. Я сперва заключил о нем, что он - совсем
баба; но потом должен был перезаключить в том смысле, что если и баба, то
все-таки оставалось в нем какое-то иногда упрямство, если не настоящее
мужество. Находили минуты, в которые с характером его - по-видимому,
трусливым и поддающимся - почти ничего нельзя было сделать. Мне это Версилов
объяснил потом подробнее. Упоминаю теперь с любопытством, что мы с ним почти
никогда и не говорили о генеральше, то есть как бы избегали говорить:
избегал особенно я, а он в свою очередь избегал говорить о Версилове, и я
прямо догадался, что он не будет мне отвечать, если я задам который-нибудь
из щекотливых вопросов, меня так интересовавших.
Если же захотят узнать, об чем мы весь этот месяц с ним проговорили, то
отвечу, что, в сущности, обо всем на свете, но все о странных каких-то
вещах. Мне очень нравилось чрезвычайное простодушие, с которым он ко мне
относился. Иногда я с чрезвычайным недоумением всматривался в этого человека
и задавал себе вопрос: "Где же это он прежде заседал? Да его как раз бы в
нашу гимназию, да еще в четвертый класс, - и премилый вышел бы товарищ".
Удивлялся я тоже не раз и его лицу: оно было на вид чрезвычайно серьезное (и
почти красивое), сухое; густые седые вьющиеся волосы, открытые глаза; да и
весь он был сухощав, хорошего роста; но лицо его имело какое-то неприятное,
почти неприличное свойство вдруг переменяться из необыкновенно серьезного на
слишком уж игривое, так что в первый раз видевший никак бы не ожидал этого.
Я говорил об этом Версилову, который с любопытством меня выслушал; кажется,
он не ожидал, что я в состоянии делать такие замечания, но заметил вскользь,
что это явилось у князя уже после болезни и разве в самое только последнее
время.
Преимущественно мы говорили о двух отвлеченных предметах - о боге и
бытии его, то есть существует он или нет, и об женщинах. Князь был очень
религиозен и чувствителен. В кабинете его висел огромный киот с лампадкой.
Но вдруг на него находило - и он вдруг начинал сомневаться в бытии божием и
говорил удивительные вещи, явно вызывая меня на ответ. К идее этой я был
довольно равнодушен, говоря вообще, но все-таки мы очень завлекались оба и
всегда искренно. Вообще все эти разговоры, даже и теперь, вспоминаю с
приятностью. Но всего милее ему было поболтать о женщинах, и так как я, по
нелюбви моей к разговорам на эту тему, не мог быть хорошим собеседником, то
он иногда даже огорчался.
Он как раз заговорил в этом роде, только что я пришел в это утро. Я
застал его в настроении игривом, а вчера оставил отчего-то в чрезвычайной
грусти. Между тем мне надо было непременно окончить сегодня же об жалованье
- до приезда некоторых лиц. Я рассчитывал, что нас сегодня непременно
прервут (недаром же билось сердце), - и тогда, может, я и не решусь
заговорить об деньгах. Но так как о деньгах не заговаривалось, то я,
естественно, рассердился на мою глупость и, как теперь помню, в досаде на
какой-то слишком уж веселый вопрос его, изложил ему мои взгляды на женщин
залпом и с чрезвычайным азартом. А из того вышло, что он еще больше увлекся
на мою же шею.
- ...Я не люблю женщин за то, что они грубы, за то, что они неловки, за
то, что они несамостоятельны, и за то, что носят неприличный костюм! -
бессвязно заключил я мою длинную тираду.
- Голубчик, пощади! - вскричал он, ужасно развеселившись, что еще пуще
обозлило меня.
Я уступчив и мелочен только в мелочах, но в главном не уступлю никогда.
В мелочах же, в каких-нибудь светских приемах, со мной бог знает что можно
сделать, и я всегда проклинаю в себе эту черту. Из какого-то смердящего
добродушия я иногда бывал готов поддакивать даже какому-нибудь светскому
фату, единственно обольщенный его вежливостью, или ввязывался в спор с
дураком, что всего непростительнее. Все это от невыдержки и оттого, что
вырос в углу. Уходишь злой и клянешься, что завтра это уже не повторится, но
завтра опять то же самое. Вот почему меня принимали иногда чуть не за
шестнадцатилетнего. Но вместо приобретения выдержки я и теперь предпочитаю
закупориться еще больше в угол, хотя бы в самом мизантропическом виде:
"Пусть я неловок, но - прощайте!" Я это говорю серьезно и навсегда. Впрочем,
вовсе не по поводу князя это пишу, и даже не по поводу тогдашнего разговора.
- Я вовсе не для веселости вашей говорю, - почти закричал я на него, -
я просто высказываю убеждение.
- Но как же это женщины грубы и одеты неприлично? Это ново.
- Грубы. Подите в театр, подите на гулянье. Всякий из мужчин знает
правую сторону, сойдутся и разойдутся, он вправо и я вправо. Женщина, то
есть дама, - я об дамах говорю - так и прет на вас прямо, даже не замечая
вас, точно вы уж так непременно и обязаны отскочить и уступить дорогу. Я
готов уступить, как созданью слабейшему, но почему тут право, почему она так
уверена, что я это обязан, - вот что оскорбительно! Я всегда плевался
встречаясь. И после того кричат, что они принижены, и требуют равенства;
какое тут равенство, когда она меня топчет или напихает мне в рот песку!
- Песку!
- Да; потому что они неприлично одеты; это только развратный не
заметит. В судах запирают же двери, когда дело идет о неприличностях; зачем
же позволяют на улицах, где еще больше людей? Они сзади себе открыто фру-фру
(1) подкладывают, чтоб показать, что бельфам; (2) открыто! Я ведь не могу не
заметить, и юноша тоже заметит, и ребенок, начинающий мальчик, тоже заметит;
это подло. Пусть любуются старые развратники и бегут высуня язык, но есть
чистая молодежь, которую надо беречь. Остается плеваться. Идет по бульвару,
а сзади пустит шлейф в полтора аршина и пыль метет; каково идти сзади: или
беги обгоняй, или отскакивай в сторону, не то и в нос и в рот она вам пять
фунтов песку напихает. К тому же это шелк, она его треплет по камню три
версты, из одной только моды, а муж пятьсот рублей в сенате в год получает:
вот где взятки-то сидят! Я всегда плевался, вслух плевался и бранился.
Хоть я и выписываю этот разговор несколько в юморе и с тогдашнею
характерностью, но мысли эти и теперь мои.
- И сходило с рук? - полюбопытствовал князь.
- Я плюну и отойду. Разумеется, почувствует, а виду не покажет, прет
величественно, не повернув головы. А побранился я совершенно серьезно всего
один раз с какими-то двумя, обе с хвостами, на бульваре, - разумеется, не
скверными словами, а только вслух заметил, что хвост оскорбителен.
- Так и выразился?
- Конечно. Во-первых, она попирает условия общества, а во-вторых,
пылит; а бульвар для всех: я иду, другой идет, третий, Федор, Иван, все
равно. Вот это я и высказал. И вообще я не люблю женскую походку, если сзади
смотреть; это тоже высказал, по намеком.
- Друг мой, но ведь ты мог попасть в серьезную историю: они могли
стащить тебя к мировому?
- Ничего не могли. Не на что было жаловаться: идет человек подле и
разговаривает сам с собой. Всякий человек имеет право выражать свое
убеждение на воздух. Я говорил отвлеченно, к ним не обращался. Они
привязались сами: они стали браниться, они гораздо сквернее бранились, чем
я: и молокосос, и без кушанья оставить надо, и нигилист, и городовому
отдадут, и что я потому привязался, что они одни и слабые женщины, а был бы
с ними мужчина, так я бы сейчас хвост поджал. Я хладнокровно объявил, чтобы
они перестали ко мне приставать, а я перейду на другую сторону. А чтобы
доказать им, что я не боюсь их мужчин и готов принять вызов, то буду идти за
ними в двадцати шагах до самого их дома, затем стану перед домом и буду
ждать их мужчин. Так и сделал.
- Неужто?
- Конечно, глупость, но я был разгорячен. Они протащили меня версты три
с лишком, по жаре, до институтов, вошли в деревянный одноэтажный дом, - я
должен сознаться, весьма приличный, - а в окна видно было в доме много
цветов, две канарейки, три шавки и эстампы в рамках. Я простоял среди улицы
перед домом с полчаса. Они выглянули раза три украдкой, а потом опустили все
шторы. Наконец из калитки вышел какой-то чиновник, пожилой; судя по виду,
спал, и его нарочно разбудили; не то что в халате, а так, в чем-то очень
домашнем; стал у калитки, заложил руки назад и начал смотреть на меня, я -
на него. Потом отведет глаза, потом опять посмотрит и вдруг стал мне
улыбаться. Я повернулся и ушел.
- Друг мой, это что-то шиллеровское! Я всегда удивлялся: ты
краснощекий, с лица твоего прыщет здоровьем и - такое, можно сказать,
отвращение от женщин! Как можно, чтобы женщина не производила в твои лета
известного впечатления? Мне, mon cher, еще одиннадцатилетнему, гувернер
замечал, что я слишком засматриваюсь в Летнем саду на статуи.
- Вам ужасно хочется, чтоб я сходил к какой-нибудь здешней Жозефине и
пришел, вам донести. Незачем; я и сам еще тринадцати лет видел женскую
наготу, всю; с тех пор и почувствовал омерзение.
- Серьезно? Но, cher enfant, от красивой свежей женщины яблоком пахнет,
какое ж тут омерзение!
- У меня был в прежнем пансионишке, у Тушара, еще до гимназии, один
товарищ, Ламберт. Он все меня бил, потому что был больше чем тремя годами
старше, а я ему служил и сапоги снимал. Когда он ездил на конфирмацию, то к
нему приехал аббат Риго поздравить с первым причастием, и оба кинулись в
слезах друг другу на шею, и аббат Риго стал его ужасно прижимать к своей
груди, с разными жестами. Я тоже плакал и очень завидовал. Когда у него умер
отец, он вышел, и я два года его не видал, а через два года встретил на
улице. Он сказал, что ко мне придет. Я уже был в гимназии и жил у Николая
Семеновича. Он пришел поутру, показал мне пятьсот рублей и велел с собой
ехать. Хоть он и бил меня два года назад, а всегда во мне нуждался, не для
одних сапог; он все мне пересказывал. Он сказал, что деньги утащил сегодня у
матери из шкатулки, подделав ключ, потому что деньги от отца все его, по
закону, и что она не смеет не давать, а что вчера к нему приходил аббат Риго
увещевать - вошел, стал над ним и стал хныкать, изображать ужас и поднимать
руки к небу, "а я вынул нож и сказал, что я его зарежу" (он выговаривал:
загхэжу). Мы поехали на Кузнецкий. Дорогой он мне сообщил, что его мать в
сношениях с аббатом Риго, и что он это заметил, и что он на все плюет, и что
все, что они говорят про причастие, - вздор. Он еще много говорил, а я
боялся. На Кузнецком он купил двухствольное ружье, ягдташ, готовых патронов,
манежный хлыст и потом еще фунт конфет. Мы поехали за город стрелять и
дорогою встретили птицелова с клетками; Ламберт купил у него канарейку. В
роще он канарейку выпустил, так как она не может далеко улететь после
клетки, и стал стрелять в нее, но не попал. Он в первый раз стрелял в жизни,
а ружье давно хотел купить, еще у Тушара, и мы давно уже о ружье мечтали. Он
точно захлебывался. Волосы у него были черные ужасно, лицо белое и румяное,
как на маске, нос длинный, с горбом, как у французов, зубы белые, глаза
черные. Он привязал канарейку ниткой к сучку и из двух стволов, в упор, на
вершок расстояния, дал по ней два залпа, и она разлетелась на сто перушков.
Потом мы воротились, заехали в гостиницу, взяли номер, стали есть и пить
шампанское; пришла дама... Я, помню, был очень поражен тем, как пышно она
была одета, в зеленом шелковом платье. Тут я все это и увидел... про что вам
говорил... Потом, когда мы стали опять пить, он стал ее дразнить и ругать;
она сидела без платья; он отнял платье, и когда она стала браниться и
просить платье, чтоб одеться, он начал ее изо всей силы хлестать по голым
плечам хлыстом. Я встал, схватил его за волосы, и так ловко, что с одного
раза бросил на пол. Он схватил вилку и ткнул меня в ляжку. Тут на крик
вбежали люди, а я успел убежать. С тех пор мне мерзко вспомнить о наготе;
поверьте, была красавица.
По мере как я говорил, у князя изменялось лицо с игривого на очень
грустное.
- Mon pauvre enfant! Я всегда был убежден, что в твоем детстве было
очень много несчастных дней.
- Не беспокойтесь, пожалуйста.
- Но ты был один, ты сам говорил мне, и хоть бы этот Lambert; ты это
так очертил: эта канарейка, эта конфирмация со слезами на груди и потом,
через какой-нибудь год, он о своей матери с аббатом... О mon cher, этот
детский вопрос в наше время просто страшен: покамест эти золотые головки, с
кудрями и с невинностью, в первом детстве, порхают перед тобой и смотрят на
тебя, с их светлым смехом и светлыми глазками, - то точно ангелы божии или
прелестные птички; а потом... а потом случается, что лучше бы они и не
вырастали совсем!
- Какой вы, князь, расслабленный! И точно у вас у самих дети. Ведь у
вас нет детей и никогда не будет.
- Tiens! - мгновенно изменилось все лицо его, - как раз Александра
Петровна, - третьего дня, хе-хе! - Александра Петровна Синицкая, - ты,
кажется, ее должен был здесь встретить недели три тому, - представь, она
третьего дня вдруг мне, на мое веселое замечание, что если я теперь женюсь,
то по крайней мере могу быть спокоен, что не будет детей, - вдруг она мне и
даже с этакою злостью: "Напротив, у вас-то и будут, у таких-то, как вы, и
бывают непременно, с первого даже года пойдут, увидите". Хе-хе! И все
почему-то вообразили, что я вдруг женюсь; но хоть и злобно сказано, а
согласись - остроумно.
- Остроумно, да обидно.
- Ну, cher enfant, не от всякого можно обидеться. Я ценю больше всего в
людях остроумие, которое видимо исчезает, а что там Александра Петровна
скажет - разве может считаться?
- Как, как вы сказали? - привязался я, - не от всякого можно... именно
так! Не всякий стоит, чтобы на него обращать внимание, - превосходное
правило! Именно я в нем нуждаюсь. Я это запишу. Вы, князь, говорите иногда
премилые вещи.
Он так весь и просиял.
- N'est-ce pas? Cher enfant, истинное остроумие исчезает, чем дальше,
тем пуще. Eh, mais... C'est moi qui connaоt les femmes! Поверь, жизнь всякой
женщины, что бы она там ни проповедовала, это - вечное искание, кому бы
подчиниться... так сказать, жажда подчиниться. И заметь себе - без единого
исключения.
- Совершенно верно, великолепно! - вскричал я в восхищении. В другое
время мы бы тотчас же пустились в философские размышления на эту тему, на
целый час, но вдруг меня как будто что-то укусило, и я весь покраснел. Мне
представилось, что я, похвалами его бонмо, (3) подлещаюсь к нему перед
деньгами и что он непременно это подумает, когда я начну просить. Я нарочно
упоминаю теперь об этом.
- Князь, я вас покорнейше прошу выдать мне сейчас же должные мне вами
пятьдесят рублей за этот месяц, - выпалил я залпом и раздражительно до
грубости.
Помню (так как я помню все это утро до мелочи), что между нами
произошла тогда прегадкая, по своей реальной правде, сцена. Он меня сперва
не понял, долго смотрел и не понимал, про какие это деньги я говорю.
Естественно, что он и не воображал, что я получаю жалованье, - да и за что?
Правда, он стал уверять потом, что забыл, и, когда догадался, мигом стал
вынимать пятьдесят рублей, но заторопился и даже закраснелся. Видя, в чем
дело, я встал и резко заявил, что не могу теперь принять деньги, что мне
сообщили о жалованье, очевидно, ошибочно или обманом, чтоб я не отказался от
места, и что я слишком теперь понимаю, что мне не за что получать, потому
что никакой службы не было. Князь испугался и стал уверять, что я ужасно
много служил, что я буду еще больше служить и что пятьдесят рублей так
ничтожно, что он мне, напротив, еще прибавит, потому что он обязан, и что он
сам рядился с Татьяной Павловной, но "непростительно все позабыл". Я
вспыхнул и окончательно объявил, что мне низко получать жалованье за
скандальные рассказы о том, как я провожал два хвоста к институтам, что я не
потешать его нанялся, а заниматься делом, а когда дела нет, то надо
покончить и т. д., и т. д. Я и представить не мог, чтобы можно было так
испугаться, как он, после этих слов моих. Разумеется, покончили тем, что я
перестал возражать, а он всучил-таки мне пятьдесят рублей: до сих пор
вспоминаю с краской в лице, что их принял! На свете всегда подлостью
оканчивается, и, что хуже всего, он тогда сумел-таки почти доказать мне, что
я заслужил неоспоримо, а я имел глупость поверить, и притом как-то
решительно невозможно было не взять.
- Cher, cher enfant! - восклицал он, целуя меня и обнимая (признаюсь, я
сам было заплакал черт знает с чего, хоть мигом воздержался, и даже теперь,
как пишу, у меня краска в лице), - милый друг, ты мне теперь как родной; ты
мне в этот месяц стал как кусок моего собственного сердца! В "свете" только
"свет" и больше ничего; Катерина Николаевна (дочь его) блестящая женщина, и
я горжусь, но она часто, очень-очень, милый мой, часто меня обижает... Ну, а
эти девочки (elles sont charmantes) и их матери, которые приезжают в
именины, - так ведь они только свою канву привозят, а сами ничего не умеют
сказать. У меня на шестьдесят подушек их канвы накоплено, все собаки да
олени. Я их очень люблю, но с тобой я почти как с родным - и не сыном, а
братом, и особенно люблю, когда ты возражаешь; ты литературен, ты читал, ты
умеешь восхищаться...
- Я ничего не читал и совсем не литературен. Я читал, что попадется, а
последние два года совсем ничего не читал и не буду читать.
- Почему не будешь?
- У меня другие цели.
- Cher... жаль, если в конце жизни скажешь себе, как и я: je sais tout,
mais je ne sais rien de bon. Я решительно не знаю, для чего я жил на свете!
Но... я тебе столько обязан... и я даже хотел...
Он как-то вдруг оборвал, раскис и задумался. После потрясений (а
потрясения с ним могли случаться поминутно, бог знает с чего) он обыкновенно
на некоторое время как бы терял здравость рассудка и переставал управлять
собой; впрочем, скоро и поправлялся, так что все это было не вредно. Мы
просидели с минуту. Нижняя губа его, очень полная, совсем отвисла... Всего
более удивило меня, что он вдруг упомянул про свою дочь, да еще с такою
откровенностью. Конечно, я приписал расстройству.
- Cher enfant, ты ведь не сердишься за то, что я тебе ты говорю, не
правда ли? - вырвалось у него вдруг.
- Нисколько. Признаюсь, сначала, с первых разов, я был несколько обижен
и хотел вам самим сказать ты, но увидал, что глупо, потому что не для того
же, чтоб унизить меня, вы мне ты говорите?
Он уже не слушал и забыл свой вопрос.
- Ну, что отец? - поднял он вдруг на меня задумчивый взгляд.
Я так и вздрогнул. Во-первых, он Версилова обозначил моим отцом, чего
бы он себе никогда со мной не позволил, а во-вторых, заговорил о Версилове,
чего никогда не случалось.
- Сидит без денег и хандрит, - ответил я кратко, но сам сгорая от
любопытства.
- Да, насчет денег. У него сегодня в окружном суде решается их дело, и
я жду князя Сережу, с чем-то он придет. Обещался прямо из суда ко мне. Вся
их судьба; тут шестьдесят или восемьдесят тысяч. Конечно, я всегда желал
добра и Андрею Петровичу (то есть Версилову), и, кажется, он останется
победителем, а князья ни при чем. Закон!
- Сегодня в суде? - воскликнул я, пораженный.
Мысль, что Версилов даже и это пренебрег мне сообщить, чрезвычайно
поразила меня. "Стало быть, не сказал и матери, может, никому, -
представилось мне тотчас же, - вот характер!"
- А разве князь Сокольский в Петербурге? - поразила меня вдруг другая
мысль.
- Со вчерашнего дня. Прямо из Берлина, нарочно к этому дню.
Тоже чрезвычайно важное для меня известие. "И он придет сегодня сюда,
этот человек, который дал ему пощечину!"
- Ну и что ж, - изменилось вдруг все лицо князя, - проповедует бога
по-прежнему, и, и... пожалуй, опять по девочкам, по неоперившимся девочкам?
Хе-хе! Тут и теперь презабавный наклевывается один анекдот... Хе-хе!
- Кто проповедует? Кто по девочкам?
- Андрей Петрович! Веришь ли, он тогда пристал ко всем нам, как лист:
что, дескать, едим, об чем мыслим? - то есть почти так. Пугал и очищал:
"Если ты религиозен, то как же ты но идешь в монахи?" Почти это и требовал.
Mais quelle idйe! Если и правильно, то не слишком ли строго? Особенно меня
любил Страшным судом пугать, меня из всех.
- Ничего этого я не заметил, вот уж месяц с ним живу, - отвечал я,
вслушиваясь с нетерпеньем. Мне ужасно было досадно, что он не оправился и
мямлил так бессвязно.
- Это он только не говорит теперь, а поверь, что так. Человек
остроумный, бесспорно, и глубокоученый; но правильный ли это ум? Это все
после трех лет его за границей с ним произошло. И, признаюсь, меня очень
потряс... и всех потрясал... Cher enfant, j'aime le bon Dieu... Я верую,
верую сколько могу, но - я решительно вышел тогда из себя. Положим, что я
употребил прием легкомысленный, но я это сделал нарочно, в досаде, - и к
тому же сущность моего возражения была так же серьезна, как была и с начала
мира: "Если высшее существо, - говорю ему, - есть, и существует персонально,
а не в виде разлитого там духа какого-то по творению, в виде жидкости, что
ли (потому что это еще труднее понять), - то где же он живет?" Друг мой,
c'йtait bкte, без сомнения, но ведь и все возражения на это же сводятся. Un
domicile - это важное дело. Ужасно рассердился. Он там в католичество
перешел.
- Об этой идее я тоже слышал. Наверно, вздор.
- Уверяю тебя всем, что есть свято. Вглядись в него... Впрочем, ты
говоришь, что он изменился. Ну а в то время как он нас всех тогда измучил!
Веришь ли, он держал себя так, как будто святой, и его мощи явятся. Он у нас
отчета в поведении требовал, клянусь тебе! Мощи! En voilа une autre! Ну,
пусть там монах или пустынник, - а тут человек ходит во фраке, ну, и там
все... и вдруг его мощи! Странное желание для светского человека и,
признаюсь, странный вкус. Я там ничего не говорю: конечно, все это святыня и
все может случиться... К тому же все это de l'inconnu, но светскому человеку
даже и неприлично. Если бы как-нибудь случилось со мной, или там мне
предложили, то, клянусь, я бы отклонил. Ну я, вдруг, сегодня обедаю в клубе
и вдруг потом - являюсь! Да я насмешу! Все это я ему тогда же и изложил...
Он вериги носил. Я покраснел от гнева.
- Вы сами видели вериги?
- Я сам не видал, но...
- Так объявляю же вам, что все это - ложь, сплетение гнусных козней и
клевета врагов, то есть одного врага, одного главнейшего и бесчеловечного,
потому что у него один только враг и есть - это ваша дочь!
Князь вспыхнул в свою очередь.
- Mon cher, я прошу тебя и настаиваю, чтоб отныне никогда впредь при
мне не упоминать рядом с этой гнусной историей имя моей дочери.
Я приподнялся. Он был вне себя; подбородок его дрожал.
- Cette histoire infвme!.. Я ей не верил, я не хотел никогда верить,
но... мне говорят: верь, верь, я...
Тут вдруг вошел лакей и возвестил визит; я опустился опять на мой стул.
Вошли две дамы, обе девицы, одна - падчерица одного двоюродного брата
покойной жены князя, или что-то в этом роде, воспитанница его, которой он
уже выделил приданое и которая (замечу для будущего) и сама была с деньгами;
вторая - Анна Андреевна Версилова, дочь Версилова, старше меня тремя годами,
жившая с своим братом у Фанариотовой и которую я видел до этого времени
всего только раз в моей жизни, мельком на улице, хотя с братом ее, тоже
мельком, уже имел в Москве стычку (очень может быть, и упомяну об этой
стычке впоследствии, если место будет, потому что в сущности не стоит). Эта
Анна Андреевна была с детства своего особенною фавориткой князя (знакомство
Версилова с князем началось ужасно давно). Я был так смущен только что
происшедшим, что, при входе их, даже не встал, хотя князь встал им
навстречу; а потом подумал, что уж стыдно вставать, и остался на месте.
Главное, я был сбит тем, что князь так закричал на меня три минуты назад, и
все еще не знал: уходить мне или нет. Но старик мой уже все забыл совсем, по
своему обыкновению, и весь приятно оживился при виде девиц. Он даже, с
быстро переменившейся физиономией и как-то таинственно подмигивая, успел
прошептать мне наскоро пред самым их входом:
- Вглядись в Олимпиаду, гляди пристальнее, пристальнее... потом
расскажу...
Я глядел на нее довольно пристально и ничего особенного не находил: не
так высокого роста девица, полная и с чрезвычайно румяными щеками. Лицо,
впрочем, довольно приятное, из нравящихся материалистам. Может быть,
выражение доброты, но со складкой. Особенной интеллекцией не могла блистать,
но только в высшем смысле, потому что хитрость была видна по глазам. Лет не
более девятнадцати. Одним словом, ничего замечательного. У нас в гимназии
сказали бы: подушка. (Если я описываю в такой подробности, то единственно
для того, что понадобится в будущем.) Впрочем, и все, что описывал до сих
пор, по-видимому с такой ненужной подробностью, - все это ведет в будущее и
там понадобится. В своем месте все отзовется; избежать не умел; а если
скучно, то прошу не читать.
Совсем другая особа была дочь Версилова. Высокая, немного даже
худощавая; продолговатое и замечательно бледное лицо, но волосы черные,
пышные; глаза темные, большие, взгляд глубокий; малые и алые губы, свежий
рот. Первая женщина, которая мне не внушала омерзения походкой; впрочем, она
была тонка и сухощава. Выражение лица не совсем доброе, но важное; двадцать
два года. Почти ни одной наружной черты сходства с Версиловым, а между тем,
каким-то чудом, необыкновенное сходство с ним в выражении физиономии. Не
знаю, хороша ли она собой; тут как на вкус. Обе были одеты очень скромно,
так что не стоит описывать. Я ждал, что буду тотчас обижен каким-нибудь
взглядом Версиловой или жестом, и приготовился; обидел же меня ее брат в
Москве, с первого же нашего столкновения в жизни. Она меня не могла знать в
лицо, но, конечно, слышала, что я хожу к князю. Все, что предполагал или
делал князь, во всей этой куче его родных и "ожидающих" тотчас же возбуждало
интерес и являлось событием, - тем более его внезапное пристрастие ко мне.
Мне положительно было известно, что князь очень интересовался судьбой Анны
Андреевны и искал ей жениха. Но для Версиловой было труднее найти жениха,
чем тем, которые вышивали по канве.
И вот, против всех ожиданий, Версилова, пожав князю руку и обменявшись
с ним какими-то веселыми светскими словечками, необыкновенно любопытно
посмотрела на меня и, видя, что я на нее тоже смотрю, вдруг мне с улыбкою
поклонилась. Правда, она только что вошла и поклонилась как вошедшая, но
улыбка была до того добрая, что, видимо, была преднамеренная. И, помню, я
испытал необыкновенно приятное ощущение.
- А это... а это - мой милый и юный друг Аркадий Андреевич Дол... -
пролепетал князь, заметив, что она мне поклонилась, а я все сижу, - и вдруг
осекся: может, сконфузился, что меня с ней знакомит (то есть, в сущности,
брата с сестрой). Подушка тоже мне поклонилась; но я вдруг преглупо вскипел
и вскочил с места: прилив выделанной гордости, совершенно бессмысленной; все
от самолюбия.
- Извините, князь, я - не Аркадий Андреевич, а Аркадий Макарович, -
резко отрезал я, совсем уж забыв, что нужно бы ответить дамам поклоном. Черт
бы взял эту неблагопристойную минуту!
- Mais... tiens! - вскричал было князь, ударив себя пальцем по лбу.
- Где вы учились? - раздался надо мной глупенький и протяжный вопрос
прямо подошедшей ко мне подушки.
- В Москве-с, в гимназии.
- А! Я слышала. Что, там хорошо учат?
- Очень хорошо.
Я все стоял, а говорил точно солдат на рапорте. Вопросы этой девицы,
бесспорно, были ненаходчивы, но, однако ж, она таки нашлась, чем замять мою
глупую выходку и облегчить смущение князя, который уж тем временем слушал с
веселой улыбкою какое-то веселое нашептыванье ему на ухо Версиловой, -
видимо, не обо мне. Но вопрос: зачем же эта девица, совсем мне незнакомая,
выискалась заминать мою глупую выходку и все прочее? Вместе с тем невозможно
было и представить себе, что она обращалась ко мне только так: тут было
намерение. Смотрела она на меня слишком любопытно, точно ей хотелось, чтоб и
я ее тоже очень заметил как можно больше. Все это я уже после сообразил и -
не ошибся.
- Как, разве сегодня? - вскричал вдруг князь, срываясь с места.
- Так вы не знали? - удивилась Версилова. - Olympe! князь не знал, что
Катерина Николаевна сегодня будет. Мы к ней и ехали, мы думали, она уже с
утренним поездом и давно дома. Сейчас только съехались у крыльца: она прямо
с дороги и сказала нам пройти к вам, а сама сейчас придет... Да вот и она!
Отворилась боковая дверь и - та женщина появилась!
Я уже знал ее лицо по удивительному портрету, висевшему в кабинете
князя; я изучал этот портрет весь этот месяц. При ней же я провел в кабинете
минуты три и ни на одну секунду не отрывал глаз от ее лица. Но если б я не
знал портрета и после этих трех минут спросили меня: "Какая она?" - я бы
ничего не ответил, потому что все у меня заволоклось.
Я только помню из этих трех минут какую-то действительно прекрасную
женщину, которую князь целовал и крестил рукой и которая вдруг быстро стала
глядеть - так-таки прямо только что вошла - на меня. Я ясно расслышал, как
князь, очевидно показав на меня, пробормотал что-то, с маленьким каким-то
смехом, про нового секретаря и произнес мою фамилию. Она как-то вздернула
лицо, скверно на меня посмотрела и так нахально улыбнулась, что я вдруг
шагнул, подошел к князю и пробормотал, ужасно дрожа, не доканчивая ни одного
слова, кажется стуча зубами:
- С тех пор я... мне теперь свои дела... Я иду.
И я повернулся и вышел. Мне никто не сказал ни слова, даже князь; все
только глядели. Князь мне передал потом, что я так побледнел, что он "просто
струсил".
Именно нужды не было: высшее соображение поглощало все мелочи, и одно
могущественное чувство удовлетворяло меня за все. Я вышел в каком-то
восхищении. Ступив на улицу, я готов был запеть. Как нарочно, было
прелестное утро, солнце, прохожие, шум, движение, радость, толпа. Что,
неужели не обидела меня эта женщина? От кого бы перенес я такой взгляд и
такую нахальную улыбку без немедленного протеста, хотя бы глупейшего, - это
все равно, - с моей стороны? Заметьте, она уж и ехала с тем, чтоб меня
поскорей оскорбить, еще никогда не видав: в глазах ее я был "подсыльный от
Версилова", а она была убеждена и тогда, и долго спустя, что Версилов держит
в руках всю судьбу ее и имеет средства тотчас же погубить ее, если захочет,
посредством одного документа; подозревала по крайней мере это. Тут была
дуэль на смерть. И вот - оскорблен я не был! Оскорбление было, но я его не
почувствовал! Куда! я даже был рад; приехав ненавидеть, я даже чувствовал,
что начинаю любить ее. "Я не знаю, может ли паук ненавидеть ту муху, которую
наметил и ловит? Миленькая мушка! Мне кажется, жертву любят; по крайней мере
можно любить. Я же вот люблю моего врага: мне, например, ужасно нравится,
что она так прекрасна. Мне ужасно нравится, сударыня, что вы так надменны и
величественны: были бы вы посмирнее, не было бы такого удовольствия. Вы
плюнули на меня, а я торжествую; если бы вы в самом деле плюнули мне в лицо
настоящим плевком, то, право, я, может быть, не рассердился, потому что вы -
моя жертва, моя, а не его. Как обаятельна эта мысль! Нет, тайное сознание
могущества нестерпимо приятнее явного господства. Если б я был стомиллионный
богач, я бы, кажется, находил удовольствие именно ходить в самом стареньком
платье и чтоб меня принимали за человека самого мизерного, чуть не просящего
на бедность, толкали и презирали меня: с меня было бы довольно одного
сознания".
Вот как бы я перевел тогдашние мысли и радость мою, и многое из того,
что я чувствовал. Прибавлю только, что здесь, в сейчас написанном, вышло
легкомысленнее: на деле я был глубже и стыдливее. Может, я и теперь про себя
стыдливее, чем в словах и делах моих; дай-то бог!
Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше
остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока
при вас, - всегда глубже, а на словах - смешнее и бесчестнее. Версилов мне
сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только
лгут, им легко; а я стараюсь писать всю правду: это ужасно трудно!
В это девятнадцатое число я сделал еще один "шаг".
В первый раз с приезда у меня очутились в кармане деньги, потому что
накопленные в два года мои шестьдесят рублей я отдал матери, о чем и
упомянул выше; но уже несколько дней назад я положил, в день получения
жалованья, сделать "пробу", о которой давно мечтал. Еще вчера я вырезал из
газеты адрес - объявление "судебного пристава при С.-Петербургском мировом
съезде" и проч., и проч. о том, что "девятнадцатого сего сентября, в
двенадцать часов утра, Казанской части, такого-то участка и т. д., и т. д.,
в доме э такой-то, будет продаваться движимое имущество г-жи Лебрехт" и что
"опись, оценку и продаваемое имущество можно рассмотреть в день продажи" и
т. д., и т. д.
Был второй час в начале. Я поспешил по адресу пешком. Вот уже третий
год как я не беру извозчиков - такое дал слово (иначе не скопил бы
шестидесяти рублей). Я никогда не ходил на аукционы, я еще не позволял себе
этого; и хоть теперешний "шаг" мой был только примерный, но и к этому шагу я
положил прибегнуть лишь тогда, когда кончу с гимназией, когда порву со
всеми, когда забьюсь в скорлупу и стану совершенно свободен. Правда, я
далеко был не в "скорлупе" и далеко еще не был свободен; но ведь и шаг я
положил сделать лишь в виде пробы - так только, чтоб посмотреть, почти как
бы помечтать, а потом уж не приходить, может, долго, до самого того времени,
когда начнется серьезно. Для всех это был только маленький, глупенький
аукцион, а для меня - то первое бревно того корабля, на котором Колумб
поехал открывать Америку. Вот мои тогдашние чувства.
Прибыв на место, я прошел в углубление двора обозначенного в объявлении
дома и вошел в квартиру госпожи Лебрехт. Квартира состояла из прихожей и
четырех небольших, невысоких комнат. В первой комнате из прихожей стояла
толпа, человек даже до тридцати; из них наполовину торгующихся, а другие, по
виду их, были или любопытные, или любители, или подосланные от Лебрехт; были
и купцы, и жиды, зарившиеся на золотые вещи, и несколько человек из одетых
"чисто". Даже физиономии иных из этих господ врезались в моей памяти. В
комнате направо, в открытых дверях, как раз между дверцами, вдвинут был
стол, так что в ту комнату войти было нельзя: там лежали описанные и
продаваемые вещи. Налево была другая комната, но двери в нее были
притворены, хотя и отпирались поминутно на маленькую щелку, в которую, видно
было, кто-то выглядывал - должно быть, из многочисленного семейства госпожи
Лебрехт, которой, естественно, в это время было очень стыдно. За столом
между дверями, лицом к публике, сидел на стуле господин судебный пристав,
при знаке, и производил распродажу вещей. Я застал уже дело почти в
половине; как вошел - протеснился к самому столу. Продавались бронзовые
подсвечники. Я стал глядеть.
Я глядел и тотчас же стал думать: что же я могу тут купить? И куда
сейчас дену бронзовые подсвечники, и будет ли достигнута цель, и так ли дело
делается, и удастся ли мой расчет? И не детский ли был мой расчет? Все это я
думал и ждал. Ощущение было вроде как перед игорным столом в тот момент,
когда вы еще не поставили карту, но подошли с тем, что хотите поставить:
"захочу поставлю, захочу уйду - моя воля". Сердце тут еще не бьется, но
как-то слегка замирает и вздрагивает - ощущение не без приятности. Но
нерешимость быстро начинает тяготить вас, и вы: как-то слепнете:
протягиваете руку, берете карту, но машинально, почти против воли, как будто
вашу руку направляет другой; наконец вы решились и ставите - тут уж ощущение
совсем иное, огромное. Я не про аукцион пишу, я только про себя пишу: у кого
же другого может биться сердце на аукционе?
Были, что горячились, были, что молчали и выжидали, были, что купили и
раскаивались. Я даже совсем не сожалел одного господина, который ошибкою, не
расслышав, купил мельхиоровый молочник вместо серебряного, вместо двух
рублей за пять; даже очень мне весело стало. Пристав варьировал вещи: после
подсвечников явились серьги, после серег шитая сафьянная подушка, за нею
шкатулка, - должно быть, для разнообразил или соображаясь с требованиями
торгующихся. Я не выстоял и десяти минут, подвинулся было к подушке, потом к
шкатулке. но в решительную минуту каждый раз осекался: предметы эти казались
мне совсем невозможными. Наконец в руках пристава очутился альбом.
"Домашний альбом, в красном сафьяне, подержанный, с рисунками акварелью
и тушью, в футляре из резной слоновой кости, с серебряными застежками - цена
два рубля!"
Я подступил: вещь на вид изящная, но в костяной резьбе, в одном месте,
был изъян. Я только один и подошел смотреть, все молчали; конкурентов не
было. Я бы мог отстегнуть застежки и вынуть альбом из футляра, чтоб
осмотреть вещь, но правом моим не воспользовался и только махнул дрожащей
рукой: "дескать, все равно".
- Два рубля пять копеек, - сказал я, опять, кажется, стуча зубами.
Осталось за мной. Я тотчас же вынул деньги, заплатил, схватил альбом и
ушел в угол комнаты; там вынул его из футляра и лихорадочно, наскоро, стал
разглядывать: не считая футляра, это была самая дрянная вещь в мире -
альбомчик в размер листа почтовой бумаги малого формата, тоненький, с
золотым истершимся обрезом, точь-в-точь такой, как заводились в старину у
только что вышедших из института девиц. Тушью и красками нарисованы были
храмы на горе, амуры, пруд с плавающими лебедями; были стишки: Я в путь
далекий отправляюсь, С Москвой надолго расстаюсь, Надолго с милыми прощаюсь
И в Крым на почтовых несусь. (Уцелели-таки в моей памяти!) Я решил, что
"провалился"; если кому чего не надо, так именно этого.
"Ничего, - решил я, - первую карту непременно проигрывают; даже примета
хорошая".
Мне решительно было весело.
- Ах, опоздал; у вас? Вы приобрели? - вдруг раздался подле меня голос
господина в синем пальто, видного собой и хорошо одетого. Он опоздал.
- Я опоздал. Ах, как жаль! За сколько?
- Два рубля пять копеек.
- Ах, как жаль! а вы бы не уступили?
- Выйдемте, - шепнул я ему, замирая. Мы вышли на лестницу.
- Я уступлю вам за десять рублей, - сказал я, чувствуя холод в спине.
- Десять рублей! Помилуйте, что вы!
- Как хотите.
Он смотрел на меня во все глаза; я был одет хорошо, совсем не похож был
на жида или перекупщика.
- Помилосе