p; - Никогда! - вскричал я.
- Я ценю наши бывшие встречи; мне в вас дорог юноша, И даже, может
быть, эта самая искренность... Я ведь - пресерьезный характер. Я - самый
серьезный и нахмуренный характер из всех современных женщин, знайте это...
ха-ха-ха! Мы еще наговоримся, а теперь я немного не по себе, я взволнована
и... кажется, у меня истерика. Но наконец-то, наконец-то даст он и мне жить
на свете!
Это восклицание вырвалось нечаянно; я это тотчас понял и не захотел
подымать, но я весь задрожал.
- Он знает, что я простила ему! - воскликнула она вдруг опять, как бы
сама с собою.
- Неужели вы могли простить ему то письмо? И как он мог бы узнать про
то, что вы ему простили? - воскликнул я, уже не сдержавшись.
- Как он узнал? О, он знает, - продолжала она отвечать мне, но с таким
видом, как будто и забыв про меня и точно говоря с собою. - Он теперь
очнулся. Да и как ему не знать, что я его простила, коли он знает наизусть
мою душу? Ведь знает же он, что я сама немножко в его роде.
- Вы?
- Ну да, это ему известно. О, я - не страстная, я - спокойная: но я
тоже хотела бы, как и он, чтоб все были хороши... Ведь полюбил же он меня за
что-нибудь.
- Как же он говорил, что в вас все пороки?
- Это он только говорил; у него про себя есть другой секрет. А не
правда ли, что письмо свое он ужасно смешно написал?
- Смешно?! (Я слушал ее из всех сил; полагаю, что действительно она
была как в истерике и... высказывалась, может быть, вовсе не для меня; но я
не мог удержаться, чтоб не расспрашивать).
- О да, смешно, и как бы я смеялась, если б... если б не боялась. Я,
впрочем, не такая уж трусиха, не подумайте; но от этого письма я ту ночь не
спала, оно писано как бы какою-то больною кровью... и после такого письма
что ж еще остается? Я жизнь люблю, я за жизнь мою ужасно боюсь, я ужасно в
этом малодушна... Ах, послушайте! - вскинулась она вдруг, - ступайте к нему!
Он теперь один, он не может быть все там, и наверно ушел куда-нибудь один:
отыщите его скорей, непременно скорей, бегите к нему, покажите, что вы -
любящий сын его, докажите, что вы - милый, добрый мальчик, мой студент,
которого я... О, дай вам бог счастья! Я никого не люблю, да это и лучше; но
я желаю всем счастья, всем, и ему первому, и пусть он узнает про это... даже
сейчас же, мне было бы очень приятно...
Она встала и вдруг исчезла за портьеру; на лице ее в то мгновение
блистали слезы (истерические, после смеха). Я остался один, взволнованный и
смущенный. Положительно я не знал, чему приписать такое в ней волнение,
которого я никогда бы в ней и не предположил. Что-то как бы сжалось в моем
сердце.
Я прождал пять минут, наконец - десять; глубокая тишина вдруг поразила
меня, и я решился выглянуть из дверей и окликнуть. На мой оклик появилась
Марья и объявила мне самым спокойным тоном, что барыня давным-давно оделась
и вышла через черный ход.
Этого только недоставало. Я захватил мою шубу и, накидывая 40 ее на
ходу, побежал вон с мыслью: "Она велела идти к нему, а где я его достану?"
Но, мимо всего другого, я поражен был вопросом: "Почему она думает, что
теперь что-то настало и что он даст ей покой? Конечно - потому, что он
женится на маме, но что ж она? Радуется ли тому, что он женится на маме,
или, напротив, она оттого и несчастна? Оттого-то и в истерике? Почему я
этого не могу разрешить?"
Отмечаю эту вторую мелькнувшую тогда мысль буквально, для памяти: она -
важная. Этот вечер был роковой. И вот, пожалуй, поневоле поверишь
предопределению: не прошел я и ста шагов по направлению к маминой квартире,
как вдруг столкнулся с тем, кого искал. Он схватил меня за плечо и
остановил.
- Это - ты! - вскрикнул он радостно и в то же время как бы в величайшем
удивлении. - Вообрази, я был у тебя, - быстро заговорил он, - искал тебя,
спрашивал тебя - ты мне нужен теперь один только во всей вселенной! Твой
чиновник врал мне бог знает что; но тебя не было, и я ушел, даже забыв
попросить передать тебе, чтоб ты немедля ко мне прибежал - и что же? я
все-таки шел в непоколебимой уверенности, что судьба не может не послать
тебя теперь, когда ты мне всего нужнее, и вот ты первый и встречаешься! Идем
ко мне: ты никогда не бывал у меня.
Одним словом, мы оба друг друга искали, и с нами, с каждым, случилось
как бы нечто схожее. Мы пошли очень торопясь.
Дорогой он промолвил лишь несколько коротеньких фраз о том, что оставил
маму с Татьяной Павловной, и проч. Он вел меня, держа за руку. Жил он от тех
мест недалеко, и мы скоро пришли. Я действительно никогда еще у него не
бывал. Это была небольшая квартира в три комнаты, которую он нанимал (или,
вернее, нанимала Татьяна Павловна) единственно для того "грудного ребенка".
Квартира эта и прежде всегда была под надзором Татьяны Павловны, и в ней
помещалась нянька с ребенком (а теперь и Настасья Егоровна); но всегда была
и комната для Версилова, именно - первая, входная, довольно просторная и
довольно хорошо и мягко меблированная, вроде кабинета для книжных и
письменных занятий. Действительно, на столе, в шкафу и на этажерках было
много книг (которых в маминой квартире почти совсем не было); были
исписанные бумаги, были связанные пачки с письмами - одним словом, все
глядело как давно уже обжитой угол, и я знаю, что Версилов и прежде (хотя и
довольно редко) переселялся по временам на эту квартиру совсем и оставался в
ней даже по целым неделям. Первое, что остановило мое внимание, был висевший
над письменным столом, в великолепной резной дорогого дерева раме, мамин
портрет - фотография, снятая, конечно, за границей, и, судя по
необыкновенному размеру ее, очень дорогая вещь. Я не знал и ничего не слыхал
об этом портрете прежде, и что, главное, поразило меня - это необыкновенное
в фотографии сходство, так сказать, духовное сходство, - одним словом, как
будто это был настоящий портрет из руки художника, а не механический оттиск.
Я, как вошел, тотчас же и невольно остановился перед ним.
- Не правда ли? не правда ли? - повторил вдруг надо мной Версилов.
То есть "не правда ли, как похож?" Я оглянулся на него и был поражен
выражением его лица. Он был несколько бледен, но с горячим, напряженным
взглядом, сиявшим как бы счастием и силой: такого выражения я еще не знал у
него вовсе.
- Я не знал, что вы так любите маму! - отрезал я вдруг сам в восторге.
Он блаженно улыбнулся, хотя в улыбке его и отразилось как бы что-то
страдальческое или, лучше сказать, что-то гуманное, высшее... не умею я
этого высказать; но высокоразвитые люди, как мне кажется, не могут иметь
торжественно и победоносно счастливых лиц. Не ответив мне, он снял портрет с
колец обеими руками, приблизил к себе, поцеловал его, затем тихо повесил
опять на стену.
- Заметь, - сказал он, - фотографические снимки чрезвычайно редко
выходят похожими, и это понятно: сам оригинал, то есть каждый из нас,
чрезвычайно редко бывает похож на себя. В редкие только мгновения
человеческое лицо выражает главную черту свою, свою самую характерную мысль.
Художник изучает лицо и угадывает эту главную мысль лица, хотя бы в тот
момент, в который он списывает, и не было ее вовсе в лице. Фотография же
застает человека как есть, и весьма возможно, что Наполеон, в иную минуту,
вышел бы глупым, а Бисмарк - нежным. Здесь же, в этом портрете, солнце, как
нарочно, застало Соню в ее главном мгновении - стыдливой, кроткой любви и
несколько дикого, пугливого ее целомудрия. Да и счастлива же как была она
тогда, когда наконец убедилась, что я так жажду иметь ее портрет! Этот
снимок сделан хоть и не так давно, а все же она была тогда моложе и лучше
собою; а между тем уж и тогда были эти впалые щеки, эти морщинки на лбу, эта
пугливая робость взгляда, как бы нарастающая у ней теперь с годами - чем
дальше, тем больше. Веришь ли, милый? я почти и представить теперь ее не
могу с другим лицом, а ведь была же и она когда-то молода и прелестна!
Русские женщины дурнеют быстро, красота их только мелькнет, и, право, это не
от одних только этнографических особенностей типа, а и оттого еще, что они
умеют любить беззаветно. Русская женщина все разом отдает, коль полюбит, - и
мгновенье, и судьбу, и настоящее, и будущее: экономничать не умеют, про
запас не прячут, и красота их быстро уходит в того, кого любят. Эти впалые
щеки - это тоже в меня ушедшая красота, в мою коротенькую потеху. Ты рад,
что я любил твою маму, и даже не верил, может быть, что я любил ее? Да, друг
мой, я ее очень любил, но, кроме зла, ей ничего не сделал... Вот тут еще
есть и другой портрет - посмотри и на него.
Он взял со стола и мне подал. Это тоже была фотография, несравненно
меньшего размера, в тоненьком, овальном, деревянном ободочке - лицо девушки,
худое и чахоточное и, при всем том, прекрасное; задумчивое и в то же время
до странности лишенное мысли. Черты правильные, выхоленного поколениями
типа, но оставляющие болезненное впечатление: похоже было на то, что
существом этим вдруг овладела какая-то неподвижная мысль, мучительная именно
тем, что была ему не под силу.
- Это... это - та девушка, на которой вы хотели там жениться и которая
умерла в чахотке... ее падчерица? - проговорил я несколько робко.
- Да, хотел жениться, умерла в чахотке, ее падчерица. Я знал, что ты
знаешь... все эти сплетни. Впрочем, кроме сплетен, ты тут ничего и не мог бы
узнать. Оставь портрет, мой друг, это бедная сумасшедшая и ничего больше.
- Совсем сумасшедшая?
- Или идиотка; впрочем, я думаю, что и сумасшедшая. У нее был ребенок
от князя Сергея Петровича (по сумасшествию, а не по любви; это - один из
подлейших поступков князя Сергея Петровича); ребенок теперь здесь, в той
комнате, и я давно хотел тебе показать его. Князь Сергей Петрович не смел
сюда приходить и смотреть на ребенка; это был мой с ним уговор еще за
границей. Я взял его к себе, с позволения твоей мамы. С позволения твоей
мамы хотел тогда и жениться на этой... несчастной...
- Разве такое позволение возможно? - промолвил я с горячностью.
- О да! она мне позволила: ревнуют к женщинам, а это была не женщина.
- Не женщина для всех, кроме мамы! В жизнь не поверю, чтоб мама не
ревновала! - вскричал я.
- И ты прав. Я догадался о том, когда уже было все кончено, то есть
когда она дала позволение. Но оставь об этом. Дело не сладилось за смертью
Лидии, да, может, если б и осталась в живых, то не сладилось бы, а маму я и
теперь не пускаю к ребенку. Это - лишь эпизод. Милый мой, я давно тебя ждал
сюда. Я давно мечтал, как мы здесь сойдемся; знаешь ли, как давно? - уже два
года мечтал.
Он искренно и правдиво посмотрел на меня, с беззаветною горячностью
сердца. Я схватил его за руку:
- Зачем вы медлили, зачем давно не звали? Если б вы знали, что было...
и чего бы не было, если б давно меня кликнули!..
В это мгновение внесли самовар, а Настасья Егоровна вдруг внесла
ребенка, спящего.
- Посмотри на него, - сказал Версилов, - я его люблю и велел принести
теперь нарочно, чтоб ты тоже посмотрел на него. Ну, и унесите его опять,
Настасья Егоровна. Садись к самовару. Я буду воображать, что мы вечно с
тобой так жили и каждый вечер сходились, не разлучаясь. Дай мне посмотреть
на тебя: сядь вот так, чтоб я твое лицо видел. Как я его люблю, твое лицо!
Как я воображал себе твое лицо, еще когда ждал тебя из Москвы! Ты
спрашиваешь: зачем давно за тобой не послал? Подожди, это ты, может быть, и
поймешь теперь.
- Но неужели только смерть этого старика вам теперь развязала язык? это
странно...
Но если я и вымолвил это, то смотрел я с любовью. Говорили мы как два
друга, в высшем и полном смысле слова. Он привел меня сюда, чтобы что-то мне
выяснить, рассказать, оправдать; а между тем уже все было, раньше слов,
разъяснено и оправдано. Что бы я ни услышал от него теперь - результат уже
был достигнут, и мы оба со счастием знали про это и так и смотрели друг на
друга.
- Не то что смерть этого старика, - ответил он, - не одна смерть; есть
и другое, что попало теперь в одну точку... Да благословит бог это мгновение
и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь,
развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых
подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно... Но поговорим; время
пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик...
Он откинулся в своих креслах и еще раз оглядел меня.
- Как это странно! Как это странно слышать! - повторял я, утопая в
восторге.
И вот, помню, в лице его вдруг мелькнула его обычная складка - как бы
грусти и насмешки вместе, столь мне знакомая. Он скрепился и как бы с
некоторою натугою начал.
- Вот что, Аркадий: если б я и позвал тебя раньше, то что бы сказал
тебе? В этом вопросе весь мой ответ.
- То есть вы хотите сказать, что вы теперь - мамин муж и мой отец, а
тогда... Вы насчет социального положения не знали бы, что сказать мне
прежде? Так ли?
- Не об одном этом, милый, не знал бы, что тебе сказать: тут о многом
пришлось бы молчать. Тут даже многое смешно и унизительно тем, что похоже на
фокус; право, на самый балаганный фокус. Ну где же прежде нам было бы понять
друг друга, когда я и сам-то понял себя самого - лишь сегодня, в пять часов
пополудни, ровно за два часа до смерти Макара Ивановича. Ты глядишь на меня
с неприятным недоумением? Не беспокойся: я разъясню фокус; но то, что я
сказал, вполне справедливо: вся жизнь в странствии и недоумениях, и вдруг -
разрешение их такого-то числа, в пять часов пополудни! Даже обидно, не
правда ли? В недавнюю еще старину я и впрямь бы обиделся.
Я слушал действительно с болезненным недоумением; сильно выступала
прежняя версиловская складка, которую я не желал бы встретить в тот вечер,
после таких уже сказанных слов. Вдруг я воскликнул:
- Боже мой! Вы получили что-нибудь от нее... в пять часов, сегодня?
Он посмотрел на меня пристально и, видимо, пораженный моим
восклицанием, а может, и выражением моим: "от нее".
- Ты все узнаешь, - сказал он, с задумчивою улыбкой, - и, уж конечно,
я, что надо, не потаю от тебя, потому что затем тебя и привел; но теперь
пока это все отложим. Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть
дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные
неблагообразием отцов своих и среды своей. Я наметил этих задумывающихся еще
с моей школы и заключил тогда, что все это потому, что они слишком рано
завидуют. Заметь, однако, что я и сам был из задумывающихся детей, но...
извини, мой милый, я удивительно как рассеян. Я хотел только выразить, как
постоянно я боялся здесь за тебя почти все это время. Я всегда воображал
тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся
существ. Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей. Беда этим существам,
оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти
мстительной жаждой благообразия, именно - <мстительной>. Но довольно, милый:
я опять уклонился... Я еще прежде, чем начал любить тебя, уже воображал тебя
и твои уединенные, одичавшие мечты... Но довольно; я, собственно, забыл, о
чем стал говорить. Впрочем, все же надо было это высказать. А прежде, прежде
что бы я мог тебе сказать? Теперь я вижу твой взгляд на мне и знаю, что на
меня смотрит мой сын; а я ведь даже вчера еще не мог поверить, что буду
когда-нибудь, как сегодня, сидеть и говорить с моим мальчиком.
Он действительно становился очень рассеян, а вместе с тем как бы чем-то
растроган.
- Мне теперь не нужно мечтать и грезить, мне теперь довольно и вас! Я
пойду за вами! - проговорил я, отдаваясь ему всей душой.
- За мной? А мои странствия как раз кончились и как раз сегодня: ты
опоздал, мой милый. Сегодня - финал последнего акта, и занавес опускается.
Этот последний акт долго длился. Начался он очень давно - тогда, когда я
побежал в последний раз за границу. Я тогда бросил все, и знай, мой милый,
что я тогда разженился с твоей мамой и ей сам заявил про это. Это ты должен
знать. Я объяснил ей тогда, что уезжаю навек, что она меня больше никогда не
увидит. Всего хуже, что я забыл даже оставить ей тогда денег. Об тебе тоже
не подумал ни минуты. Я уехал с тем, чтоб остаться в Европе, мой милый, и не
возвращаться домой никогда. Я эмигрировал.
- К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде? Вы, наверно, всю
жизнь участвовали в каком-нибудь заговоре? - вскричал я, не сдерживаясь.
- Нет, мой друг, я ни в каком заговоре не участвовал. А у тебя так даже
глаза засверкали; я люблю твои восклицания, мой милый. Нет, я просто уехал
тогда от тоски, от внезапной тоски.
Это была тоска русского дворянина - право, не умею лучше выразиться.
Дворянская тоска и ничего больше.
- Крепостное право... освобождение народа? - пробормотал было я,
задыхаясь.
- Крепостничество? Ты думаешь, я стосковался по крепостничеству? Не мог
вынести освобождения народа? О нет, мой друг, да мы-то и были
освободителями. Я эмигрировал без всякой злобы. Я только что был мировым
посредником и бился из всех сил; бился бескорыстно и уехал даже и не потому,
что мало получил за мой либерализм. Мы и все тогда ничего не получили, то
есть опять-таки такие, как я. Я уехал скорее в гордости, чем в раскаянии, и,
поверь тому, весьма далекий от мысли, что настало мне время кончить жизнь
скромным сапожником. Je suis gentilhomme avant tout et je mourrai
gentilhomme! Но мне все-таки было грустно. Нас таких в России, может быть,
около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого
очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы - носители идеи, мой милый!.. Друг
мой, я говорю в какой-то странной надежде, что ты поймешь всю эту белиберду.
Я призвал тебя по капризу сердца: мне уже давно мечталось, как я что-нибудь
скажу тебе... тебе, именно тебе! А впрочем... впрочем...
- Нет, говорите, - вскричал я, - я вижу на вашем лице опять
искренность... Что же, Европа воскресила ли вас тогда? Да и что такое ваша
"дворянская тоска"? Простите, голубчик, я еще не понимаю.
- Воскресила ли меня Европа? Но я сам тогда ехал ее хоронить!
- Хоронить? - повторил я в удивлении. Он улыбнулся.
- Друг Аркадий, теперь душа моя умилилась, и я возмутился духом. Я
никогда не забуду моих тогдашних первых мгновений в Европе. Я и прежде живал
в Европе, но тогда было время особенное, и никогда я не въезжал туда с такою
безотрадною грустью и... с такою любовью, как в то время. Я расскажу тебе
одно из первых тогдашних впечатлений моих, один мой тогдашний сон,
действительный сон. Это случилось еще в Германии. Я только что выехал из
Дрездена и в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить
на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня тотчас высадили; был третий час
пополудни, день ясный. Это был маленький немецкий городок. Мне указали
гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов
ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда особенно не спешил.
Я скитался, друг мой, я скитался. Гостиница оказалась дрянная и маленькая,
но вся в зелени и обставлена клумбами цветов, как всегда у них. Мне дали
тесную комнатку, и так как я всю ночь был в дороге, то и заснул после обеда,
в четыре часа пополудни.
Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда
не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по
каталогу - "Асис и Галатея"; я же называл ее всегда "Золотым веком", сам не
знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз
мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как
будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так,
как и в картине, - уголок Греческого архипелага, причем и время как бы
перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы,
цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце -
словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и
мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай
человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили
прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи
наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил
уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и
светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение
человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но
за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали
и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и
умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и
косые лучи заходящего солнца - все это я как будто еще видел, когда
проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был
рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже
до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей
маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук
косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее
солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем,
обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце
последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над
Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и
не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского
старого мира - рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог
допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри... О, не беспокойся,
я знаю, что это было "логично", и слишком понимаю неотразимость текущей
идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить
того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять
тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я, говорю
- я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего
только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим
напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил
столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во
всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, между всеми
петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри - ошибка; и только я
один, между всеми консерваторами-отмстителями, мог сказать отмстителям, что
Тюильри - хоть и преступление, но все же логика. И это потому, мой мальчик,
что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не
про себя говорю - я про всю русскую мысль говорю. Я скитался, мой друг, я
скитался и твердо знал, что мне надо молчать и скитаться. Но все же мне было
грустно. Я, мальчик мой, не могу не уважать моего дворянства. Ты, кажется,
смеешься?
- Нет, не смеюсь, - проговорил я проникнутым голосом, - вовсе не
смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, и будьте
уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так
себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!
- Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, - улыбнулся он
опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не примечая того,
ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал говорить
своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.
- Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства.
У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип,
которого нет в целом мире, - тип всемирного боления за всех. Это - тип
русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то,
стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее
России. Нас, может быть, всего только тысяча человек - может, более, может,
менее, - но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу.
Скажут - мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и
столько миллионов народу. По-моему, не мало.
Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни.
Эти "тысяча человек" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что
экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил
мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг
говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще
оставалась неизвестною.
- Я эмигрировал, - продолжал он, - и мне ничего было не жаль назади.
Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был; выехав,
я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я служил
ей гораздо больше, чем если б я был всего только русским, подобно тому как
француз был тогда всего только французом, а немец - немцем. В Европе этого
пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина,
немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И,
кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны.
Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не
только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь
условием, что останется наиболее французом; равно - англичанин и немец. Один
лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет
подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским
именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное
национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет - как нигде. Я во
Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым
наиболее русский. Тем самым я - настоящий русский и наиболее служу для
России, ибо выставляю ее главную мысль. Я - пионер этой мысли. Я тогда
эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть
бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и
знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею
мыслью и с моим сознанием. Я повез туда мою русскую тоску. О, не одна только
тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а все, что должно
последовать. Им еще долго суждено драться, потому что они - еще слишком
немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех
пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия:
каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и
Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда
не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и
искусств, вся история их - мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти
старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых
чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и
другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Там консерватор
всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за
права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой
друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет
решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены
страшные муки прежде, чем достигнуть царствия божия.
Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи пугал меня,
хотя я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг я
заметил ему строгим голосом:
- Вы сказали сейчас: "царствие божие". Я слышал, вы проповедовали там
бога, носили вериги?
- О веригах моих оставь, - улыбнулся он, - это совсем другое. Я тогда
еще ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это - правда. Они
объявили тогда атеизм... одна кучка из них, но это ведь все равно; это лишь
первые скакуны, но это был первый исполнительный шаг - вот что важно. Тут
опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и
сердце мое не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они
расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы.
Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действительность и всегда
отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно,
это должен был знать; но все же я был другого типа человек; я был свободен в
выборе, а они нет - и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и,
может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова.
- Вы так сильно веровали в бога? - спросил я недоверчиво.
- Друг мой, это - вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень
веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять
себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это
когда-нибудь. Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период,
пожалуй, возможен... Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я
представлял себе всегда другую картину...
- Какую?
Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в словах его
было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он тогда
высказал. Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать
теперь на бумаге из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов
странной картины, которую я успел-таки от него выманить, я здесь приведу.
Главное, меня всегда и все время прежде мучили эти "вериги", и я желал их
разъяснить - потому и настаивал. Несколько фантастических и чрезвычайно
странных идей, им тогда высказанных, остались в моем сердце навеки.
- Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою улыбкою, - что
бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков
настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея
оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их,
отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был
уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они
остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой
мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и
оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу
теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они
одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и
приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому,
который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей,
на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в
какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже
особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в
природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели
бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они
просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая,
что дни коротки, что это - все, что у них остается. Они работали бы друг на
друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый
ребенок знал бы и чувствовал, что всякий на земле - ему как отец и мать.
"Пусть завтра последний день мой, - думал бы каждый, смотря на заходящее
солнце, - но все равно, я умру, но останутся все они, а после них дети их" -
и эта мысль, что они останутся, все так же любя и трепеща друг за друга,
заменила бы мысль о загробной встрече. О, они торопились бы любить, чтоб
затушить великую грусть в своих сердцах. Они были бы горды и смелы за себя,
но сделались бы робкими друг за друга; каждый трепетал бы за жизнь и за
счастие каждого. Они стали бы нежны друг к другу и не стыдились бы того, как
теперь, и ласкали бы друг друга, как дети. Встречаясь, смотрели бы друг на
друга глубоким и осмысленным взглядом, и во взглядах их была бы любовь и
грусть...
Милый мой, - прервал он вдруг с улыбкой, - все это - фантазия, даже
самая невероятная; но я слишком уж часто представлял ее себе, потому что всю
жизнь мою не мог жить без этого и не думать об этом. Я не про веру мою
говорю: вера моя невелика, я - деист, философский деист, как вся наша
тысяча, так я полагаю, нo... но замечательно, что я всегда кончал картинку
мою видением, как у Гейне, "Христа на Балтийском море". Я не мог обойтись
без пего, не мог не вообразить его, наконец, посреди осиротевших людей. Он
приходил к ним, простирал к ним руки и говорил: "Как могли вы забыть его?" И
тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный
гимн нового и последнего воскресения...
Оставим это, друг мой; а "вериги" мои - вздор; не беспокойся об них. Да
еще вот что: ты знаешь, что я на язык стыдлив и трезв; если разговорился
теперь, то это... от разных чувств и потому что - с тобой; другому я никому
и никогда не скажу. Это прибавляю, чтобы тебя успокоить.
Но я был даже растроган; лжи, которой я опасался, не было, и я особенно
рад был тому, что уже мне ясно стало, что он действительно тосковал и
страдал и действительно, несомненно, много любил - а это было мне дороже
всего. Я с увлечением ему высказал это.
- Но знаете, - прибавил вдруг я, - мне кажется, что все-таки, несмотря
на всю вашу тоску, вы должны были быть чрезвычайно тогда счастливы?
Он весело рассмеялся.
- Ты сегодня особенно меток на замечания, - сказал он. - Ну да, я был
счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и
счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не
смеясь говорю, и тут много серьезного. Да я за тоску мою не взял бы никакого
другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю жизнь
мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей жизни.
- Как в первый раз в жизни?
- Именно - так. Скитаясь и тоскуя, я вдруг полюбил ее, как никогда
прежде, и тотчас послал за нею.
- О, расскажите мне и про это, расскажите мне про маму!
- Да я затем и призвал тебя, и знаешь, - улыбнулся он весело, - я уж
боялся, что ты простил мне маму за Герцена или за какой-нибудь там
заговоришко...
Так как мы проговорили тогда весь вечер и просидели до ночи, то я и не
привожу всех речей, но передам лить то, что объяснило мне наконец один
загадочный пункт в его жизни.
Начну с того, что для меня и сомнения нет, что он любил маму, и если
бросил ее и "разженился" с ней, уезжая, то, конечно, потому, что слишком
заскучал или что-нибудь в этом роде, что, впрочем, бывает и со всеми на
свете, но что объяснить всегда трудно. За границей, после долгого, впрочем,
времени, он вдруг полюбил опять маму заочно, то есть в мыслях, и послал за
нею. Скажут, пожалуй, "заблажил", но я скажу иное: по-моему, тут было все,
что только может быть серьезного в жизни человеческой, несмотря на видимое
брандахлыстничанье, которое я, пожалуй, отчасти допускаю. Но клянусь, что
европейскую тоску его я ставлю вне сомнения и не только на ряду, но и
несравненно выше какой-нибудь современной практической деятельности по
постройке железных дорог. Любовь его к человечеству я признаю за самое
искреннее и глубокое чувство, без всяких фокусов; а любовь его к маме за
нечто совершенно неоспоримое, хотя, может быть, немного и фантастическое. За
границей, в "тоске и счастии", и, прибавлю, в самом строгом монашеском
одиночестве (это особое сведение я уже получил потом через Татьяну
Павловну), он вдруг вспомнил о маме - и именно вспомнил ее "впалые щеки", и
тотчас послал за нею.
- Друг мой, - вырвалось у него, между прочим, - я вдруг сознал, что мое
служение идее вовсе не освобождает меня, как нравственно-разумное существо,
от обязанности сделать в продолжение моей жизни хоть одного человека
счастливым практически.
- Неужели такая книжная мысль была всему причиной? - спросил я с
недоумением.
- Это - не книжная мысль. А впрочем, - пожалуй. Тут все, однако же,
вместе: ведь я же любил твою маму в самом деле, искренно, не книжно. Не
любил бы так - не послал бы за нею, а "осчастливил" бы какого-нибудь
подвернувшегося немца или немку, если уж выдумал эту идею. А осчастливить
непременно и чем-нибудь хоть одно существо в своей жизни, но только
практически, то есть в самом деле, я бы поставил заповедью для всякого
развитого человека; подобно тому, как я поставил бы в закон или в повинность
каждому мужику посадить хоть одно дерево в своей жизни ввиду обезлесения
России; впрочем, одного-то дерева мало будет, можно бы приказать сажать и
каждый год по дереву. Высший и развитой человек, преследуя высшую мысль,
отвлекается иногда совсем от насущного, становится смешон, капризен и
холоден, даже просто скажу тебе - глуп, и не только в практической жизни, но
под конец даже глуп и в своих теориях. Таким образом, обязанность заняться
практикой и осчастливить хоть одно насущное существо в самом деле все бы
поправила и освежила бы самого благотворителя. Как теория, это - очень
смешно; но, если б это вошло в практику и обратилось в обычай, то было бы
вовсе не глупо. Я это испытал на себе: лишь только я начал развивать эту
идею о новой заповеди - и сначала, разумеется, шутя, я вдруг начал понимать
всю степень моей, таившейся во мне, любви к твоей матери. До тех пор я
совсем не понимал, что люблю ее. Пока жил с нею, я только тешился ею, пока
она была хороша, а потом капризничал. Я в Германии только понял, что люблю
ее. Началось с ее впалых щек, которых я никогда не мог припоминать, а иногда
так даже и видеть без боли в сердце - буквальной боли, настоящей,
физической. Есть больные воспоминания, мой милый, причиняющие действительную
боль; они есть почти у каждого, но только люди их забывают; но случается,
что вдруг потом припоминают, даже только какую-нибудь черту, и уж потом
отвязаться не могут. Я стал припоминать тысячи подробностей моей жизни с
Соней; под конец они сами припоминались и лезли массами и чуть не замучили
меня, пока я ее ждал. Пуще всего меня мучило воспоминание о ее вечной
приниженности передо мной и о том, что она вечно считала себя безмерно ниже
меня во всех отношениях - вообрази себе - даже в физическом. Она стыдилась и
вспыхивала, когда я иногда смотрел на ее руки и пальцы, которые у ней совсем
не аристократические. Да и не пальцев одних, она всего стыдилась в себе,
несмотря на то что я любил ее красоту. Она и всегда была со мной стыдлива до
дикости, но то худо, что в стыдливости этой всегда проскакивал как бы
какой-то испуг. Одним словом, она считала себя предо мной за что-то
ничтожное или даже почти неприличное. Право, иной раз, вначале, я иногда
подумывал, что она все еще считает меня за своего барина и боится, но это
было совсем не то. А между тем, клянусь, она более чем кто-нибудь способна
понимать мои недостатки, да и в жизни моей я не встречал с таким тонким и
догадливым сердцем женщины. О, как она была несчастна, когда я требовал от
нее вначале, когда она еще была так хороша, чтобы она рядилась. Тут было и
самолюбие и еще какое-то другое оскорблявшееся чувство: она понимала, что
никогда ей не быть барыней и что в чужом костюме она будет только смешна.
Она, как женщина, не хотела быть смешною в своем платье и поняла, что каждая
женщина должна иметь свой костюм, чего тысячи и сотни тысяч женщин никогда
не поймут - только бы одеться по моде. Насмешливого взгляда моего она
боялась - вот что! Но особенно грустно мне было припоминать ее глубоко
удивленные взгляды, которые я часто заставал на себе во все наше время: в
них сказывалось совершенное понимание своей судьбы и ожидавшего ее будущего,
так что мне самому даже бывало тяжело от этих взглядов, хотя, признаюсь, я в
разговоры с ней тогда не пускался и третировал все это как-то свысока. И,
знаешь, ведь она не всегда была такая пугливая и дикая, как теперь; и теперь
случается, что вдруг развеселится и похорошеет, как двадцатилетняя; а тогда,
смолоду, она очень иногда любила поболтать и посмеяться, конечно, в своей
компании - с девушками, с приживалками; и как вздрагивала она, когда я
внезапно заставал ее иногда смеющеюся, как быстро краснела и пугливо
смотрела на меня! Раз, уже незадолго до отъезда моего за границу, то есть
почти накануне того, как я с ней разженился, я вошел в ее комнату и застал
ее одну, за столиком, без всякой работы, облокотившуюся на столик рукой и в
глубокой задумчивости. С ней никогда почти не случалось, чтоб она так сидела
без работы. В то время я уже давно перестал ласкать ее. Мне удалось подойти
очень тихо, на цыпочках, и вдруг обнять и поцеловать ее... Она вскочила - и
никогда не забуду этого восторга, этого счастья в лице ее, и вдруг это все
сменилось быстрой краской, и глаза ее сверкнули. Знаешь ли, что я прочел в
этом сверкнувшем взгляде? "Милостыню ты мне подал - вот что!" Она
истерически зарыдала под предлогом, что я ее испугал, но я даже тогда
задумался. И вообще все такие воспоминания - претяжелая вещь, мой друг. Это
подобно, как у великих художников в их поэмах бывают иногда такие больные
сцены, которые всю жизнь потом с болью припоминаются, - например, последний
монолог Отелло у Шекспира, Евгений у ног Татьяны, или встреча беглого
каторжника с ребенком, с девочкой, в холодную ночь, у колодца, в
"Misйrables" Виктора Гюго; это раз пронзает сердце, и потом навеки остается
рана. О, как я ждал Соню и как хотелось мне поскорей обнять ее! Я с
судорожным нетерпением мечтал о целой новой программе жизни; я мечтал
постепенно, методическим усилием, разрушить в душе ее этот постоянный ее
страх предо мной, растолковать ей ее собственную цену и все, чем она даже
выше меня. О, я слишком знал и тогда, что я всегда начинал любить твою маму,
чуть только мы с ней разлучались, и всегда вдруг холодел к ней, когда опять
с ней сходились; но тут было не то, тогда было не то.
Я был удивлен: "А она?" - мелькнул во мне вопрос.
- Ну что ж, как вы встретились тогда с мамой? - спросил я осторожно.
- Тогда? Да я тогда с ней вовсе и не встретился. Она едва до
Кенигсберга тогда доехала, да там и осталась, а я был на Рейне. Я не поехал
к ней, а ей велел оставаться и ждать. Мы свиделись уже гораздо спустя, о,
долго спустя, когда я поехал к ней просить позволения жениться...
Здесь передам уже сущность дела, то есть только то, что сам мог
усвоить; да и он мне начал передавать бессвязно. Речь его вдруг стала в
десять раз бессвязнее и беспорядочнее, только что он дошел до этого места.
Он встретил Катерину Николаевну внезапно, именно тогда, когда ждал
маму, в самую нетерпеливую минуту ожидания. Все они были тогда на Рейне, на
водах, и все лечились. Муж Катерины Николаевны уже почти умирал, по крайней
мере уже обречен был на смерть докторами. С первой встречи она поразила его,
как бы заколдовала чем-то. Это был фатум. Замечательно, что, записывая и
припоминая теперь, я не вспомню, чтоб он хоть раз употребил тогда в рассказе
своем слово "любовь" и то, что он был "влюблен". Слово "фатум" я помню.
И, уж конечно, это был фатум. Он не захотел его, "не захотел любить".
Не знаю, смогу ли передать это ясно; но только вся душа его была возмущена
именно от факта, что с ним это могло случиться. Все-де, что было в нем
свободного, разом уничтожалось пред этой встречей, и человек навеки
приковывался к женщине, которой совсем до него не было дела. Он не пожелал
этого рабства страсти. Скажу теперь прямо: Катерина Николаевна есть редкий
тип светской женщины, - тип, которого в этом кругу, может быть, и не бывает.
Это - тип простой и прямодушной женщины в высшей степени. Я слышал, то есть
я знаю наверно, что тем-то она и была неотразима в свете, когда в нем
появлялась (она почасту удалялась из него совсем). Версилов, разумеется, не
поверил тогда, при первой встрече с нею, что она - такая, а именно поверил
обратному, то есть что она - притворщица и иезуитка. Здесь приведу, забегая
вперед, ее собственное суждение о нем: она утверждала, что он и не мог о ней
подумать иначе, "потому что идеалист, стукнувшись лбом об действительность,
всегда, прежде других, наклонен предположить всякую мерзость". Я не знаю,
справедливо ли это вообще об идеалистах, но о нем, конечно, было справедливо
вполне. Впишу