льно бросился к дверям и отворил их. Обе соседки выскочили в
коридор, одна, как и давеча, очевидно удерживая другую. Стебельков, уже
давно вскочивший с дивана и с наслаждением прислушивавшийся, так и сиганул к
дверям и тотчас преоткровенно выскочил в коридор прямо к соседкам.
Разумеется, я тоже подбежал к дверям. Но его появление в коридоре было
ведром холодной воды: соседки быстро скрылись и с шумом захлопнули за собою
дверь. Стебельков прыгнул было за ними, но приостановился, подняв палец,
улыбаясь и соображая; на этот раз в улыбке его я разглядел что-то
чрезвычайно скверное, темное и зловещее. Увидав хозяйку, стоявшую опять у
своих дверей, он скорыми цыпочками побежал к ней через коридор; прошушукав с
нею минуты две и, конечно, получив сведения, он уже осанисто и решительно
воротился в комнату, взял со стола свой цилиндр, мельком взглянулся в
зеркало, взъерошил волосы и с самоуверенным достоинством, даже не поглядев
на меня, отправился к соседкам. Мгновение он прислушивался у двери,
подставив ухо и победительно подмигивая через коридор хозяйке, которая
грозила ему пальцем и покачивала головой, как бы выговаривая: "Ох шалун,
шалун!" Наконец с решительным, но деликатнейшим видом, даже как бы
сгорбившись от деликатности, постучал костями пальцев к соседкам. Послышался
голос:
- Кто там?
- Не позволите ли войти по важнейшему делу? - громко и осанисто
произнес Стебельков.
Помедлили, но все-таки отворили, сначала чуть-чуть, на четверть; но
Стебельков тотчас же крепко ухватился за ручку замка и уж не дал бы
затворить опять. Начался разговор, Стебельков заговорил громко, все
порываясь в комнату; я не помню слов, но он говорил про Версилова, что может
сообщить, все разъяснить - "нет-с, вы меня спросите", "нет-с, вы ко мне
приходите" - в этом роде. Его очень скоро впустили. Я воротился к дивану и
стал было подслушивать, но всего не мог разобрать, слышал только, что часто
упоминали про Версилова. По интонации голоса я догадывался, что Стебельков
уже овладел разговором, говорит уже не вкрадчиво, а властно и развалившись,
вроде как давеча со мной: "вы следите?", "теперь извольте вникнуть" и проч.
Впрочем, с женщинами он должен быть необыкновенно любезен. Уже раза два
раздался его громкий хохот и, наверно, совсем неуместно, потому что рядом с
его голосом, а иногда и побеждая его голос, раздавались голоса обеих женщин,
вовсе не выражавшие веселости, и преимущественно молодой женщины, той,
которая давеча визжала: она говорила много, нервно, быстро, очевидно что-то
обличая и жалуясь, ища суда и судьи. Но Стебельков не отставал, возвышал
речь все больше и больше и хохотал все чаще и чаще; эти люди слушать других
не умеют. Я скоро сошел с дивана, потому что подслушивать показалось мне
стыдно, и перебрался на мое старое место, у окна, на плетеном стуле. Я был
убежден, что Васин считает этого господина ни во что, но что объяви я то же
мнение, и он тотчас же с серьезным достоинством заступится и назидательно
заметит, что это "человек практический, из людей теперешних деловых, и
которого нельзя судить с наших общих и отвлеченных точек зрения". В то
мгновение, впрочем, помню, я был как-то весь нравственно разбит, сердце у
меня билось и я несомненно чего-то ждал. Прошло минут десять, и вдруг, в
самой середине одного раскатистого взрыва хохота, кто-то, точь-в-точь как
давеча, прянул со стула, затем раздались крики обеих женщин, слышно было,
как вскочил и Стебельков, что он что-то заговорил уже другим голосом, точно
оправдывался, точно упрашивая, чтоб его дослушали... Но его не дослушали;
раздались гневные крики: "Вон! вы негодяй, вы бесстыдник!" Одним словом,
ясно было, что его выталкивают. Я отворил дверь как раз в ту минуту, когда
он выпрыгнул в коридор от соседок и, кажется, буквально, то есть руками,
выпихнутый ими. Увидав меня, он вдруг закричал, на меня указывая:
- Вот сын Версилова! Если не верите мне, то вот сын его, его
собственный сын! Пожалуйте! - И он властно схватил меня за руку.
- Это сын его, родной его сын! - повторял он, подводя меня к дамам и не
прибавляя, впрочем, ничего больше для разъяснения.
Молодая женщина стояла в коридоре, пожилая - на шаг сзади ее в дверях.
Я запомнил только, что эта бедная девушка была недурна собой, лет двадцати,
но худа и болезненного вида, рыжеватая и с лица как бы несколько похожая на
мою сестру; эта черта мне мелькнула и уцелела в моей памяти; только Лиза
никогда не бывала и, уж конечно, никогда и не могла быть в таком гневном
исступлении, в котором стояла передо мной эта особа: губы ее были белы,
светло-серые глаза сверкали, она вся дрожала от негодования. Помню тоже, что
сам я был в чрезвычайно глупом и недостойном положении, потому что
решительно не нашелся, что сказать, по милости этого нахала.
- Что ж такое, что сын! Если он с вами, то он негодяй. Если вы сын
Версилова, - обратилась она вдруг ко мне, - то передайте от меня вашему
отцу, что он негодяй, что он недостойный бесстыдник, что мне денег его не
надо... Нате, нате, нате, передайте сейчас ему эти деньги!
Она быстро вырвала из кармана несколько кредиток, но пожилая (то есть
ее мать, как оказалось после) схватила ее за руку:
- Оля, да ведь, может, и неправда, может, они и не сын его!
Оля быстро посмотрела на нее, сообразила, посмотрела на меня
презрительно и повернулась назад в комнату, но прежде чем захлопнуть дверь,
стоя на пороге, еще раз прокричала в исступлении Стебелькову:
- Вон!
И даже топнула на него ногой. Затем дверь захлопнулась и уже заперлась
на замок. Стебельков, все еще держа меня за плечо, поднял палец и, раздвинув
рот в длинную раздумчивую улыбку, уперся в меня вопросительным взглядом.
- Я нахожу ваш поступок со мной смешным и недостойным, - пробормотал я
в негодовании.
Но он меня и не слушал, хотя и не сводил с меня глаз.
- Это бы надо ис-сле-довать! - проговорил он раздумчиво.
- Но, однако, как вы смел? вытянуть меня? Кто это такое? Что это за
женщина? Вы схватили меня за плечо и подвели, - что тут такое?
- Э, черт! Лишенная невинности какая-то... "часто повторяющееся
исключение" - вы следите?
И он уперся было мне в грудь пальцем.
- Э, черт! - отпихнул я его палец.
Но он вдруг, и совсем неожиданно, засмеялся тихо, неслышно, долго,
весело. Наконец надел свою шляпу и, с быстро переменившимся и уже мрачным
лицом, заметил, нахмурив брови:
- А хозяйку надо бы научить... надо бы их выгнать из квартиры - вот
что, и как можно скорей, а то они тут... Вот увидите! Вот помяните мое
слово, увидите! Э, черт! - развеселился он вдруг опять, - вы ведь Гришу
дождетесь?
- Нет, не дождусь, - отвечал я решительно.
- Ну и все едино...
И не прибавив более ни звука, он повернулся, вышел и направился вниз по
лестнице, не удостоив даже и взгляда очевидно поджидавшую разъяснения и
известий хозяйку. Я тоже взял шляпу и, попросив хозяйку передать, что был я,
Долгорукий, побежал по лестнице.
Я только потерял время. Выйдя, я тотчас пустился отыскивать квартиру;
но я был рассеян, пробродил несколько часов по улицам и хоть зашел в пять
или шесть квартир от жильцов, но уверен, что мимо двадцати прошел, не
заметив их. К еще пущей досаде, я и не воображал, что нанимать квартиры так
трудно. Везде комнаты, как васинская, и даже гораздо хуже, а цены огромные,
то есть не по моему расчету. Я прямо требовал угла, чтоб только повернуться,
и мне презрительно давали знать, что в таком случае надо идти "в углы".
Кроме того, везде множество странных жильцов, с которыми я уж по одному виду
их не мог бы ужиться рядом; даже заплатил бы, чтоб не жить рядом. Какие-то
господа без сюртуков, в одних жилетах, с растрепанными бородами, развязные и
любопытные. В одной крошечной комнате сидело их человек десять за картами и
за пивом, а рядом мне предлагали комнату. В других местах я сам на расспросы
хозяев отвечал так нелепо, что на меня глядели с удивлением, а в одной
квартире так даже поссорился. Впрочем, не описывать же всех этих
ничтожностей; я только хочу сказать, что, устав ужасно, я поел чего-то в
одной кухмистерской уже почти когда смерклось. У меня разрешилось
окончательно, что я пойду, отдам сейчас сам и один Версилову письмо о
наследстве (без всяких объяснений), захвачу сверху мои вещи в чемодан и узел
и перееду на ночь хоть в гостиницу. В конце Обуховского проспекта, у
Триумфальных ворот, я знал, есть постоялые дворы, где можно достать даже
особую комнатку за тридцать копеек; на одну ночь я решился пожертвовать,
только чтоб не ночевать у Версилова. И вот, проходя уже мимо
Технологического института, мне вдруг почему-то вздумалось зайти к Татьяне
Павловне, которая жила тут же напротив Технологического. Собственно,
предлогом зайти было все то же письмо о наследстве, но непреодолимое мое
побуждение зайти, конечно, имело другие причины, которых я, впрочем, не
сумею и теперь разъяснить: тут была какая-то путаница в уме о "грудном
ребенке", "об исключениях, входящих в общее правило". Хотелось ли мне
рассказать, или порисоваться, или подраться, или даже заплакать - не знаю,
только я поднялся к Татьяне Павловне. Я был у ней доселе всего лишь один
раз, в начале моего приезда из Москвы, по какому-то поручению от матери, и
помню: зайдя и передав порученное, ушел через минуту, даже и не присев, а
она и не попросила.
Я позвонил, и мне тотчас отворила кухарка и молча впустила меня в
комнаты. Именно нужны все эти подробности, чтоб можно было понять, каким
образом могло произойти такое сумасшедшее приключение, имевшее такое
огромное влияние на все последующее. И во-первых, о кухарке. Это была
злобная и курносая чухонка и, кажется, ненавидевшая свою хозяйку, Татьяну
Павловну, а та, напротив, расстаться с ней не могла по какому-то
пристрастию, вроде как у старых дев к старым мокроносым моськам или вечно
спящим кошкам. Чухонка или злилась и грубила, или, поссорившись, молчала по
неделям, тем наказывая барыню. Должно быть, я попал в такой молчальный день,
потому что она даже на вопрос мой: "Дома ли барыня?" - который я
положительно помню, что задал ей, - не ответила и молча прошла в свою кухню.
Я после этого, естественно уверенный, что барыня дома, прошел в комнату и,
не найдя никого, стал ждать, полагая, что Татьяна Павловна сейчас выйдет из
спальни; иначе зачем бы впустила меня кухарка? Я не садился и ждал минуты
две-три; почти уже смеркалось, и темная квартирка Татьяны Павловны казалась
еще неприветливее от бесконечного, везде развешанного ситца. Два слова про
эту скверную квартиренку, чтоб понять местность, на которой произошло дело.
Татьяна Павловна, по характеру своему, упрямому и повелительному, и
вследствие старых помещичьих пристрастий не могла бы ужиться в меблированной
комнате от жильцов и нанимала эту пародию на квартиру, чтоб только быть
особняком и сама себе госпожой. Эти две комнаты были точь-в-точь две
канареечные клетки, одна к другой приставленные, одна другой меньше, в
третьем этаже и окнами на двор. Входя в квартиру, вы прямо вступали в
узенький коридорчик, аршина в полтора шириною, налево вышеозначенные две
канареечные клетки, а прямо по коридорчику, в глубине, вход в крошечную
кухню. Полторы кубических сажени необходимого для человека на двенадцать
часов воздуху, может быть, в этих комнатках и было, но вряд ли больше. Были
они до безобразия низки, но, что глупее всего, окна, двери, мебель - все,
все было обвешано или убрано ситцем, прекрасным французским ситцем, и
отделано фестончиками; но от этого комната казалась еще вдвое темнее и
походила на внутренность дорожной кареты. В той комнатке, где я ждал, еще
можно было повернуться, хотя все было загромождено мебелью, и, кстати,
мебелью весьма недурною: тут были разные столики, с наборной работой, с
бронзовой отделкой, ящики, изящный и даже богатый туалет. Но следующая
комнатка, откуда я ждал ее выхода, спальня, густо отделенная от этой комнаты
занавесью, состояла, как оказалось после, буквально из одной кровати. Все
эти подробности необходимы, чтобы понять ту глупость, которую я сделал.
Итак, я ждал и не сомневался, как раздался звонок. Я слышал, как
неторопливыми шагами прошла по коридорчику кухарка и молча, точь-в-точь как
и давеча меня, впустила вошедших. Это были две дамы, и обе громко говорили,
но каково же было мое изумление, когда я по голосу узнал в одной Татьяну
Павловну, а в другой - именно ту женщину, которую всего менее приготовлен
был теперь встретить, да еще при такой обстановке! Ошибаться я не мог: я
слышал этот звучный, сильный, металлический голос вчера, правда всего три
минуты, но он остался в моей душе. Да, это была "вчерашняя женщина". Что мне
было делать? Я вовсе не читателю задаю этот вопрос, я только представляю
себе эту тогдашнюю минуту, и совершенно не в силах даже и теперь объяснить,
каким образом случилось, что я вдруг бросился за занавеску и очутился в
спальне Татьяны Павловны. Короче, я спрятался и едва успел вскочить, как они
вошли. Почему я не пошел к ним навстречу, а спрятался, - не знаю; все
случилось нечаянно, в высшей степени безотчетно.
Вскочив в спальню и наткнувшись на кровать, я тотчас заметил, что есть
дверь из спальни в кухню, стало быть был исход из беды и можно было убежать
совсем, но - о ужас! - дверь была заперта на замок, а в щелке ключа не было.
В отчаянии я опустился на кровать; мне ясно представилось, что, стало быть,
я теперь буду подслушивать, а уже по первым фразам, по первым звукам
разговора я догадался, что разговор их секретный и щекотливый. О, конечно,
честный и благородный человек должен был встать, даже и теперь, выйти и
громко сказать: "Я здесь, подождите!" - и, несмотря на смешное положение
свое, пройти мимо; но я не встал и не вышел; не посмел, подлейшим образом
струсил.
- Милая моя вы, Катерина Николаевна, глубоко вы меня огорчаете, -
умоляла Татьяна Павловна, - успокойтесь вы раз навсегда, не к вашему это
даже характеру. Везде, где вы, там и радость, и вдруг теперь... Да уж в
меня-то вы, я думаю, продолжаете верить: ведь знаете, как я вам предана.
Ведь уж не меньше, как и Андрею Петровичу, к которому опять-таки вечной
преданности моей не скрываю... Ну так поверьте же мне, честью клянусь вам,
нет этого документа в руках у него, а может быть, и совсем ни у кого нет; да
и не способен он на такие пронырства, грех вам и подозревать. Сами вы оба
только сочинили себе эту вражду...
- Документ есть, а он способен на все. И что ж, вхожу вчера, и первая
встреча - ce petit espion, которого он князю навязал.
- Эх, ce petit espion. Во-первых, вовсе и не espion, потому что это я,
я его настояла к князю поместить, а то он в Москве помешался бы или помер с
голоду, - вот как его аттестовали оттуда; и главное, этот грубый мальчишка
даже совсем дурачок, где ему быть шпионом?
- Да, какой-то дурачок, что, впрочем, не мешает ему стать мерзавцем. Я
только была в досаде, а то бы умерла вчера со смеху: побледнел, подбежал,
расшаркивается, по-французски заговорил. А в Москве Марья Ивановна меня о
нем, как о гении, уверяла. Что несчастное письмо это цело и где-то находится
в самом опасном месте - это я, главное, по лицу этой Марьи Ивановны
заключила.
- Красавица вы моя! Да ведь вы сами же говорите, что у ней нет ничего!
- То-то и есть, что есть: она только лжет, и какая это, я вам скажу,
искусница! Еще до Москвы у меня все еще оставалась надежда, что не осталось
никаких бумаг, но тут, тут...
- Ах, милая, напротив, это, говорят, доброе и рассудительное существо,
ее покойник выше всех своих племянниц ценил. Правда, я ее не так знаю, но -
вы бы ее обольстили, моя красавица! Ведь победить вам ничего не стоит, ведь
я же старуха - вот влюблена же в вас и сейчас вас целовать примусь... Ну что
бы стоило вам ее обольстить!
- Обольщала, Татьяна Павловна, пробовала, в восторг даже ее привела, да
хитра уж и она очень... Нет, тут целый характер, и особый, московский... И
представьте, посоветовала мне обратиться к одному здешнему, Крафту, бывшему
помощнику у Андроникова, авось, дескать, он что знает. О Крафте этом я уже
имею понятие и даже мельком помню его; но как сказала она мне про этого
Крафта, тут только я и уверилась, что ей не просто неизвестно, а что она
лжет и все знает.
- Да почему же, почему же? А ведь, пожалуй, что и можно бы у него
справиться! Этот немец, Крафт, не болтун и, я помню, пречестный - право,
расспросить бы его! Только его, кажется, теперь в Петербурге нет...
- О, вернулся еще вчера, я сейчас у него была... Я именно и пришла к
вам в такой тревоге, у меня руки-ноги дрожат, я хотела вас попросить, ангел
мой Татьяна Павловна, так как вы всех знаете, нельзя ли узнать хоть в
бумагах его, потому что непременно теперь от него остались бумаги, так к
кому ж они теперь от него пойдут? Пожалуй, опять в чьи-нибудь опасные руки
попадут? Я вашего совета прибежала спросить.
- Да про какие вы это бумаги? - не понимала Татьяна Павловна, - да ведь
вы же говорите, что сейчас сами были у Крафта?
- Была, была, сейчас была, да он застрелился! Вчера еще вечером.
Я вскочил с кровати. Я мог высидеть, когда меня называли о шпионом и
идиотом; и чем дальше они уходили в своем разговоре, тем менее мне казалось
возможным появиться. Это было бы невообразимо! Я решил в душе высидеть,
замирая, пока Татьяна Павловна выпроводит гостью (если на мое счастье сама
не войдет раньше зачем-нибудь в спальню), а потом, как уйдет Ахмакова, пусть
тогда мы хоть подеремся с Татьяной Павловной!.. Но вдруг теперь, когда я,
услышав о Крафте, вскочил с кровати, меня всего обхватило как судорогой. Не
думая ни о чем, не рассуждая и не воображая, я шагнул, поднял портьеру и
очутился перед ними обеими. Еще было достаточно светло для того, чтоб меня
разглядеть, бледного и дрожащего... Обе вскрикнули. Да как и не вскрикнуть?
- Крафт? - пробормотал я, обращаясь к Ахмаковой, - застрелился? Вчера?
На закате солнца?
- Где ты был? Откуда ты? - взвизгнула Татьяна Павловна и буквально
вцепилась мне в плечо, - ты шпионил? Ты подслушивал?
- Что я вам сейчас говорила? - встала с дивана Катерина Николаевна,
указывая ей на меня.
Я вышел из себя.
- Ложь, вздор! - прервал я ее неистово, - вы сейчас называли меня
шпионом, о боже! Стоит ли не только шпионить, но даже и жить на свете подле
таких, как вы! Великодушный человек кончает самоубийством, Крафт застрелился
- из-за идеи, из-за Гекубы... Впрочем, где вам знать про Гекубу!.. А тут -
живи между ваших интриг, валандайся около вашей лжи, обманов, подкопов...
Довольно!
- Дайте ему в щеку! Дайте ему в щеку! - прокричала Татьяна Павловна, а
так как Катерина Николаевна хоть и смотрела на меня (я помню все до
черточки), не сводя глаз, но не двигалась с места, то Татьяна Павловна, еще
мгновение, и наверно бы сама исполнила свой совет, так что я невольно поднял
руку, чтоб защитить лицо; вот из-за этого-то движения ей и показалось, что я
сам замахиваюсь.
- Ну, ударь, ударь! Докажи, что хам от роду! Ты сильнее женщин, чего ж
церемониться!
- Довольно клеветы, довольно! - закричал я. - Никогда я не поднимал
руки на женщину! Бесстыдница вы, Татьяна Павловна, вы всегда меня презирали.
О, с людьми надо обращаться не уважая их! Вы смеетесь, Катерина Николаевна,
вероятно, над моей фигурой; да, бог не дал мне фигуры, как у ваших
адъютантов. И однако же, я чувствую себя не униженным перед вами, а,
напротив, возвышенным... Ну, все равно, как бы ни выразиться, но только я не
виноват! Я попал сюда нечаянно, Татьяна Павловна; виновата одна ваша чухонка
или, лучше сказать, ваше к ней пристрастие: зачем она мне на мой вопрос не
ответила и прямо меня сюда привела? А потом, согласитесь сами, выскочить из
спальни женщины мне уже показалось до того монстрюозным, (7) что я решился
скорее молча выносить ваши плевки, но не показываться... Вы опять смеетесь,
Катерина Николаевна?
- Пошел вон, пошел вон, иди вон! - прокричала Татьяна Павловна, почти
толкая меня. - Не считайте ни во что его вранье, Катерина Николаевна: я вам
сказала, что оттуда его за помешанного аттестовали!
- За помешанного? Оттуда? Кто бы это такой и откуда? Все равно,
довольно. Катерина Николаевна! клянусь вам всем, что есть святого, разговор
этот и все, что я слышал, останется между нами... Чем я виноват, что узнал
ваши секреты? Тем более что я кончаю мои занятия с вашим отцом завтра же,
так что насчет документа, который вы разыскиваете, можете быть спокойны!
- Что это?.. Про какой документ говорите вы? - смутилась Катерина
Николаевна, и даже до того, что побледнела, или, может быть, так мне
показалось. Я понял, что слишком уже много сказал.
Я быстро вышел; они молча проводили меня глазами, и в высшей степени
удивление было в их взгляде. Одним словом, я задал загадку...
Я спешил домой и - чудное дело - я был очень доволен собою. Так,
конечно, не говорят с женщинами, да еще с такими женщинами, - вернее
сказать, с такою женщиной, потому что Татьяну Павловну я не считал. Может
быть, никак нельзя сказать в лицо женщине такого разряда: "Наплевать на ваши
интриги", но я сказал это и был именно этим-то и доволен. Не говоря о
другом, я по крайней мере был уверен, что этим тоном затер все смешное,
бывшее в моем положении. Но очень много думать об этом было некогда: у меня
в голове сидел Крафт. Не то чтоб он меня так уж очень мучил, но все-таки я
был потрясен до основания; и даже до того, что обыкновенное человеческое
чувство некоторого удовольствия при чужом несчастии, то есть когда кто
сломает ногу, потеряет честь, лишится любимого существа и проч., даже
обыкновенное это чувство подлого удовлетворения бесследно уступило во мне
другому, чрезвычайно цельному ощущению, именно горю, сожалению о Крафте, то
есть сожалению ли, не знаю, но какому-то весьма сильному и доброму чувству.
И этим я был тоже доволен. Удивительно, как много посторонних мыслей
способно мелькнуть в уме, именно когда весь потрясен каким-нибудь
колоссальным известием, которое, по-настоящему, должно бы было, кажется,
задавить другие чувства и разогнать все посторонние мысли, особенно мелкие;
а мелкие-то, напротив, и лезут. Помню еще, что меня всего охватила
мало-помалу довольно чувствительная нервная дрожь, которая и продолжалась
несколько минут, и даже все время, пока я был дома и объяснялся с
Версиловым.
Объяснение это последовало при странных и необыкновенных
обстоятельствах. Я уже упоминал, что мы жили в особом флигеле на дворе; эта
квартира была помечена тринадцатым номером. Еще не войдя в ворота, я услышал
женский голос, спрашивавший у кого-то громко, с нетерпением и раздражением:
"Где квартира номер тринадцать?" Это спрашивала дама, тут же близ ворот,
отворив дверь в мелочную лавочку; но ей там, кажется, ничего не ответили или
даже прогнали, и она сходила с крылечка вниз, с надрывом и злобой.
- Да где же здесь дворник? - прокричала она, топнув ногой. Я давно уже
узнал этот голос.
- Я иду в квартиру номер тринадцать, - подошел я к ней, - кого угодно?
- Я уже целый час ищу дворника, у всех спрашиваю, по всем лестницам
взбиралась.
- Это на дворе. Вы меня не узнаете? Но она уже узнала меня.
- Вам Версилова; вы имеете до него дело, и я тоже, - продолжал я, - я
пришел с ним распроститься навеки. Пойдемте.
- Вы его сын?
- Это ничего не значит. Впрочем, положим, что сын, хотя я Долгорукий, я
незаконнорожденный. У этого господина бездна незаконнорожденных детей. Когда
требуют совесть и честь, и родной сын уходит из дому. Это еще в Библии. К
тому же он получил наследство, а я не хочу разделять его и иду с трудами рук
моих. Когда надо, великодушный жертвует даже жизнью; Крафт застрелился,
Крафт, из-за идеи, представьте, молодой человек, подавал надежды... Сюда,
сюда! Мы в отдельном флигеле. А это еще в Библии дети от отцов уходят и свое
гнездо основывают... Коли идея влечет... коли есть идея! Идея главное, в
идее все...
Я ей болтал в этом роде все время, пока мы взбирались к нам. Читатель,
вероятно, замечает, что я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую:
я хочу выучиться говорить правду. Версилов был дома. Я вошел не сбросив
пальто, она тоже. Одета она была ужасно жидко: на темном платьишке болтался
сверху лоскуточек чего-то, долженствовавший изображать плащ или мантилью; на
голове у ней была старая, облупленная шляпка-матроска, очень ее не
красившая. Когда мы вошли в залу, мать сидела на своем обычном месте за
работой, а сестра вышла поглядеть из своей комнаты и остановилась в дверях.
Версилов, по обыкновению, ничего не делал и поднялся нам навстречу; он
уставился на меня строгим, вопросительным взглядом.
- Я тут ни при чем, - поспешил я отмахнуться и стал в сторонке, - я
встретил эту особу лишь у ворот; она вас разыскивала, и никто не мог ей
указать. Я же по своему собственному делу, которое буду иметь удовольствие
объяснить после них...
Версилов все-таки продолжал меня любопытно разглядывать.
- Позвольте, - нетерпеливо начала девушка; Версилов обратился к ней. -
Я долго думала, почему вам вздумалось оставить у меня вчера деньги... Я...
одним словом... Вот ваши деньги! - почти взвизгнула она, как давеча, и
бросила пачку кредиток на стол, - я вас в адресном столе должна была
разыскивать, а то бы раньше принесла. Слушайте, вы! - повернулась она вдруг
к матери, которая вся побледнела, - я не хочу вас оскорблять, вы имеете
честный вид и, может быть, это даже ваша дочь. Я не знаю, жена ли вы ему, но
знайте, что этот господин вырезает газетные объявления, где на последние
деньги публикуются гувернантки и учительницы, и ходит по этим несчастным,
отыскивая бесчестной поживы и втягивая их в беду деньгами. Я не понимаю, как
я могла взять от него вчера деньги! Он имел такой честный вид!.. Прочь, ни
одного слова! Вы негодяй, милостивый государь! Если б вы даже были и с
честными намерениями, то я не хочу вашей милостыни. Ни слова, ни слова! О,
как я рада, что обличила вас теперь перед вашими женщинами! Будьте вы
прокляты!
Она быстро выбежала, но с порога повернулась на одно мгновение, чтоб
только крикнуть:
- Вы, говорят, наследство получили!
И затем исчезла как тень. Напоминаю еще раз: это была исступленная.
Версилов был глубоко поражен: он стоял как бы задумавшись и что-то
соображая; наконец вдруг повернулся ко мне:
- Ты ее совсем не знаешь?
- Случайно давеча видел, как она бесновалась в коридоре у Васина,
визжала и проклинала вас; но в разговоры не вступал и ничего не знаю, а
теперь встретил у ворот. Вероятно, это та самая вчерашняя учительница,
"дающая уроки из арифметики"?
- Это та самая. Раз в жизни сделал доброе дело и... А впрочем, что у
тебя?
- Вот это письмо, - ответил я. - Объяснять считаю ненужным: оно идет от
Крафта, а тому досталось от покойного Андроникова. По содержанию узнаете.
Прибавлю, что никто в целом мире не знает теперь об этом письме, кроме меня,
потому что Крафт, передав мне вчера это письмо, только что я вышел от него,
застрелился...
Пока я говорил, запыхавшись и торопясь, он взял письмо в руки и, держа
его в левой руке на отлете, внимательно следил за мной. Когда я объявил о
самоубийстве Крафта, я с особым вниманием всмотрелся в его лицо, чтоб
увидеть эффект. И что же? - известие не произвело ни малейшего впечатления:
даже хоть бы брови поднял! Напротив, видя, что я остановился, вытащил свой
лорнет, никогда не оставлявший его и висевший на черной ленте, поднес письмо
к свечке и, взглянув на подпись, пристально стал разбирать его. Не могу
выразить, как я был даже обижен этим высокомерным бесчувствием. Он очень
хорошо должен был знать Крафта; к тому же все-таки такое необыкновенное
известие! Наконец, мне, натурально, хотелось, чтоб оно производило эффект.
Подождав с полминуты и зная, что письмо длинно, я повернулся и вышел.
Чемодан мой был давно готов, оставалось упрятать лишь несколько вещей в
узел. Я думал о матери и что так и не подошел к ней. Через десять минут,
когда уже я был совсем готов и хотел идти за извозчиком, вошла в мою
светелку сестра.
- Вот мама посылает тебе твои шестьдесят рублей и опять просит извинить
ее за то, что сказала про них Андрею Петровичу, да еще двадцать рублей. Ты
дал вчера за содержание свое пятьдесят; мама говорит, что больше тридцати с
тебя никак нельзя взять, потому что пятидесяти на тебя не вышло, и двадцать
рублей посылает сдачи.
- Ну и спасибо, если только она говорит правду. Прощай, сестра, еду!
- Куда ты теперь?
- Пока на постоялый двор, чтоб только не ночевать в этом доме. Скажи
маме, что я люблю ее.
- Она это знает. Она знает, что ты и Андрея Петровича тоже любишь. Как
тебе не стыдно, что ты эту несчастную привел!
- Клянусь тебе, не я: я ее у ворот встретил.
- Нет, это ты привел.
- Уверяю тебя...
- Подумай, спроси себя и увидишь, что и ты был причиною.
- Я только очень рад был, что осрамили Версилова. Вообрази, у него
грудной ребенок от Лидии Ахмаковой... впрочем, что ж я тебе говорю...
- У него? Грудной ребенок? Но это не его ребенок! Откуда ты слышал
такую неправду?
- Ну, где тебе знать.
- Мне-то не знать? Да я же и нянчила этого ребенка в Луге. Слушай,
брат: я давно вижу, что ты совсем ни про что не знаешь, а между тем
оскорбляешь Андрея Петровича, ну и маму тоже.
- Если он прав, то я буду виноват, вот и все, а вас я не меньше люблю.
Отчего ты так покраснела, сестра? Ну вот еще пуще теперь! Ну хорошо, а
все-таки я этого князька на дуэль вызову за пощечину Версилову в Эмсе. Если
Версилов был прав с Ахмаковой, так тем паче.
- Брат, опомнись, что ты!
- Благо в суде теперь дело кончено... Ну вот, теперь побледнела.
- Да князь и не пойдет с тобой, - улыбнулась сквозь испуг бледною
улыбкой Лиза.
- Тогда я публично осрамлю его. Что с тобой, Лиза? Она до того
побледнела, что не могла стоять на ногах и опустилась на диван.
- Лиза! - послышался снизу зов матери.
Она оправилась и встала; она ласково мне улыбалась.
- Брат, оставь эти пустяки или пережди до времени, пока многое узнаешь:
ты ужасно как мало знаешь.
- Я буду помнить, Лиза, что ты побледнела, когда услышала, что я пойду
на дуэль!
- Да, да, вспомни и об этом! - улыбнулась она еще раз на прощанье и
сошла вниз.
Я призвал извозчика и с его помощью вытащил из квартиры мои вещи. Никто
из домашних не противоречил мне и не остановил меня. Я не зашел проститься с
матерью, чтоб не встретиться с Версиловым. Когда я уже уселся на извозчика,
у меня вдруг мелькнула мысль.
- На Фонтанку, к Семеновскому мосту, - скомандовал я внезапно и
отправился опять к Васину.
Мне вдруг подумалось, что Васин уже знает о Крафте и, может быть, во
сто раз больше меня; точно так и вышло. Васин тотчас же и обязательно мне
сообщил все подробности, без большого, впрочем, жару; я заключил, что он
утомился, да и впрямь так было. Он сам был утром у Крафта. Крафт застрелился
из револьвера (из того самого) вчера, уже в полные сумерки, что явствовало
из его дневника. Последняя отметка сделана была в дневнике перед самым
выстрелом, и он замечает в ней, что пишет почти в темноте, едва разбирая
буквы; свечку же зажечь не хочет, боясь оставить после себя пожар. "А
зажечь, чтоб пред выстрелом опять потушить, как и жизнь мою, не хочу", -
странно прибавил он чуть не в последней строчке. Этот предсмертный дневник
свой он затеял еще третьего дня, только что воротился в Петербург, еще до
визита к Дергачеву; после же моего ухода вписывал в него каждые четверть
часа; самые же последние три-четыре заметки записывал в каждые пять минут. Я
громко удивился тому, что Васин, имея этот дневник столько времени перед
глазами (ему дали прочитать его), не снял копии, тем более что было не более
листа кругом и заметки все короткие, - "хотя бы последнюю-то страничку!"
Васин с улыбкою заметил мне, что он и так помнит, притом заметки без всякой
системы, о всем, что на ум взбредет. Я стал было убеждать, что это-то в
данном случае и драгоценно, но бросил и стал приставать, чтоб он что-нибудь
припомнил, и он припомнил несколько строк, примерно за час до выстрела, о
том, "что его знобит"; "что он, чтобы согреться, думал было выпить рюмку, но
мысль, что от этого, пожалуй, сильнее кровоизлияние, остановила его". "Все
почти в этом роде", - заключил Васин.
- И это вы называете пустяками! - воскликнул я.
- Где же я называл? Я только не снял копии. Но хоть и не пустяки, а
дневник действительно довольно обыкновенный, или, вернее, естественный, то
есть именно такой, какой должен быть в этом случае...
- Но ведь последние мысли, последние мысли!
- Последние мысли иногда бывают чрезвычайно ничтожны. Один такой же
самоубийца именно жалуется в таком же своем дневнике, что в такой важный час
хоть бы одна "высшая мысль" посетила его, а, напротив, все такие мелкие и
пустые.
- И о том, что знобит, тоже пустая мысль?
- То есть вы, собственно, про озноб или про кровоизлияние? Между тем
факт известен, что очень многие из тех, которые в силах думать о своей
предстоящей смерти, самовольной или нет, весьма часто наклонны заботиться о
благообразии вида, в каком останется их труп. В этом смысле и Крафт побоялся
излишнего кровоизлияния.
- Я не знаю, известен ли этот факт... и так ли это, - пробормотал я, -
но я удивляюсь, что вы считаете это все так естественным, а между тем давно
ли Крафт говорил, волновался, сидел между нами? Неужто вам хоть не жаль его?
- О, конечно жалко, и это совсем другое дело; но во всяком случае сам
Крафт изобразил смерть свою в виде логического вывода. Оказывается, что все,
что говорили вчера у Дергачева о нем, справедливо: после него осталась вот
этакая тетрадь ученых выводов о том, что русские - порода людей
второстепенная, на основании френологии, краниологии и даже математики, и
что, стало быть, в качестве русского совсем не стоит жить. Если хотите, тут
характернее всего то, что можно сделать логический вывод какой угодно, но
взять и застрелиться вследствие вывода - это, конечно, не всегда бывает.
- По крайней мере надобно отдать честь характеру.
- Может быть, и не одному этому, - уклончиво заметил Васин, но ясно,
что он подразумевал глупость или слабость рассудка. Меня все это раздражало.
- Вы сами говорили вчера про чувства, Васин.
- Не отрицаю и теперь; но ввиду совершившегося факта что-то до того
представляется в нем грубо ошибочным, что суровый взгляд на дело поневоле
как-то вытесняет даже и самую жалость.
- Знаете что, я по вашим глазам еще давеча догадался, что вы будете
хулить Крафта, и, чтобы не слышать хулы, положил не добиваться вашего
мнения; но вы его сами высказали, и я поневоле принужден согласиться с вами;
а между тем я недоволен вами! Мне жаль Крафта.
- Знаете, мы далеко зашли...
- Да, да, - перебил я, - но утешительно по крайней мере то, что всегда,
в таких случаях, оставшиеся в живых, судьи покойного, могут сказать про
себя: "хоть и застрелился человек, достойный всякого сожаления и
снисхождения, но все же остались мы, а стало быть, тужить много нечего".
- Да, разумеется, если с такой точки... Ах, да вы, кажется, пошутили! И
преумно. Я в это время пью чай и сейчас прикажу, вы, вероятно, сделаете
компанию.
И он вышел, обмерив глазами мой чемодан и узел.
Мне действительно захотелось было сказать что-нибудь позлее, в отместку
за Крафта; я и сказал как удалось; но любопытно, что он принял было сначала
мою мысль о том, что "остались такие, как мы", за серьезную. Но так или нет,
а все-таки он во всем был правее меня, даже в чувствах. Сознался я в этом
без всякого неудовольствия, но решительно почувствовал, что не люблю его.
Когда внесли чай, я объяснил ему, что попрошу его гостеприимства всего
только на одну ночь и что если нельзя, то пусть скажет, и я перееду на
постоялый двор. Затем вкратце изложил мои причины, выставив прямо и просто,
что поссорился с Версиловым окончательно, не вдаваясь при этом в
подробности. Васин выслушал внимательно, но без всякого волнения. Вообще, он
отвечал только на вопросы, хотя отвечал радушно и в достаточной полноте. Про
письмо же, с которым я приходил к нему давеча просить совета, я совсем
умолчал; а давешнее посещение мое объяснил как простой визит. Дав слово
Версилову, что письмо это, кроме меня, никому не будет известно, я почел уже
себя не вправе объявлять о нем кому бы то ни было. Мне особенно почему-то
противно стало сообщать о иных делах Васину. О иных, но не о других; мне
все-таки удалось заинтересовать его рассказами о давешних сценах в коридоре
и у соседок, кончившихся в квартире Версилова. Он выслушал чрезвычайно
внимательно, особенно о Стебелькове. О том, как Стебельков расспрашивал про
Дергачева, он заставил повторить два раза и даже задумался; впрочем,
все-таки под конец усмехнулся. Мне вдруг в это мгновение показалось, что
Васина ничто и никогда не может поставить в затруднение; впрочем, первая
мысль об этом, я помню, представилась мне в весьма лестной для него форме.
- Вообще, я не мог многого извлечь из того, что говорил господин
Стебельков, - заключил я о Стебелькове, - он как-то сбивчиво говорит... и
как будто в нем что-то такое легкомысленное...
Васин тотчас же сделал серьезный вид.
- Он действительно даром слова не владеет, но только с первого взгляда;
ему удавалось делать чрезвычайно меткие замечания; и вообще - это более люди
дела, аферы, чем обобщающей мысли; их надо с этой точки судить...
Точь-в-точь как я угадал давеча.
- Однако ж он ужасно набунтовал у ваших соседок, и бог знает чем бы
могло кончиться.
О соседках Васин сообщил, что живут они здесь недели с три и откуда-то
приехали из провинции; что комнатка у них чрезвычайно маленькая, и по всему
видно, что они очень бедны; что они сидят и чего-то ждут. Он не знал, что
молодая публиковалась о в газетах как учительница, но слышал, что к ним
приходил Версилов; это было в его отсутствие, а ему передала хозяйка.
Соседки, напротив, всех чуждаются, и даже самой хозяйки. В последние самые
дни и он стал замечать, что у них действительно что-то неладно, но таких
сцен, как сегодня, не было. Все эти наши толки о соседках я припоминаю ввиду
последствий; у самих же соседок за дверью в это время царствовала мертвая
тишина. С особенным интересом выслушал Васин, что Стебельков предполагал
необходимым поговорить насчет соседок с хозяйкой и что повторил два раза:
"Вот увидите, вот увидите!"
- И увидите, - прибавил Васин, - что ему пришло это в голову недаром; у
него на этот счет презоркий взгляд.
- Что ж, по-вашему, посоветовать хозяйке их выгнать?
- Нет, я не про то, чтоб выгнать, а чтобы не вышло какой истории...
Впрочем, все этакие истории, так или этак, но кончаются... Оставим это.
Насчет же посещения соседок Версиловым он решительно отказался дать
заключение.
- Все может быть; человек почувствовал в кармане у себя деньги...
Впрочем, вероятно и то, что он просто подал милостыню; это - в его
преданиях, а может быть, и в наклонностях.
Я рассказал, что Стебельков болтал давеча про "грудного ребенка".
- Стебельков, в этом случае, совершенно ошибается, - с особенною
серьезностью и с особенным ударением произнес Васин (и это я слишком
запомнил).
- Стебельков, - продолжал он, - слишком вверяется иногда своему
практическому здравомыслию, а потому и спешит сделать вывод сообразно с
своей логикой, нередко весьма проницательной; между тем происшествие может
иметь на деле гораздо более фантастический и неожиданный колорит, взяв во
внимание действующих лиц. Так случилось и тут: зная дело отчасти, он
заключил, что ребенок принадлежит Версилову; и однако, ребенок не от
Версилова.
Я пристал к нему, и вот что узнал, к большому моему удивлению: ребенок
был от князя Сергея Сокольского. Лидия Ахмакова, вследствие ли болезни или
просто по фантастичности характера, действовала иногда как помешанная. Она
увлеклась князем еще до Версилова, а князь "не затруднился принять ее
любовь", выразился Васин. Связь продолжалась мгновение: они, как уже
известно, поссорились, и Лидия прогнала от себя князя, "чему, кажется, тот
был рад".
- Это была очень странная девушка, - прибавил Васин, - очень даже может
быть, что она не всегда была в совершенном рассудке. Но, уезжая в Париж,
князь совсем не знал, в каком положении оставил свою жертву, не знал до
самого конца, до своего возвращения. Версилов, сделавшись другом молодой
особы, предложил брак с собой именно ввиду обозначившегося обстоятельства
(которого, кажется, и родители не подозревали почти до конца). Влюбленная
девушка была в восторге и в предложении Версилова "видела не одно только его
самопожертвование", которое тоже, впрочем, ценила. Впрочем, уж конечно, он
сумел это сделать, - прибавил Васин. - Ребенок (девочка) родился за месяц
или за шесть недель раньше сроку, был помещен где-то в Германии же, но потом
Версиловым взят обратно и теперь где-то в России, может быть в Петербурге.
- А фосфорные спички?
- Про это я ничего не знаю, - заключил Васин. - Лидия Ахмакова умерла
недели две спустя после своего разрешения; что тут случилось - не знаю.
Князь, только лишь возвратясь из Парижа, узнал, что был ребенок, и, кажется,
сначала не поверил, что от него... Вообще, эту историю со всех сторон держат
в секрете даже до сих пор.
- Но каков же этот князь! - вскричал я в негодовании. - Каков поступок
с больной девушкой!
- Она не была тогда еще так больна... Притом она сама прогнала его...
Правда, он, может быть, излишне поспешил воспользоваться своей отставкой.
- Вы оправдываете такого подлеца?
- Нет, я только не называю его подлецом. Тут много другого, кроме
прямой подлости. Вообще, это дело довольно обыкновенное.
- Скажите, Васин, вы знали его коротко? Мне особенно хотелось бы
довериться вашему мнению, ввиду одного очень касающегося меня
обстоятельства.
Но тут Васин отвечал как-то слишком уж сдержанно. Князя он знал, но при
каких обстоятельствах с ним познакомился - с видимым намерением умолчал.
Далее сообщил, что по характеру своему он достоин некоторого снисхождения.
"Он полон честных наклонностей и впечатлителен, но не обладает ни рассудком,
ни силою воли, чтобы достаточно управлять своими желаниями". Это - человек
необразованный; множество идей и явлений ему не по силам, а между тем он на
них бросается. Он, например, будет вам навязчиво утверждать в таком роде: "Я
князь и происхожу от Рюрика; но почему мне не быть сапожным подмастерьем,
если надо заработывать хлеб, а к другому занятию я не способен? На вывеске
будет: "Сапожник князь такой-то" - даже благородно". "Скажет и сделает - вот
ведь главное, - прибавил Васин, - а между тем тут с