рдуйте, да ведь это - дрянной старый альбом, кому он нужен?
Футляр в сущности ведь ничего не стоит, ведь вы же не продадите никому?
- Вы же покупаете.
- Да ведь я по особому случаю, я только вчера узнал: ведь этакий я
только один и есть! Помилуйте, что вы!
- Я бы должен был спросить двадцать пять рублей; но так как тут
все-таки риск, что вы отступитесь, то я спросил только десять для верности.
Не спущу ни копейки.
Я повернулся и пошел.
- Да возьмите четыре рубля, - нагнал он меня уже на дворе, - ну, пять.
Я молчал и шагал.
- Нате, берите! - Он вынул десять рублей, я отдал альбом.
- А согласитесь, что это нечестно! Два рубля и десять - а?
- Почему нечестно? Рынок!
- Какой тут рынок? (Он сердился.)
- Где спрос, там и рынок; не спроси вы, - за сорок копеек не продал бы.
Я хоть не заливался хохотом и был серьезен, но хохотал внутри, -
хохотал не то что от восторга, а сам не знаю отчего, немного задыхался.
- Слушайте, - пробормотал я совершенно неудержимо, но дружески и ужасно
любя его, - слушайте: когда Джемс Ротшильд, покойник, парижский, вот что
тысячу семьсот миллионов франков оставил (он кивнул головой), еще в
молодости, когда случайно узнал, за несколько часов раньше всех, об убийстве
герцога Беррийского, то тотчас поскорее дал знать кому следует и одной
только этой штукой, в один миг, нажил несколько миллионов, - вот как люди
делают!
- Так вы Ротшильд, что ли? - крикнул он мне с негодованием, как дураку.
Я быстро вышел из дому. Один шаг - и семь рублей девяносто пять копеек
нажил! Шаг был бессмысленный, детская игра, я согласен, но он все-таки
совпадал с моею мыслью и не мог не взволновать меня чрезвычайно глубоко...
Впрочем, нечего чувства описывать. Десятирублевая была в жилетном кармане, я
просунул два пальца пощупать - и так и шел не вынимая руки. Отойдя шагов сто
по улице, я вынул ее посмотреть, посмотрел и хотел поцеловать. У подъезда
дома вдруг прогремела карета; швейцар отворил двери, и из дому вышла
садиться в карету дама, пышная, молодая, красивая, богатая, в шелку и
бархате, с двухаршинным хвостом. Вдруг хорошенький маленький портфельчик
выскочил у ней из руки и упал на землю; она села; лакей нагнулся поднять
вещицу, но я быстро подскочил, поднял и вручил даме, приподняв шляпу. (Шляпа
- цилиндр, я был одет, как молодой человек, недурно.) Дама сдержанно, но с
приятнейшей улыбкой проговорила мне: "Merci, мсье". Карета загремела. Я
поцеловал десятирублевую.
Мне в этот же день надо было видеть Ефима Зверева, одного из прежних
товарищей по гимназии, бросившего гимназию и поступившего в Петербурге в
одно специальное высшее училище. Сам он не стоит описания, и, собственно, в
дружеских отношениях я с ним не был; но в Петербурге его отыскал; он мог (по
разным обстоятельствам, о которых говорить тоже не стоит) тотчас же сообщить
мне адрес одного Крафта, чрезвычайно нужного мне человека, только что тот
вернется из Вильно. Зверев ждал его именно сегодня или завтра, о чем
третьего дня дал мне знать. Идти надо было на Петербургскую сторону, но
усталости я не чувствовал.
Зверева (ему тоже было лет девятнадцать) я застал на дворе дома его
тетки, у которой он временно проживал. Он только что пообедал и ходил по
двору на ходулях; тотчас же сообщил мне, что Крафт приехал еще вчера и
остановился на прежней квартире, тут же на Петербургской, и что он сам
желает как можно скорее меня видеть, чтобы немедленно сообщить нечто нужное.
- Куда-то едет опять, - прибавил Ефим.
Так как видеть Крафта в настоящих обстоятельствах для меня было
капитально важно, то я и попросил Ефима тотчас же свести меня к нему на
квартиру, которая, оказалось, была в двух шагах, где-то в переулке. Но
Зверев объявил, что час тому уж его встретил и что он прошел к Дергачеву.
- Да пойдем к Дергачеву, что ты все отнекиваешься; трусишь?
Действительно, Крафт мог засидеться у Дергачева, и тогда где же мне его
ждать? К Дергачеву я не трусил, но идти не хотел, несмотря на то что Ефим
тащил меня туда уже третий раз. И при этом "трусишь" всегда произносил с
прескверной улыбкой на мой счет. Тут была не трусость, объявляю заранее, а
если я боялся, то совсем другого. На этот раз пойти решился; это тоже было в
двух шагах. Дорогой я спросил Ефима, все ли еще он держит намерение бежать в
Америку?
- Может, и подожду еще, - ответил он с легким смехом.
Я его не так любил, даже не любил вовсе. Он был очень бел волосами, с
полным, слишком белым лицом, даже неприлично белым, до детскости, а ростом
даже выше меня, но принять его можно было не иначе как за семнадцатилетнего.
Говорить с ним было не о чем.
- Да что ж там? неужто всегда толпа? - справился я для основательности.
- Да чего ты все трусишь? - опять засмеялся он.
- Убирайся к черту, - рассердился я.
- Вовсе не толпа. Приходят только знакомые, и уж все свои, будь покоен.
- Да черт ли мне за дело, свои или не свои! Я вот разве там свой?
Почему они во мне могут быть уверены?
- Я тебя привел, и довольно. О тебе даже слышали. Крафт тоже может о
тебе заявить.
- Слушай, будет там Васин?
- Не знаю.
- Если будет, как только войдем, толкни меня и укажи Васина; только что
войдем, слышишь?
Об Васине я уже довольно слышал и давно интересовался.
Дергачев жил в маленьком флигеле, на дворе деревянного дома одной
купчихи, но зато флигель занимал весь. Всего было чистых три комнаты. Во
всех четырех окнах были спущены шторы. Это был техник и имел в Петербурге
занятие; я слышал мельком, что ему выходило одно выгодное частное место в
губернии и что он уже отправляется.
Только что мы вошли в крошечную прихожую, как послышались голоса;
кажется, горячо спорили и кто-то кричал: "Quae medicamenta non sanant -
ferrum sanat, quae ferrum non sanat - ignis sanat!"
Я действительно был в некотором беспокойстве. Конечно, я не привык к
обществу, даже к какому бы ни было. В гимназии я с товарищами был на ты, но
ни с кем почти не был товарищем, я сделал себе угол и жил в углу. Но не это
смущало меня. На всякий случай я дал себе слово не входить в споры и
говорить только самое необходимое, так чтоб никто не мог обо мне ничего
заключить; главное - не спорить.
В комнате, даже слишком небольшой, было человек семь, а с дамами
человек десять. Дергачеву было двадцать пять лет, и он был женат. У жены
была сестра и еще родственница; они тоже жили у Дергачева. Комната была
меблирована кое-как, впрочем достаточно, и даже было чисто. На стене висел
литографированный портрет, но очень дешевый, а в углу образ без ризы, но с
горевшей лампадкой. Дергачев подошел ко мне, пожал руку и попросил садиться.
- Садитесь, здесь все свои.
- Сделайте одолжение, - прибавила тотчас же довольно миловидная
молоденькая женщина, очень скромно одетая, и, слегка поклонившись мне,
тотчас же вышла. Это была жена его, и, кажется, по виду она тоже спорила, а
ушла теперь кормить ребенка. Но в комнате оставались еще две дамы - одна
очень небольшого роста, лет двадцати, в черном платьице и тоже не из дурных,
а другая лет тридцати, сухая и востроглазая. Они сидели, очень слушали, но в
разговор не вступали.
Что же касается до мужчин, то все были на ногах, а сидели только, кроме
меня, Крафт и Васин; их указал мне тотчас же Ефим, потому что я и Крафта
видел теперь в первый раз в жизни. Я встал с места и подошел с ним
познакомиться. Крафтово лицо я никогда не забуду: никакой особенной красоты,
но что-то как бы уж слишком незлобивое и деликатное, хотя собственное
достоинство так и выставлялось во всем. Двадцати шести лет, довольно
сухощав, росту выше среднего, белокур, лицо серьезное, но мягкое; что-то во
всем нем было такое тихое. А между тем спросите, - я бы не променял моего,
может быть, даже очень пошлого лица, на его лицо, которое казалось мне так
привлекательным. Что-то было такое в его лице, чего бы я не захотел в свое,
что-то такое слишком уж спокойное в нравственном смысле, что-то вроде
какой-то тайной, себе неведомой гордости. Впрочем, так буквально судить я
тогда, вероятно, не мог; это мне теперь кажется, что я тогда так судил, то
есть уже после события.
- Очень рад, что вы пришли, - сказал Крафт. - У меня есть одно письмо,
до вас относящееся. Мы здесь посидим, а потом пойдем ко мне.
Дергачев был среднего роста, широкоплеч, сильный брюнет с большой
бородой; во взгляде его видна была сметливость и во всем сдержанность,
некоторая беспрерывная осторожность; хоть он больше молчал, но очевидно
управлял разговором. Физиономия Васина не очень поразила меня, хоть я слышал
о нем как о чрезмерно умном: белокурый, с светло-серыми большими глазами,
лицо очень открытое, но в то же время в нем что-то было как бы излишне
твердое; предчувствовалось мало сообщительности, но взгляд решительно умный,
умнее дергачевского, глубже, - умнее всех в комнате; впрочем, может быть, я
теперь все преувеличиваю. Из остальных я припоминаю всего только два лица из
всей этой молодежи: одного высокого смуглого человека, с черными бакенами,
много говорившего, лет двадцати семи, какого-то учителя или вроде того, и
еще молодого парня моих лет, в русской поддевке, - лицо со складкой,
молчаливое, из прислушивающихся. Он и оказался потом из крестьян.
- Нет, это не так надо ставить, - начал, очевидно возобновляя давешний
спор, учитель с черными бакенами, горячившийся больше всех, - про
математические доказательства я ничего не говорю, но это идея, которой я
готов верить и без математических доказательств...
- Подожди, Тихомиров, - громко перебил Дергачев, - вошедшие не
понимают. Это, видите ли, - вдруг обратился он ко мне одному (и признаюсь,
если он имел намерение обэкзаменовать во мне новичка или заставить меня
говорить, то прием был очень ловкий с его стороны; я тотчас это почувствовал
и приготовился), - это, видите ли, вот господин Крафт, довольно уже нам всем
известный и характером и солидностью убеждений. Он, вследствие весьма
обыкновенного факта, пришел к весьма необыкновенному заключению, которым
всех удивил. Он вывел, что русский народ есть народ второстепенный...
- Третьестепенный, - крикнул кто-то.
- ...второстепенный, которому предназначено послужить лить материалом
для более благородного племени, а не иметь своей самостоятельной роли в
судьбах человечества. Ввиду этого, может быть и справедливого, своего вывода
господин Крафт пришел к заключению, что всякая дальнейшая деятельность
всякого русского человека должна быть этой идеей парализована, так сказать,
у всех должны опуститься руки и...
- Позволь, Дергачев, это не так надо ставить, - опять подхватил с
нетерпением Тихомиров (Дергачев тотчас же уступил). - Ввиду того, что Крафт
сделал серьезные изучения, вывел выводы на основании физиологии, которые
признает математическими, и убил, может быть, года два на свою идею (которую
я бы принял преспокойно a priori), ввиду этого, то есть ввиду тревог и
серьезности Крафта, это дело представляется в виде феномена. Из всего
выходит вопрос, который Крафт понимать не может, и вот этим и надо заняться,
то есть непониманием Крафта, потому что это феномен. Надо разрешить,
принадлежит ли этот феномен клинике, как единичный случай, или есть
свойство, которое может нормально повторяться в других; это интересно в
видах уже общего дела. Про Россию я Крафту поверю и даже скажу, что,
пожалуй, и рад; если б эта идея была всеми усвоена, то развязала бы руки и
освободила многих от патриотического предрассудка...
- Я не из патриотизма, - сказал Крафт как бы с какой-то натугой. Все
эти дебаты были, кажется, ему неприятны.
- Патриотизм или нет, это можно оставить в стороне, - промолвил Васин,
очень молчавший.
- Но чем, скажите, вывод Крафта мог бы ослабить стремление к
общечеловеческому делу? - кричал учитель (он один только кричал, все
остальные говорили тихо). - Пусть Россия осуждена на второстепенность; но
можно работать и не для одной России. И, кроме того, как же Крафт может быть
патриотом, если он уже перестал в Россию верить?
- К тому же немец, - послышался опять голос.
- Я - русский, - сказал Крафт.
- Это - вопрос, не относящийся прямо к делу, - заметил Дергачев
перебившему.
- Выйдите из узкости вашей идеи, - не слушал ничего Тихомиров. - Если
Россия только материал для более благородных племен, то почему же ей и не
послужить таким материалом? Это - роль довольно еще благовидная. Почему не
успокоиться на этой идее ввиду расширения задачи? Человечество накануне
своего перерождения, которое уже началось. Предстоящую задачу отрицают
только слепые. Оставьте Россию, если вы в ней разуверились, и работайте для
будущего, - для будущего еще неизвестного народа, но который составится из
всего человечества, без разбора племен. И без того Россия умерла бы
когда-нибудь; народы, даже самые даровитые, живут всего по полторы, много по
две тысячи лет; не все ли тут равно: две тысячи или двести лет? Римляне не
прожили и полутора тысяч лет в живом виде и обратились тоже в материал. Их
давно нет, но они оставили идею, и она вошла элементом дальнейшего в судьбы
человечества. Как же можно сказать человеку, что нечего делать? Я
представить не могу положения, чтоб когда-нибудь было нечего делать! Делайте
для человечества и об остальном не заботьтесь.
Дела так много, что недостанет жизни, если внимательно оглянуться.
- Надо жить по закону природы и правды, - проговорила из-за двери
госпожа Дергачева. Дверь была капельку приотворена, и видно было, что она
стояла, держа ребенка у груди, с прикрытой грудью, и горячо прислушивалась.
Крафт слушал, слегка улыбаясь, и произнес наконец, как бы с несколько
измученным видом, впрочем с сильною искренностью:
- Я не понимаю, как можно, будучи под влиянием какой-нибудь
господствующей мысли, которой подчиняются ваш ум и сердце вполне, жить еще
чем-нибудь, что вне этой мысли?
- Но если вам доказано логически, математически, что ваш вывод
ошибочен, что вся мысль ошибочна, что вы не имеете ни малейшего права
исключать себя из всеобщей полезной деятельности из-за того только, что
Россия - предназначенная второстепенность; если вам указано, что вместо
узкого горизонта вам открывается бесконечность, что вместо узкой идеи
патриотизма...
- Э! - тихо махнул рукой Крафт, - я ведь сказал вам, что тут не
патриотизм.
- Тут, очевидно, недоумение, - ввязался вдруг Васин. - Ошибка в том,
что у Крафта не один логический вывод, а, так сказать, вывод, обратившийся в
чувство. Не все натуры одинаковы; у многих логический вывод обращается
иногда в сильнейшее чувство, которое захватывает все существо и которое
очень трудно изгнать или переделать. Чтоб вылечить такого человека, надо в
таком случае изменить самое это чувство, что возможно не иначе как заменив
его другим, равносильным. Это всегда трудно, а во многих случаях невозможно.
- Ошибка! - завопил спорщик, - логический вывод уже сам по себе
разлагает предрассудки. Разумное убеждение порождает то же чувство. Мысль
выходит из чувства и в свою очередь, водворяясь в человеке, формулирует
новое!
- Люди очень разнообразны: одни легко переменяют чувства, другие
тяжело, - ответил Васин, как бы не желая продолжать спор; но я был в
восхищении от его идеи.
- Это именно так, как вы сказали! - обратился я вдруг к нему, разбивая
лед и начиная вдруг говорить. - Именно надо вместо чувства вставить другое,
чтоб заменить. В Москве, четыре года назад, один генерал... Видите, господа,
я его не знал, но... Может быть, он, собственно, и не мог внушать сам по
себе уважения... И притом самый факт мог явиться неразумным, но... Впрочем,
у него, видите ли, умер ребенок, то есть, в сущности, две девочки, обе одна
за другой, в скарлатине... Что ж, он вдруг так был убит, что все грустил,
так грустил, что ходит и на него глядеть нельзя, - и кончил тем, что умер,
почти после полгода. Что он от этого умер, то это факт! Чем, стало быть,
можно было его воскресить? Ответ: равносильным чувством! Надо было выкопать
ему из могилы этих двух девочек и дать их - вот и все, то есть в этом роде.
Он и умер. А между тем можно бы было представить ему прекрасные выводы: что
жизнь скоропостижна, что все смертны, представить из календаря статистику,
сколько умирает от скарлатины детей... Он был в отставке...
Я остановился, задыхаясь и оглядываясь кругом.
- Это совсем не то, - проговорил кто-то.
- Приведенный вами факт хоть и неоднороден с данным случаем, но все же
похож и поясняет дело, - обратился ко мне Васин.
Здесь я должен сознаться, почему я пришел в восхищение от аргумента
Васина насчет "идеи-чувства", а вместе с тем должен сознаться в адском
стыде. Да, я трусил идти к Дергачеву, хотя и не от той причины, которую
предполагал Ефим. Я трусил оттого, что еще в Москве их боялся. Я знал, что
они (то есть они или другие в этом роде - это все равно) - диалектики и,
пожалуй, разобьют "мою идею". Я твердо был уверен в себе, что им идею мою не
выдам и не скажу; но они (то есть опять-таки они или вроде них) могли мне
сами сказать что-нибудь, отчего я бы сам разочаровался в моей идее, даже и
не заикаясь им про нее. В "моей идее" были вопросы, мною не разрешенные, но
я не хотел, чтоб кто-нибудь разрешал их, кроме меня. В последние два года я
даже перестал книги читать, боясь наткнуться на какое-нибудь место не в
пользу "идеи", которое могло бы потрясти меня. И вдруг Васин разом разрешает
задачу и успокоивает меня в высшем смысле. В самом деле, чего же я боялся и
что могли они мне сделать какой бы там ни было диалектикой? Я, может быть,
один там и понял, что такое Васин говорил про "идею-чувство"! Мало
опровергнуть прекрасную идею, надо заменить ее равносильным прекрасным; не
то я, не желая ни за что расставаться с моим чувством, опровергну в моем
сердце опровержение, хотя бы насильно, что бы там они ни сказали. А что они
могли дать мне взамен? И потому я бы мог быть храбрее, я был обязан быть
мужественнее. Придя в восхищение от Васина, я почувствовал стыд, а себя -
недостойным ребенком!
Тут и еще вышел стыд. Не гаденькое чувство похвалиться моим умом
заставило меня у них разбить лед и заговорить, но и желание "прыгнуть на
шею". Это желание прыгнуть на шею, чтоб признали меня за хорошего и начали
меня обнимать или вроде того (словом, свинство), я считаю в себе самым
мерзким из всех моих стыдов и подозревал его в себе еще очень давно, и
именно от угла, в котором продержал себя столько лет, хотя не раскаиваюсь. Я
знал, что мне надо держать себя в людях мрачнее. Меня утешало, после всякого
такого позора, лишь то, что все-таки "идея" при мне, в прежней тайне, и что
я ее им не выдал. С замиранием представлял я себе иногда, что когда выскажу
кому-нибудь мою идею, то тогда у меня вдруг ничего не останется, так что я
стану похож на всех, а может быть, и идею брошу; а потому берег и хранил ее
и трепетал болтовни. И вот, у Дергачева, с первого почти столкновения не
выдержал: ничего не выдал, конечно, но болтал непозволительно; вышел позор.
Воспоминание скверное! Нет, мне нельзя жить с людьми; я и теперь это думаю;
на сорок лет вперед говорю. Моя идея - угол.
Только что Васин меня похвалил, мне вдруг нестерпимо захотелось
говорить.
- По-моему, всякий имеет право иметь свои чувства... если по
убеждению... с тем, чтоб уж никто его не укорял за них, - обратился я к
Васину. Хоть я проговорил и бойко, но точно не я, а во рту точно чужой язык
шевелился.
- Бу-удто-с? - тотчас же подхватил и протянул с иронией тот самый
голос, который перебивал Дергачева и крикнул Крафту, что он немец.
Считая его полным ничтожеством, я обратился к учителю, как будто это он
крикнул мне.
- Мое убеждение, что я никого не смею судить, - дрожал я, уже зная, что
полечу.
- Зачем же так секретно? - раздался опять голос ничтожества.
- У всякого своя идея, - смотрел я в упор на учителя, который,
напротив, молчал и рассматривал меня с улыбкой.
- У вас? - крикнуло ничтожество.
- Долго рассказывать... А отчасти моя идея именно в том, чтоб оставили
меня в покое. Пока у меня есть два рубля, я хочу жить один, ни от кого не
зависеть (не беспокойтесь, я знаю возражения) и ничего не делать, - даже для
того великого будущего человечества, работать на которого приглашали
господина Крафта. Личная свобода, то есть моя собственная-с, на первом
плане, а дальше знать ничего не хочу.
Ошибка в том, что я рассердился.
- То есть проповедуете спокойствие сытой коровы?
- Пусть. От коровы не оскорбляются. Я никому ничего не должен, я плачу
обществу деньги в виде фискальных поборов за то, чтоб меня не обокрали, не
прибили и не убили, а больше о никто ничего с меня требовать не смеет. Я,
может быть, лично и других идей, и захочу служить человечеству, и буду, и,
может быть, в десять раз больше буду, чем все проповедники; но только я
хочу, чтобы с меня этого никто не смел требовать, заставлять меня, как
господина Крафта; моя полная свобода, если я даже и пальца не подыму. А
бегать да вешаться всем на шею от любви к человечеству да сгорать слезами
умиления - это только мода.
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее
человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и
которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут
ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и
будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же
ледяных камней, то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить! Вот
ваше учение! Скажите, зачем я непременно должен быть благороден, тем более
если все продолжается одну минуту.
- Б-ба! - крикнул голос.
Я выпалил все это нервно и злобно, порвав все веревки. Я знал, что лечу
в яму, но я торопился, боясь возражений. Я слишком чувствовал, что сыплю как
сквозь решето, бессвязно и через десять мыслей в одиннадцатую, но я
торопился их убедить и перепобедить. Это так было для меня важно! Я три года
готовился! Но замечательно, что они вдруг замолчали, ровно ничего не
говорили, а все слушали. Я все продолжал обращаться к учителю:
- Именно-с. Один чрезвычайно умный человек говорил, между прочим, что
нет ничего труднее, как ответить на вопрос: "Зачем непременно надо быть
благородным?" Видите ли-с, есть три рода подлецов на свете: подлецы наивные,
то есть убежденные, что их подлость есть высочайшее благородство, подлецы
стыдящиеся, то есть стыдящиеся собственной подлости, но при непременном
намерении все-таки ее докончить, и, наконец, просто подлецы, чистокровные
подлецы. Позвольте-с: у меня был товарищ, Ламберт, который говорил мне еще
шестнадцати лет, что когда он будет богат, то самое большое наслаждение его
будет кормить хлебом и мясом собак, когда дети бедных будут умирать с
голоду; а когда им топить будет нечем, то он купит целый дровяной двор,
сложит в поле и вытопит поле, а бедным ни полена не даст. Вот его чувства!
Скажите, что я отвечу этому чистокровному подлецу на вопрос: "Почему он
непременно должен быть благородным?" И особенно теперь, в наше время,
которое вы так переделали. Потому что хуже того, что теперь, - никогда не
бывало. В нашем обществе совсем неясно, господа. Ведь вы бога отрицаете,
подвиг отрицаете, какая же косность, глухая, слепая, тупая, может заставить
меня действовать так, если мне выгоднее иначе? Вы говорите: "Разумное
отношение к человечеству есть тоже моя выгода"; а если я нахожу все эти
разумности неразумными, все эти казармы, фаланги? Да черт мне в них, и до
будущего, когда я один только раз на свете живу! Позвольте мне самому знать
мою выгоду: оно веселее. Что мне за дело о том, что будет через тысячу лет с
этим вашим человечеством, если мне за это, по вашему кодексу, - ни любви, ни
будущей жизни, ни признания за мной подвига? Нет-с, если так, то я самым
преневежливым образом буду жить для себя, а там хоть бы все провалились!
- Превосходное желание!
- Впрочем, я всегда готов вместе.
- Еще лучше! (Это все тот голос.)
Остальные все продолжали молчать, все глядели и меня разглядывали; но
мало-помалу с разных концов комнаты началось хихиканье, еще тихое, но все
хихикали мне прямо в глаза. Васин и Крафт только не хихикали. С черными
бакенами тоже ухмылялся; он в упор смотрел на меня и слушал.
- Господа, - дрожал я весь, - я мою идею вам не скажу ни за что, но я
вас, напротив, с вашей же точки спрошу, - не думайте, что с моей, потому что
я, может быть, в тысячу раз больше люблю человечество, чем вы все, вместе
взятые! Скажите, - и вы уж теперь непременно должны ответить, вы обязаны,
потому что смеетесь, - скажите: чем прельстите вы меня, чтоб я шел за вами?
Скажите, чем докажете вы мне, что у вас будет лучше? Куда вы денете протест
моей личности в вашей казарме? Я давно, господа, желал с вами встретиться! У
вас будет казарма, общие квартиры, stricte nйcessaire, атеизм и общие жены
без детей - вот ваш финал, ведь я знаю-с. И за все за это, за ту маленькую
часть серединной выгоды, которую мне обеспечит ваша разумность, за кусок и
тепло, вы берете взамен всю мою личность! Позвольте-с: у меня там жену
уведут; уймете ли вы мою личность, чтоб я не размозжил противнику голову? Вы
скажете, что я тогда и сам поумнею; но жена-то что скажет о таком разумном
муже, если сколько-нибудь себя уважает? Ведь это неестественно-с;
постыдитесь!
- А вы по женской части - специалист? - раздался с злорадством голос
ничтожества.
Одно мгновение у меня была мысль броситься и начать его тузить
кулаками. Это был невысокого роста, рыжеватый и весноватый... да, впрочем,
черт бы взял его наружность!
- Успокойтесь, я еще никогда не знал женщины, - отрезал я, в первый раз
к нему повертываясь.
- Драгоценное сообщение, которое могло бы быть сделано вежливее, ввиду
дам!
Но все вдруг густо зашевелились; все стали разбирать шляпы и хотели
идти, - конечно, не из-за меня, а им пришло время; но это молчаливое
отношение ко мне раздавило меня стыдом. Я тоже вскочил.
- Позвольте, однако, узнать вашу фамилию, вы все смотрели на меня? -
ступил вдруг ко мне учитель с подлейшей улыбкой.
- Долгорукий.
- Князь Долгорукий?
- Нет, просто Долгорукий, сын бывшего крепостного Макара Долгорукого и
незаконный сын моего бывшего барина господина Версилова. Не беспокойтесь,
господа: я вовсе не для того, чтобы вы сейчас же бросились ко мне за это на
шею и чтобы мы все завыли как телята от умиления!
Громкий и самый бесцеремонный залп хохота раздался разом, так что
заснувший за дверью ребенок проснулся и запищал. Я трепетал от ярости. Все
они жали руку Дергачеву и выходили, не обращая на меня никакого внимания.
- Пойдемте, - толкнул меня Крафт. Я подошел к Дергачеву, изо всех сил
сжал ему руку и потряс ее несколько раз тоже изо всей силы.
- Извините, что вас все обижал Кудрюмов (это рыжеватый), - сказал мне
Дергачев.
Я пошел за Крафтом. Я ничего не стыдился.
Конечно, между мной теперешним и мной тогдашним - бесконечная разница.
Продолжая "ничего не стыдиться", я еще на лесенке нагнал Васина, отстав
от Крафта, как от второстепенности, и с самым натуральным видом, точно
ничего не случилось, спросил:
- Вы, кажется, изволите знать моего отца, то есть я хочу сказать
Версилова?
- Я, собственно, не знаком, - тотчас ответил Васин (и без малейшей той
обидной утонченной вежливости, которую берут на себя люди деликатные, говоря
с тотчас же осрамившимся), - но я несколько его знаю; встречался и слушал
его.
- Коли слушали, так, конечно, знаете, потому что вы - вы! Как вы о нем
думаете? Простите за скорый вопрос, но мне нужно. Именно как вы бы думали,
собственно ваше мнение необходимо.
- Вы с меня много спрашиваете. Мне кажется, этот человек способен
задать себе огромные требования и, может быть, их выполнить, - но отчету
никому не отдающий.
- Это верно, это очень верно, это - очень гордый человек! Но чистый ли
это человек? Послушайте, что вы думаете о его католичестве? Впрочем, я
забыл, что вы, может быть, не знаете...
Если б я не был так взволнован, уж разумеется, я бы не стрелял такими
вопросами, и так зря, в человека, с которым никогда не говорил, а только о
нем слышал. Меня удивляло, что Васин как бы не замечал моего сумасшествия!
- Я слышал что-то и об этом, но не знаю, насколько это могло бы быть
верно, - по-прежнему спокойно и ровно ответил он.
- Ничуть! это про него неправду! Неужели вы думаете, что он может
верить в бога?
- Это - очень гордый человек, как вы сейчас сами сказали, а многие из
очень гордых людей любят верить в бога, особенно несколько презирающие
людей. У многих сильных людей есть, кажется, натуральная какая-то
потребность - найти кого-нибудь или что-нибудь, перед чем преклониться.
Сильному человеку иногда очень трудно переносить свою силу.
- Послушайте, это, должно быть, ужасно верно! - вскричал я опять. -
Только я бы желал понять...
- Тут причина ясная: они выбирают бога, чтоб не преклоняться перед
людьми, - разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклониться
пред богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие -
вернее сказать, горячо желающие верить; но желания они принимают за самую
веру. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про
господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты
характера. И вообще он меня заинтересовал.
- Васин! - вскричал я, -вы меня радуете! Я не уму вашему удивляюсь, я
удивляюсь тому, как можете вы, человек столь чистый и так безмерно надо мной
стоящий, - как можете вы со мной идти и говорить так просто и вежливо, как
будто ничего не случилось!
Васин улыбнулся.
- Вы уж слишком меня хвалите, а случилось там только то, что вы слишком
любите отвлеченные разговоры. Вы, вероятно, очень долго перед этим молчали.
- Я три года молчал, я три года говорить готовился... Дураком я вам,
разумеется, показаться не мог, потому что вы сами чрезвычайно умны, хотя
глупее меня вести себя невозможно, но подлецом!
- Подлецом?
- Да, несомненно! Скажите, не презираете вы меня втайне за то, что я
сказал, что я незаконнорожденный Версилова... и похвалился, что сын
дворового?
- Вы слишком себя мучите. Если находите, что сказали дурно, то стоит
только не говорить в другой раз; вам еще пятьдесят лет впереди.
- О, я знаю, что мне надо быть очень молчаливым с людьми. Самый подлый
из всех развратов - это вешаться на шею; я сейчас это им сказал, и вот я и
вам вешаюсь! Но ведь есть разница, есть? Если вы поняли эту разницу, если
способны были понять, то я благословлю эту минуту!
Васин опять улыбнулся.
- Приходите ко мне, если захотите, - сказал он. - Я имею теперь работу
и занят, но вы сделаете мне удовольствие. - Я заключил об вас давеча, по
физиономии, что вы излишне тверды и несообщительны.
- Это очень может быть верно. Я знал вашу сестру, Лизавету Макаровну,
прошлого года, в Луге... Крафт остановился и, кажется, вас ждет; ему
поворачивать.
Я крепко пожал руку Васина и добежал до Крафта, который все шел
впереди, пока я говорил с Васиным. Мы молча дошли до его квартиры; я не
хотел еще и не мог говорить с ним. В характере Крафта одною из сильнейших
черт была деликатность.
Крафт прежде где-то служил, а вместе с тем и помогал покойному
Андроникову (за вознаграждение от него) в ведении иных частных дел, которыми
тот постоянно занимался сверх своей службы. Для меня важно было уже то, что
Крафту, вследствие особенной близости его с Андрониковым, могло быть многое
известно из того, что так интересовало меня. Но я знал от Марьи Ивановны,
жены Николая Семеновича, у которого я прожил столько лет, когда ходил в
гимназию, - и которая была родной племянницей, воспитанницей и любимицей
Андроникова, что Крафту даже "поручено" передать мне нечто. Я уже ждал его
целый месяц.
Он жил в маленькой квартире, в две комнаты, совершенным особняком, а в
настоящую минуту, только что воротившись, был даже и без прислуги. Чемодан
был хоть и раскрыт, но не убран, вещи валялись на стульях, а на столе, перед
диваном, разложены были: саквояж, дорожная шкатулка, револьвер и проч.
Войдя, Крафт был в чрезвычайной задумчивости, как бы забыв обо мне вовсе;
он, может быть, и не заметил, что я с ним не разговаривал дорогой. Он тотчас
же что-то принялся искать, но, взглянув мимоходом в зеркало, остановился и
целую минуту пристально рассматривал свое лицо. Я хоть и заметил эту
особенность (а потом слишком все припомнил), но я был грустен и очень
смущен. Я был не в силах сосредоточиться. Одно мгновение мне вдруг
захотелось взять и уйти и так оставить все дела навсегда. Да и что такое
были все эти дела в сущности? Не одной ли напускной на себя заботой? Я
приходил в отчаяние, что трачу мою энергию, может быть, на недостойные
пустяки из одной чувствительности, тогда как сам имею перед собой
энергическую задачу. А между тем неспособность моя к серьезному делу
очевидно обозначалась, ввиду того, что случилось у Дергачева.
- Крафт, вы к ним и еще пойдете? - вдруг спросил я его. Он медленно
обернулся ко мне, как бы плохо понимая меня. Я сел на стул.
- Простите их! - сказал вдруг Крафт.
Мне, конечно, показалось, что это насмешка; но, взглянув пристально, я
увидал в лице его такое странное и даже удивительное простодушие, что мне
даже самому удивительно стало, как это он так серьезно попросил меня их
"простить". Он поставил стул и сел подле меня.
- Я сам знаю, что я, может быть, сброд всех самолюбии и больше ничего,
- начал я, - но не прошу прощения.
- Да и совсем не у кого, - проговорил он тихо и серьезно. Он все время
говорил тихо и очень медленно.
- Пусть я буду виноват перед собой... Я люблю быть виновным перед
собой... Крафт, простите, что я у вас вру. Скажите, неужели вы тоже в этом
кружке? Я вот об чем хотел спросить.
- Они не глупее других и не умнее; они - помешанные, как все.
- Разве все - помешанные? - повернулся я к нему с невольным
любопытством.
- Из людей получше теперь все - помешанные. Сильно кутит одна середина
и бездарность... Впрочем, это все не стоит.
Говоря, он смотрел как-то в воздух, начинал фразы и обрывал их.
Особенно поражало какое-то уныние в его голосе.
- Неужели и Васин с ними? В Васине - ум, в Васине - нравственная идея!
- вскричал я.
- Нравственных идей теперь совсем нет; вдруг ни одной не оказалось, и,
главное, с таким видом, что как будто их никогда и не было.
- Прежде не было?
- Лучше оставим это, - проговорил он с явным утомлением. Меня тронула
его горестная серьезность. Устыдясь своего эгоизма, я стал входить в его
тон.
- Нынешнее время, - начал он сам, помолчав минуты две и все смотря
куда-то в воздух, - нынешнее время - это время золотой средины и
бесчувствия, страсти к невежеству, лени, неспособности к делу и потребности
всего готового. Никто не задумывается; редко кто выжил бы себе идею.
Он опять оборвал и помолчал немного; я слушал.
- Нынче безлесят Россию, истощают в ней почву, обращают в степь и
приготовляют ее для калмыков. Явись человек с надеждой и посади дерево - все
засмеются: "Разве ты до него доживешь?" С другой стороны, желающие добра
толкуют о том, что будет через тысячу лет. Скрепляющая идея совсем пропала.
Все точно на постоялом дворе и завтра собираются вон из России; все живут
только бы с них достало...
- Позвольте, Крафт, вы сказали: "Заботятся о том, что будет через
тысячу лет". Ну а ваше отчаяние... про участь России... разве это не в том
же роде забота?
- Это... это - самый насущный вопрос, который только есть! -
раздражительно проговорил он и быстро встал с места.
- Ах да! Я и забыл! - сказал он вдруг совсем не тем голосом, с
недоумением смотря на меня, - я вас зазвал по делу и между тем... Ради бога,
извините.
Он точно вдруг опомнился от какого-то сна, почти сконфузился; взял из
портфеля, лежавшего на столе, письмо и подал мне.
- Вот что я имею вам передать. Это - документ, имеющий некоторую
важность, - начал он со вниманием и с самым деловым видом.
Меня, еще долго спустя, поражала потом, при воспоминании, эта
способность его (в такие для него часы!) с таким сердечным вниманием
отнестись к чужому делу, так спокойно и твердо рассказать его.
- Это письмо того самого Столбеева, по смерти которого из-за завещания
его возникло дело Версилова с князьями Сокольскими. Дело это теперь решается
в суде и решится, наверно, в пользу Версилова; за него закон. Между тем в
письме этом, частном, писанном два года назад, завещатель сам излагает
настоящую свою волю или, вернее, желание, излагает скорее в пользу князей,
чем Версилова. По крайней мере те пункты, на которые опираются князья
Сокольские, оспаривая завещание, получают сильную поддержку в этом письме.
Противники Версилова много бы дали за этот документ, не имеющий, впрочем,
решительного юридического значения. Алексей Никанорович (Андроников),
занимавшийся делом Версилова, сохранял это письмо у себя и, незадолго до
своей смерти, передал его мне с поручением "приберечь" - может быть, боялся
за свои бумаги, предчувствуя смерть. Не желаю судить теперь о намерениях
Алексея Никаноровича в этом случае и признаюсь, по смерти его я находился в
некоторой тягостной нерешимости, что мне делать с этим документом, особенно
ввиду близкого решения этого дела в суде. Но Марья Ивановна, которой Алексей
Никанорович, кажется, очень много поверял при жизни, вывела меня из
затруднения: она написала мне, три недели назад, решительно, чтоб я передал
документ именно вам, и что это, кажется (ее выражение), совпадало бы и с
волей Андроникова. Итак, вот документ, и я очень рад, что могу его наконец
передать.
- Послушайте, - сказал я, озадаченный такою неожиданною новостью, - что
же я буду теперь с этим письмом делать? Как мне поступить?
- Это уж в вашей воле.
- Невозможно, я ужасно несвободен, согласитесь сами! Версилов так ждал
этого наследства... и, знаете, он погибнет без этой помощи - и вдруг
существует такой документ!
- Он существует только здесь, в комнате.
- Неужели так? - посмотрел я на него внимательно.
- Если вы в этом случае сами не находите, как поступить, то что же я
могу вам присоветовать?
- Но передать князю Сокольскому я тоже не могу: я убью все надежды
Версилова и, кроме того, выйду перед ним изменником... С другой стороны,
передав Версилову, я ввергну невинных в нищету, а Версилова все-таки ставлю
в безвыходное положение: или отказаться от наследства, или стать вором.
- Вы слишком преувеличиваете значение дела.
- Скажите одно: имеет этот документ характер решительный,
окончательный?
- Нет, не имеет. Я небольшой юрист. Адвокат противной стороны,
разумеется, знал бы, как этим документом воспользоваться, и извлек бы из
него всю пользу; но Алексей Никанорович находил положительно, что это
письмо, будучи предъявлено, не имело бы большого юридического значения, так
что дело Версилова могло бы быть все-таки выиграно. Скорее же этот документ
представляет, так сказать, дело совести...
- Да вот это-то и важнее всего, - перебил я, - именно потому-то
Версилов и будет в безвыходном положении.
- Он, однако, может уничтожить документ и тогда, напротив, избавит себя
уже от всякой опасности.
- Имеете вы особые основания так полагать о нем, Крафт? Вот что я хочу
знать: для того-то я и у вас!
- Я думаю, что всякий на его месте так бы поступил.
- И вы сами так поступили бы?
- Я нe получаю наследства и потому про себя не знаю.
- Ну, хорошо, - сказал я, сунув письмо в карман. - Это дело пока теперь
кончено. Крафт, послушайте. Марья Ивановна, которая, уверяю вас, многое мне
открыла, сказала мне, что вы, и только один вы, могли бы передать истину о
случившемся в Эмсе, полтора года назад, у Версилова с Ахмаковыми. Я вас
ждал, как солнца, которое все у меня осветит. Вы не знаете моего положения,
Крафт. Умоляю вас сказать мне всю правду. Я именно хочу знать, какой он
человек, а теперь - теперь больше, чем когда-нибудь это надо!
- Я удивляюсь, как Марья Ивановна вам не передала всего сама; она могла
обо всем слышать от покойного Андроникова и, разумеется, слышала и знает,
может быть, больше меня.
- Андроников сам в этом деле путался, так именно говорит Марья
Ивановна. Этого дела, кажется, никто не может распутать. Тут черт ногу
переломит! Я же знаю, что вы тогда сами были в Эмсе...
- Я всего не застал, но что знаю, пожалуй, расскажу охотно, только
удовлетворю ли вас?
Не привожу дословного рассказа, а приведу лишь вкратце сущность.
Полтора года назад Версилов, став через старого князя Сокольского
другом дома Ахмаковых (все тогда находились за границей, в Эмсе), произвел
сильное впечатление, во-первых, на самого Ахмакова, генерала и еще нестарого
человека, но проигравшего все богатое приданое своей жены, Катерины
Николаевны, в три года супружества в карты и от невоздержной жизни уже
имевшего удар. Он от него очнулся и поправлялся за границей, а в Эмсе
проживал для своей дочери, от первого своего брака. Это была болезненная
девушка, лет семнадцати, страдавшая расстройством груди и, говорят,
чрезвычайной красоты, а вместе с тем и фантастичности. Приданого у ней не
было; надеялись, по обыкновению, на старого князя. Катерина Ни