о: пусть, я заслужил, но я не
обижаюсь. О, пусть я покажусь ей мелким мальчишкой, который стерег ее и
замышлял заговор; но пусть она сознается, что я покорил самого себя, а
счастье ее поставил выше всего на свете! Ничего, Татьяна Павловна, ничего! Я
кричу себе: кураж и надежда! Пусть это первый мой шаг вступления на поприще,
но зато он хорошо кончился, благородно кончился! И что ж, что я ее люблю,
продолжал я вдохновенно и сверкая глазами, - я не стыжусь этого: мама -
ангел небесный, а она - царица земная! Версилов вернется к маме, а перед нею
мне стыдиться нечего; ведь я слышал же, что они там с Версиловым говорили, я
стоял за портьерой... О, мы все трое - "одного безумия люди"! Да вы знаете
ли, чье это словечко: "одного безумия люди"? Это - его словечко, Андрей
Петровичево! Да знаете ли, что нас здесь, может быть, и больше, чем трое,
одного-то безумия? Да бьюсь же об заклад, что и вы, четвертая, - этого же
безумия человек! Хотите, скажу: бьюсь об заклад, что вы сами были влюблены
всю жизнь в Андрея Петровича, а может быть, и теперь продолжаете...
Повторяю, я был в вдохновении и в каком-то счастье, но я не успел
договорить: она вдруг как-то неестественно быстро схватила меня рукой за
волосы и раза два качнула меня изо всей силы книзу... потом вдруг бросила и
ушла в угол, стала лицом к углу и закрыла лицо платком.
- Пащенок! Не смей мне больше этого никогда говорить! - проговорила она
плача.
Это все было так неожиданно, что я был, естественно, ошеломлен. Я стоял
и смотрел на нее, не зная еще, что сделаю.
- Фу, дурак! Поди сюда, поцелуй меня, дуру! - проговорила она вдруг,
плача и смеясь, - и не смей, не смей никогда мне это повторить... А я тебя
люблю и всю жизнь любила... дурака.
Я ее поцеловал. Скажу в скобках: с этих-то пор я с Татьяной Павловной и
стал другом.
- Ах да! Да что ж это я! - воскликнула она вдруг, ударяя себя по лбу, -
да что ты говоришь: старик князь у вас на квартире? Да правда ли?
- Уверяю вас.
- Ах боже мой! Ох, тошно мне! - закружилась и заметалась она по
комнате. - И они там с ним распоряжаются! Эх, грозы-то нет на дураков! И с
самого с утра? Ай да Анна Андреевна! Ай да монашенка! А ведь та-то,
Милитриса-то, ничего-то ведь и не ведает!
- Какая Милитриса?
- Да царица-то земная, идеал-то! Эх, да что ж теперь делать?
- Татьяна Павловна! - вскричал я опомнившись, - мы говорили глупости, а
забыли главное: я именно прибежал за Катериной Николаевной, и меня все опять
там ждут.
И я объяснил, что я передам документ лишь с тем, что она даст слово
немедленно примириться с Анной Андреевной и даже согласиться на брак ее...
- И прекрасно, - перебила Татьяна Павловна, - и я тоже ей сто раз
повторяла. Ведь он умрет же до брака-то - все равно не женится, а если
деньги оставит ей в завещании, Анне-то, так ведь они же и без того уже
вписаны туда и оставлены...
- Неужели Катерине Николаевне только денег жаль?
- Нет, она все боялась, что документ у ней, у Анны-то, и я тоже. Мы ее
и сторожили. Дочери-то не хотелось старика потрясти, а немчурке, Бьорингу,
правда, и денег жалко было.
- И после этого она может выходить за Бьоринга?
- Да что ж с дурой поделаешь? Сказано - дура, так дура и будет вовеки.
Спокойствие, видишь, какое-то он ей доставит: "Надо ведь, говорит, за
кого-нибудь выходить, так за него будто всего ей способнее будет"; а вот и
увидим, как там ей будет способнее. Хватит себя потом по бокам руками, а уж
поздно будет.
- Так вы-то чего же допускаете? Ведь вы любите же ее; ведь вы в глаза
же ей говорили, что влюблены в нее?
- И влюблена, и больше, чем вас всех, люблю, вместе взятых, а все-таки
она - дура бессмысленная!
- Да сбегайте же за пей теперь, и мы все порешим и сами повезем ее к
отцу.
- Да нельзя, нельзя дурачок! То-то вот и есть! Ах, что делать! Ах,
тошно мне! - заметалась она опять, захватив, однако, рукою плед. - Э-эх,
кабы ты раньше четырьмя часами пришел, а теперь - восьмой, и она еще давеча
к Пелищевым обедать отправилась, а потом с ними в оперу.
- Господи, так в оперу нельзя ли сбегать... да нет, нельзя! Так что ж
теперь с стариком будет? Ведь он, пожалуй, ночью помрет!
- Слушай, не ходи туда, ступай к маме, ночуй там, а завтра рано...
- Нет, ни за что старика не оставлю, что бы ни вышло.
- И не оставляй; это - ты хорошо. А я, знаешь... побегу-ка я, однако, к
ней и оставлю записку... знаешь, я напишу нашими словами (она поймет!), что
документ тут и чтоб она завтра ровно в десять часов утра была у меня -
ровнешенько! Не беспокойся, явится, меня-то уж послушается: тут все разом и
сладим. А ты беги туда и финти пред стариком что есть мочи, уложи его спать,
авось вытянет до утра-то! Анну тоже не пугай; люблю ведь я и ее; ты к ней
несправедлив, потому что понимать тут не можешь: она обижена, она с детства
была обижена; ох, навалились вы все на меня! Да не забудь, скажи ей от меня,
что за это дело я сама взялась, сама, и от всего моего сердца, и чтоб она
была спокойна, и что гордости ее ущербу не будет... Ведь мы с ней в
последние-то дни совсем разбранились, расплевались - изругались! Ну, беги...
да постой, покажи-ка опять карман... да правда ли, правда ли? Ох, правда
ли?! Да отдай ты мне это письмо хоть на ночь, чего тебе? Оставь, не съем.
Ведь, пожалуй, за ночь-то из рук выпустишь... мненье переменишь?
- Ни за что! - вскрикнул я, - нате, щупайте, смотрите, а ни за что вам
не оставлю!
- Вижу, что бумажка, - щупала она пальцами. - Э-эх, ну хорошо, ступай,
а я к ней, может, и в театр махну, это ты хорошо сказал! Да беги же, беги!
- Татьяна Павловна, постойте, что мама?
- Жива.
- А Андрей Петрович? Она махнула рукой.
- Очнется!
Я побежал ободренный, обнадеженный, хоть удалось и не так, как я
рассчитывал. Но увы, судьба определила иначе, и меня ожидало другое -
подлинно есть фатум на свете!
Еще с лестницы я заслышал в нашей квартире шум, и дверь в нее оказалась
отпертою. В коридоре стоял незнакомый лакей в ливрее. Петр Ипполитович и
жена его, оба чем-то перепуганные, находились тоже в коридоре и чего-то
ждали. Дверь к князю была отворена, и там раздавался громовый голос, который
я тотчас признал, - голос Бьоринга. Я не успел еще шагнуть двух шагов, как
вдруг увидал, что князя, заплаканного, трепещущего, выводили в коридор
Бьоринг и спутник его, барон Р., - тот самый, который являлся к Версилову
для переговоров. Князь рыдал в голос, обнимал и целовал Бьоринга. Кричал же
Бьоринг на Анну Андреевну, которая вышла было тоже в коридор за князем; он
ей грозил и, кажется, топал ногами - одним словом, сказался грубый
солдат-немец, несмотря на весь "свой высший свет". Потом обнаружилось, что
ему почему-то взбрело тогда в голову, что уж Анна Андреевна виновата в
чем-то даже уголовном и теперь несомненно должна отвечать за свой поступок
даже перед судом. По незнанию дела, он его преувеличил, как бывает со
многими, а потому уже стал считать себя вправе быть в высшей степени
бесцеремонным. Главное, он не успел еще вникнуть: известили его обо всем
анонимно, как оказалось после (и об чем я упомяну потом), и он налетел еще в
том состоянии взбесившегося господина, в котором даже и остроумнейшие люди
этой национальности готовы иногда драться, как сапожники. Анна Андреевна
встретила весь этот наскок в высшей степени с достоинством, но я не застал
того. Я видел только, что, выведя старика в коридор, Бьоринг вдруг оставил
его на руках барона Р. и, стремительно обернувшись к Анне Андреевне,
прокричал ей, вероятно отвечая на какое-нибудь ее замечание:
- Вы - интриганка! Вам нужны его деньги! С этой минуты вы опозорили
себя в обществе и будете отвечать перед судом!..
- Это вы эксплуатируете несчастного больного и довели его до безумия...
а кричите на меня потому, что я - женщина и меня некому защитить...
- Ах да! вы - невеста его, невеста! - злобно и неистово захохотал
Бьоринг.
- Барон, барон... Chиre enfant, je vous aime, - проплакнул князь,
простирая руки к Анне Андреевне.
- Идите, князь, идите: против вас был заговор Ид может быть, даже на
жизнь вашу! - прокричал Бьоринг.
- Oui, oui, je comprends, j'ai compris au commencement...
- Князь, - возвысила было голос Анна Андреевна, - вы меня оскорбляете и
допускаете меня оскорблять!
- Прочь! - крикнул вдруг на нее Бьоринг. Этого я не мог снести.
- Мерзавец! - завопил я на него. - Анна Андреевна, я - ваш защитник!
Тут я подробно не стану и не могу описывать. Сцена вышла ужасная и
низкая, а я вдруг как бы потерял рассудок. Кажется, я подскочил и ударил
его, по крайней мере сильно толкнул. Он тоже ударил меня из всей силы по
голове, так что я упал на пол. Опомнившись, я пустился уже за ними на
лестницу; помню, что у меня из носу текла кровь. У подъезда их ждала карета,
и, пока князя сажали, я подбежал к карете и, несмотря на отталкивавшего меня
лакея, опять бросился на Бьоринга. Тут не помню, как очутилась полиция.
Бьоринг схватил меня за шиворот и грозно велел городовому отвести меня в
участок. Я кричал, что и он должен идти вместе, чтоб вместе составить акт, и
что меня не смеют взять, почти что с моей квартиры. Но так как дело было на
улице, а не в квартире, и так как я кричал, бранился и дрался, как пьяный, и
так как Бьоринг был в своем мундире, то городовой и взял меня. Но тут уж я
пришел в полное исступление и, сопротивляясь из всех сил, кажется, ударил и
городового. Затем, помню, их вдруг явилось двое, и меня повели. Едва помню,
как привели меня в какую-то дымную, закуренную комнату, со множеством разных
людей, стоявших и сидевших, ждавших и писавших; я продолжал и здесь кричать,
я требовал акта. Но дело уже состояло не в одном акте, а усложнилось
буйством и бунтом против полицейской власти. Да и был я в слишком
безобразном виде. Кто-то вдруг грозно закричал на меня. Городовой меж тем
обвинял меня в драке, рассказал о полковнике...
- Как фамилия? - крикнул мне кто-то.
- Долгорукий, - проревел я.
- Князь Долгорукий?
Вне себя, я ответил каким-то весьма скверным ругательством, а затем...
затем помню, что меня потащили в какую-то темную каморку "для вытрезвления".
О, я не протестую. Вся публика прочла еще как-то недавно в газетах жалобу
какого-то господина, просидевшего всю ночь под арестом, связанного, и тоже в
комнате для вытрезвления, но тот, кажется, был даже и не виноват; я же был
виновен. Я повалился на нары в сообществе каких-то двух бесчувственно
спавших людей. У меня болела голова, стучало в висках, стучало сердце.
Должно быть, я обеспамятел и, кажется, бредил. Помню только, что проснулся
среди глубокой ночи и присел на нарах. Я разом припомнил все и все осмыслил
и, положив локти в колени, руками подперев голову, погрузился в глубокое
размышление.
О! я не стану описывать мои чувства, да и некогда мне, но отмечу лишь
одно: может быть, никогда не переживал я более отрадных мгновений в душе
моей, как в те минуты раздумья среди глубокой ночи, на нарах, под арестом.
Это может показаться странным читателю, некоторым щелкоперством, желанием
блеснуть оригинальностью - и, однако же, это все было так, как я говорю. Это
была одна из тех минут, которые, может быть, случаются и у каждого, но
приходят лишь раз какой-нибудь в жизни. В такую минуту решают судьбу свою,
определяют воззрение и говорят себе раз на всю жизнь: "Вот где правда и вот
куда идти, чтоб достать ее". Да, те мгновения были светом души моей.
Оскорбленный надменным Бьорингом и завтра же надеясь быть оскорбленным тою
великосветскою женщиной, я слишком знал, что могу им ужасно отмстить, но я
решил, что не буду мстить. Я решил, несмотря на все искушение, что не
обнаружу документа, не сделаю его известным уже целому свету (как уже и
вертелось в уме моем); я повторял себе, что завтра же положу перед нею это
письмо и, если надо, вместо благодарности вынесу даже насмешливую ее улыбку,
но все-таки не скажу ни слова и уйду от нее навсегда... Впрочем, нечего
распространяться. Обо всем же том, что произойдет со мной завтра здесь, как
меня поставят перед начальством и что со мной сделают, - я почти и думать
забыл. Я перекрестился с любовью, лег на нары и заснул ясным, детским сном.
Проснулся я поздно, когда уже рассвело. В комнате я уже был один. Я сел
и стал молча дожидаться, долго, около часу; должно быть, было уже около
девяти часов, когда меня вдруг позвали. Я бы мог войти в более глубокие
подробности, но не стоит, ибо все это теперь постороннее; мне же только бы
досказать главное. Отмечу лишь, что, к величайшему моему удивлению, со мной
обошлись неожиданно вежливо: меня что-то спросили, я им что-то ответил, и
мне тотчас же позволили уйти. Я вышел молча, и во взглядах их с
удовольствием прочел даже некоторое удивление к человеку, умевшему даже в
таком положении не потерять своего достоинства. Если б я не заметил этого,
то я бы не записал. У выхода ждала меня Татьяна Павловна. В двух словах
объясню, почему это так легко мне тогда сошло с рук.
Рано утром, еще, может быть, в восемь часов, Татьяна Павловна прилетела
в мою квартиру, то есть к Петру Ипполитовичу, все еще надеясь застать там
князя, и вдруг узнала о всех вчерашних ужасах, а главное, о том, что я был
арестован. Мигом бросилась она к Катерине Николаевне (которая еще вчера,
возвратясь из театра, свиделась с привезенным к ней отцом ее), разбудила ее,
напугала и потребовала, чтоб меня немедленно освободили. С запиской от нее
она тотчас же полетела к Бьорингу и немедленно вытребовала от него другую
записку, к "кому следует", с убедительнейшею просьбою самого Бьоринга
немедленно освободить меня, "арестованного по недоразумению". С этой
запиской она и прибыла в участок, и просьба его была уважена.
Затем продолжаю о главном.
Татьяна Павловна, подхватив меня, посадила на извозчика и привезла к
себе, немедленно приказала самовар и сама отмыла и отчистила меня у себя в
кухне. В кухне же громко сказала мне, что в половине двенадцатого к ней
будет сама Катерина Николаевна - как еще давеча они условились обе - для
свидания со мной. Вот тут-то и услышала Марья. Через несколько минут она
подала самовар, а еще через две минуты, когда Татьяна Павловна вдруг ее
кликнула, она не отозвалась: оказалось, что она зачем-то вышла. Это я прошу
очень заметить читателя; было же тогда, я полагаю, без четверти десять
часов. Хоть Татьяна Павловна и рассердилась на ее исчезновение без спросу,
но подумала лишь, что она вышла в лавочку, и тут же пока забыла об этом. Да
и не до того нам было; мы говорили без умолку, потому что было о чем, так
что я, например, на исчезновение Марьи совсем почти и не обратил внимания;
прошу читателя и это запомнить.
Само собою, я был как в чаду; я излагал свои чувства, а главное - мы
ждали Катерину Николаевну, и мысль, что через час я с нею наконец встречусь,
и еще в такое решительное мгновение в моей жизни, приводила меня в трепет и
дрожь. Наконец, когда я выпил две чашки, Татьяна Павловна вдруг встала,
взяла со стола ножницы и сказала:
- Подавай карман, надо вынуть письмо - не при ней же взрезывать!
- Да! - воскликнул я и расстегнул сюртук.
- Что это у тебя тут напутано? Кто зашивал?
- Сам, сам, Татьяна Павловна.
- Ну и видно, что сам. Ну, вот оно... Письмо вынули; старый пакет был
тот же самый, а в нем торчала пустая бумажка.
- Это - что ж?.. - воскликнула Татьяна Павловна, перевертывая ее. - Что
с тобой?
Но я стоял уже без языка, бледный... и вдруг в бессилии опустился на
стул; право, со мной чуть не случился обморок.
- Да что тут еще! - завопила Татьяна Павловна. - Где ж твоя записка?
- Ламберт! - вскочил я вдруг, догадавшись и ударив себя по лбу.
Торопясь и задыхаясь, я ей все объяснил - и ночь у Ламберта, и наш
тогдашний заговор; впрочем, я ей еще вчера признался об этом заговоре.
- Украли! Украли! - кричал я, топоча по полу и схватив себя за волосы.
- Беда! - решила вдруг Татьяна Павловна, поняв, в чем дело. - Который
час?
Было около одиннадцати.
- Эх, нету Марьи!.. Марья, Марья!
- Что вам, барыня? - вдруг отозвалась Марья из кухни.
- Ты здесь? Да что ж теперь делать! Полечу я к ней... Эх ты, рохля,
рохля!
- А я - к Ламберту! - завопил я, - и задушу его, если надо!
- Барыня! - пропищала вдруг из кухни Марья, - тут какая-то вас очень
спрашивает...
Но она еще не успела договорить, как "какая-то" стремительно, с криком
и воплем ворвалась сама из кухни. Это была Альфонсинка. Не стану описывать
сцены в полной подробности; сцена была - обман и подделка, но должно
заметить, что сыграла ее Альфонсинка великолепно. С плачем раскаяния и с
неистовыми жестами она затрещала (по-французски, разумеется), что письмо она
тогда взрезала сама, что оно теперь у Ламберта и что Ламберт вместе с "этим
разбойником", cet homme noir, хотят зазвать Madame la gйnйrale и застрелить
ее, сейчас, через час... что она узнала все это от них и что вдруг ужасно
испугалась, потому что у них увидела пистолет, le pistolet, и теперь
бросилась сюда к нам, чтоб мы шли, спасли, предупредили... Cet homme noir...
Одним словом, все это было чрезвычайно правдоподобно, даже самая глупость
некоторых Альфонсинкиных разъяснений усиливала правдоподобие.
- Какой homme noir? - прокричала Татьяна Павловна.
- Tiens, j'ai oubliй son nom... Un homme affreux... Tiens, Versiloff.
- Версилов, быть не может! - завопил я.
- Ах нет, может! - взвизгнула Татьяна Павловна. - Да говори ты,
матушка, не прыгая, руками-то не махай; что ж они там хотят? Растолкуй,
матушка, толком: не поверю же я, что они стрелять в нее хотят?
"Матушка" растолковала так (NB: все была ложь, предупреждаю опять):
Versiloff будет сидеть за дверью, а Ламберт, как она войдет, покажет ей
cette lettre, тут Versiloff выскочит, и они ее... Oh, ils feront leur
vengeance! Что она, Альфонсинка, боится беды, потому что сама участвовала, a
cette dame, la gйnйrale, непременно приедет, "сейчас, сейчас", потому что
они послали ей с письма копию, и та тотчас увидит, что у них в самом деле
есть это письмо, и поедет к ним, а написал ей письмо один Ламберт, а про
Версилова она не знает; а Ламберт рекомендовался как приехавший из Москвы,
от одной московской дамы, une dame de Moscou (NB. Марья Ивановна!).
- Ах, тошно мне! Ах, тошно мне! - восклицала Татьяна Павловна.
- Sauvez-la, sauvez-la! - кричала Альфонсинка.
Уж конечно, в этом сумасшедшем известии даже с первого взгляда
заключалось нечто несообразное, но обдумывать было некогда, потому что в
сущности все было ужасно правдоподобно. Можно еще было предположить, и с
чрезвычайною вероятностью, что Катерина Николаевна, получив приглашение
Ламберта, заедет сначала к нам, к Татьяне Павловне, чтоб разъяснить дело; но
зато ведь этого могло и не случиться и она прямо могла проехать к ним, а уж
тогда - она пропала! Трудно было тоже поверить, чтоб она так и бросилась к
неизвестному ей Ламберту по первому зову; но опять и это могло почему-нибудь
так случиться, например, увидя копию и удостоверившись, что у них в самом
деле письмо ее, а тогда - все та же беда! Главное, времени у нас не
оставалось ни капли, даже чтоб рассудить.
- А Версилов ее зарежет! Если он унизил себя до Ламберта, то он ее
зарежет! Тут двойник! - вскричал я.
- Ах, этот "двойник"! - ломала руки Татьяна Павловна. - Ну, нечего тут,
- решилась она вдруг, - бери шапку, шубу и - вместе марш. Вези нас, матушка,
прямо к ним. Ах, далеко! Марья, Марья, если Катерина Николаевна приедет, то
скажи, что я сейчас буду и чтоб села и ждала меня, а если не захочет ждать,
то запри дверь и не выпускай ее силой. Скажи, что я так велела! Сто рублей
тебе, Марья, если сослужишь службу.
Мы выбежали на лестницу. Без сомнения, лучше нельзя было и придумать,
потому что, во всяком случае, главная беда была в квартире Ламберта, а если
в самом деле Катерина Николаевна приехала бы раньше к Татьяне Павловне, то
Марья всегда могла ее задержать. И однако, Татьяна Павловна, уже подозвав
извозчика, вдруг переменила решение.
- Ступай ты с ней! - велела она мне, оставляя меня с Альфонсинкой, - и
там умри, если надо, понимаешь? А я сейчас за тобой, а прежде махну-ка я к
ней, авось застану, потому что, как хочешь, а мне подозрительно!
И она полетела к Катерине Николаевне. Мы же с Альфонсинкой пустились к
Ламберту. Я погонял извозчика и на лету продолжал расспрашивать Альфонсинку,
но Альфонсинка больше отделывалась восклицаниями, а наконец и слезами. Но
нас всех хранил бог и уберег, когда все уже висело на ниточке. Мы не
проехали еще и четверти дороги, как вдруг я услышал за собой крик: меня
звали по имени. Я оглянулся - нас на извозчике догонял Тришатов.
- Куда? - кричал он испуганно, - и с ней, с Альфонсинкой!
- Тришатов! - крикнул я ему, - правду вы сказали - беда! еду к подлецу
Ламберту! Поедем вместе, все больше людей!
- Воротитесь, воротитесь сейчас! - прокричал Тришатов. - Ламберт
обманывает, и Альфонсинка обманывает. Меня рябой послал; их дома нет: я
встретил сейчас Версилова и Ламберта; они проехали к Татьяне Павловне... они
теперь там...
Я остановил извозчика и перескочил к Тришатову. До сих пор не понимаю,
каким образом я мог так вдруг решиться, но я вдруг поверил и вдруг решился.
Альфонсинка завопила ужасно, но мы ее бросили, и уж не знаю, поворотила ли
она за нами, или отправилась домой, но уж я ее больше не видал.
На извозчике Тришатов, кое-как и задыхаясь, сообщил мне, что есть
какая-то махинация, что Ламберт согласился было с рябым, но что рябой
изменил ему в последнее мгновение и сам послал сейчас Тришатова к Татьяне
Павловне уведомить ее, чтоб Ламберту и Альфонсинке не верить. Тришатов
прибавил, что больше он ничего не знает, потому что рябой ему ничего больше
не сообщил, потому что не успел, что он сам торопился куда-то и что все было
наскоро. "Я увидел, - продолжал Тришатов, - что вы едете, и погнался за
вами". Конечно, было ясно, что этот рябой тоже знает все, потому что послал
Тришатова прямо к Татьяне Павловне; но это уж была новая загадка.
Но, чтоб не вышло путаницы, я, прежде чем описывать катастрофу, объясню
всю настоящую правду и уже в последний раз забегу вперед.
Украв тогда письмо, Ламберт тотчас же соединился с Версиловым. О том,
как мог Версилов совокупиться с Ламбертом, - я пока и говорить не буду: это
- потом; главное - тут был "двойник"! Но, совокупившись с Версиловым,
Ламберту предстояло как можно хитрее заманить Катерину Николаевну. Версилов
прямо утверждал ему, что она не придет. Но у Ламберта еще с тех самых пор,
как я тогда, третьего дня вечером, встретил его на улице и, зарисовавшись,
объявил ему, что возвращу ей письмо в квартире Татьяны Павловны и при
Татьяне Павловне, - у Ламберта, с той самой минуты, над квартирой Татьяны
Павловны устроилось нечто вроде шпионства, а именно - подкуплена была Марья.
Марье он подарил двадцать рублей, и потом, через день, когда совершилась
кража документа, вторично посетил Марью и уже тут договорился с нею
радикально и обещал ей за услугу двести рублей.
Вот почему Марья, как услышала давеча, что в половине двенадцатого
Катерина Николаевна будет у Татьяны Павловны и что буду тут и я, то тотчас
же бросилась из дому и на извозчике прискакала с этим известием к Ламберту.
Именно про это-то она и должна была сообщить Ламберту - в том и заключалась
услуга. Как раз у Ламберта в ту минуту находился и Версилов. В один миг
Версилов выдумал эту адскую комбинацию. Говорят, что сумасшедшие в иные
минуты ужасно бывают хитры.
Комбинация состояла в том, чтоб выманить нас обоих, Татьяну и меня, из
квартиры во что бы ни стало, хоть на четверть только часа, но до приезда
Катерины Николаевны. Затем - ждать на улице и, только что мы с Татьяной
Павловной выйдем, вбежать в квартиру, которую отворит им Марья, и ждать
Катерину Николаевну. Альфонсинка же той порой должна была из всех сил
задерживать нас где хочет и как хочет. Катерина же Николаевна должна была
прибыть, как обещала, в половине двенадцатого, стало быть - непременно вдвое
раньше, чем мы могли воротиться. (Само собою, что Катерина Николаевна
никакого приглашения от Ламберта не получала и что Альфонсинка налгала, и
вот эту-то штуку и выдумал Версилов, во всех подробностях, а Альфонсинка
только разыграла роль испуганной предательницы.) Разумеется, они рисковали,
но рассудили они верно: "Сойдется - хорошо, не сойдется - еще ничего не
потеряно, потому что документ все-таки в руках". Но оно сошлось, да и не
могло не сойтись, потому что мы никак не могли не побежать за Альфонсинкой
уже по одному только предположению: "А ну как это все правда!" Опять
повторяю: рассудить было некогда.
Мы вбежали с Тришатовым в кухню и застали Марью в испуге, Она была
поражена тем, что когда пропустила Ламберта и Версилова, то вдруг как-то
приметила в руках у Ламберта - револьвер. Хоть она и взяла деньги, но
револьвер вовсе не входил в ее расчеты. Она была в недоуменье и, чуть
завидела меня, так ко мне и бросилась:
- Генеральша пришла, а у них пистолет!
- Тришатов, постойте здесь в кухне, - распорядился я, - а чуть я
крикну, бегите изо всех сил ко мне на помощь.
Марья отворила мне дверь в коридорчик, и я скользнул в спальню Татьяны
Павловны - в ту самую каморку, в которой могла поместиться одна лишь только
кровать Татьяны Павловны и в которой я уже раз нечаянно подслушивал. Я сел
на кровать и тотчас отыскал себе щелку в портьере.
Но в комнате уже был шум и говорили громко; замечу, что Катерина
Николаевна вошла в квартиру ровно минуту спустя после них. Шум и говор я
заслышал еще из кухни; кричал Ламберт. Она сидела на диване, а он стоял
перед нею и кричал как дурак. Теперь я знаю, почему он так глупо потерялся:
он торопился и боялся, чтоб их не накрыли; потом я объясню, кого именно он
боялся. Письмо было у него в руках. Но Версилова в комнате не было; я
приготовился броситься при первой опасности. Передаю лишь смысл речей, может
быть, многое и не так припоминаю, но тогда я был в слишком большом волнении,
чтобы запомнить до последней точности.
- Это письмо стоит тридцать тысяч рублей, а вы удивляетесь! Оно сто
тысяч стоит, а я только тридцать прошу! - громко и страшно горячась,
проговорил Ламберт.
Катерина Николаевна хоть и видимо была испугана, но смотрела на него с
каким-то презрительным удивлением.
- Я вижу, что здесь устроена какая-то западня, и ничего не понимаю, -
сказала она, - но если только это письмо в самом деле у вас...
- Да вот оно, сами видите! Разве не то? В тридцать тысяч вексель, и ни
копейки меньше! - перебил ее Ламберт.
- У меня нет денег.
- Напишите вексель - вот бумага. Затем пойдете и достанете денег, а я
буду ждать, но неделю - не больше. Деньги принесете - отдам вексель и тогда
и письмо отдам.
- Вы говорите со мной таким .странным тоном. Вы ошибаетесь. У вас
сегодня же отберут этот документ, если я поеду и пожалуюсь.
- Кому? Ха-ха-ха! А скандал, а письмо покажем князю! Где отберут? Я не
держу документов в квартире. Я покажу князю через третье лицо. Не
упрямьтесь, барыня, благодарите, что я еще не много прошу, другой бы, кроме
того, попросил еще услуг... знаете каких... в которых ни одна хорошенькая
женщина не отказывает, при стеснительных обстоятельствах, вот каких...
Хе-хе-хе! Vous кtes belle, vous!
Катерина Николаевна стремительно встала с места, вся покраснела и -
плюнула ему в лицо. Затем быстро направилась было к двери. Вот тут-то дурак
Ламберт и выхватил револьвер. Он слепо, как ограниченный дурак, верил в
эффект документа, то есть - главное - не разглядел, с кем имеет дело, именно
потому, как я сказал уже, что считал всех с такими же подлыми чувствами, как
и он сам. Он с первого слова раздражил ее грубостью, тогда как она, может
быть, и не уклонилась бы войти в денежную сделку.
- Ни с места! - завопил он, рассвирепев от плевка, схватив ее за плечо
и показывая револьвер, - разумеется для одной лишь острастки. - Она
вскрикнула и опустилась на диван. Я ринулся в комнату; но в ту же минуту из
двери в коридор выбежал и Версилов. (Он там стоял и выжидал.) Не успел я
мигнуть, как он выхватил револьвер у Ламберта и из всей силы ударил его
револьвером по голове. Ламберт зашатался и упал без чувств; кровь хлынула из
его головы на ковер.
Она же, увидав Версилова, побледнела вдруг как полотно; несколько
мгновений смотрела на него неподвижно, в невыразимом ужасе, и вдруг упала в
обморок. Он бросился к ней. Все это теперь передо мной как бы мелькает. Я
помню, как с испугом увидел я тогда его красное, почти багровое лицо и
налившиеся кровью глаза. Думаю, что он хоть и заметил меня в комнате, но
меня как бы не узнал. Он схватил ее, бесчувственную, с неимоверною силою
поднял ее к себе на руки, как перышко, и бессмысленно стал носить ее по
комнате, как ребенка. Комната была крошечная, но он слонялся из угла в угол,
видимо не понимая, зачем это делает. В один какой-нибудь миг он лишился
тогда рассудка. Он все смотрел на ее лицо. Я бежал за ним и, главное, боялся
револьвера, который он так и забыл в своей правой руке и держал его возле
самой ее головы. Но он оттолкнул меня раз локтем, другой раз ногой. Я хотел
было крикнуть Тришатову, но боялся раздражить сумасшедшего. Наконец я вдруг
раздвинул портьеру и стал умолять его положить ее на кровать. Он подошел и
положил, а сам стал над нею, пристально с минуту смотрел ей в лицо и вдруг,
нагнувшись, поцеловал ее два раза в ее бледные губы. О, я понял наконец, что
это был человек уже совершенно вне себя. Вдруг он замахнулся на нее
револьвером, но, как бы догадавшись, обернул револьвер и навел его ей в
лицо. Я мгновенно, изо всей силы, схватил его за руку и закричал Тришатову.
Помню: мы оба боролись с ним, но он успел вырвать свою руку и выстрелить в
себя. Он хотел застрелить ее, а потом себя. Но когда мы не дали ее, то
уткнул револьвер себе прямо в сердце, но я успел оттолкнуть его руку кверху,
и пуля попала ему в плечо. В это мгновение с криком ворвалась Татьяна
Павловна; но он уже лежал на ковре без чувств, рядом с Ламбертом.
Глава тринадцатая. ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Теперь этой сцене минуло почти уже полгода, и многое утекло с тех пор,
многое совсем изменилось, а для меня давно уже наступила новая жизнь... Но
развяжу и я читателя.
Для меня по крайней мере первым вопросом, и тогда и еще долго спустя,
было: как мог Версилов соединиться с таким, как Ламберт, и какую цель он
имел тогда в виду? Мало-помалу я пришел к некоторому разъяснению: по-моему,
Версилов в те мгновения, то есть в тот весь последний день и накануне, не
мог иметь ровно никакой твердой цели и даже, я думаю, совсем тут и не
рассуждал, а был под влиянием какого-то вихря чувств. Впрочем, настоящего
сумасшествия я не допускаю вовсе, тем более что он - и теперь вовсе не
сумасшедший. Но "двойника" допускаю несомненно. Что такое, собственно,
двойник? Двойник, по крайней мере по одной медицинской книге одного
эксперта, которую я потом нарочно прочел, двойник - это есть не что иное,
как первая ступень некоторого серьезного уже расстройства души, которое
может повести к довольно худому концу. Да и сам Версилов в сцене у мамы
разъяснил нам это тогдашнее "раздвоение" его чувств и воли с страшною
искренностью. Но опять-таки повторю: та сцена у мамы, тот расколотый образ
хоть бесспорно произошли под влиянием настоящего двойника, но мне всегда с
тех пор мерещилось, что отчасти тут и некоторая злорадная аллегория,
некоторая как бы ненависть к ожиданиям этих женщин, некоторая злоба к их
правам и к их суду, и вот он, пополам с двойником, и разбил этот образ!
"Так, дескать, расколются и ваши ожидания!" Одним словом, если и был
двойник, то была и просто блажь... Но все это - только моя догадка; решить
же наверно - трудно.
Правда, несмотря на обожание Катерины Николаевны, в нем всегда
коренилось самое искреннее и глубочайшее неверие в ее нравственные
достоинства. Я наверно думаю, что он так и ждал тогда за дверью ее унижения
перед Ламбертом. Но хотел ли он того, если даже и ждал? Опять-таки повторяю:
я твердо верю, что он ничего не хотел и даже не рассуждал. Ему просто
хотелось быть тут, выскочить потом, сказать ей что-нибудь, а может быть -
может быть, и оскорбить, может быть, и убить ее... Все могло случиться
тогда; но только, придя с Ламбертом, он ничего не знал из того, что
случится. Прибавлю, что револьвер был Ламбертов, а сам он пришел безоружный.
У видя же ее гордое достоинство, а главное, не стерпев подлеца Ламберта,
грозившего ей, он выскочил - и уж затем потерял рассудок. Хотел ли он ее
застрелить в то мгновение? По-моему, сам не знал того, но наверно бы
застрелил, если б мы не оттолкнули его руку.
Рана его оказалась несмертельною и зажила, но пролежал он довольно
долго - у мамы, разумеется. Теперь, когда я пишу эти строки, - на дворе
весна, половина мая, день прелестный, и у нас отворены окна. Мама сидит
около него; он гладит рукой ее щеки и волосы и с умилением засматривает ей в
глаза. О, это - только половина прежнего Версилова; от мамы он уже не
отходит и уж никогда не отойдет более. Он даже получил "дар слезный", как
выразился незабвенный Макар Иванович в своей повести о купце; впрочем, мне
кажется, что Версилов проживет долго. С нами он теперь совсем простодушен и
искренен, как дитя, не теряя, впрочем, ни меры, ни сдержанности и не говоря
лишнего. Весь ум его и весь нравственный склад его остались при нем, хотя
все, что было в нем идеального, еще сильнее выступило вперед. Я прямо скажу,
что никогда столько не любил его, как теперь, и мне жаль, что не имею ни
времени, ни места, чтобы поболее поговорить о нем. Впрочем, расскажу один
недавний анекдот (а их много): к великому посту он уже выздоровел и на
шестой неделе объявил, что будет говеть. Не говел он лет тридцать, я думаю,
или более. Мама была рада; стали готовить постное кушанье, довольно, однако,
дорогое и утонченное. Я слышал из другой комнаты, как он в понедельник и во
вторник напевал про себя: "Се жених грядет" - и восторгался и напевом и
стихом. В эти два дня он несколько раз прекрасно говорил о религии; но в
среду говенье вдруг прекратилось. Что-то его вдруг раздражило, какой-то
"забавный контраст", как он выразился смеясь. Что-то не понравилось ему в
наружности священника, в обстановке; но только он воротился и вдруг сказал с
тихою улыбкою: "Друзья мои, я очень люблю бога, но - я к этому не способен".
В тот же день за обедом уже подали ростбиф. Но я знаю, что мама часто и
теперь садится подле него и тихим голосом, с тихой улыбкой, начинает с ним
заговаривать иногда о самых отвлеченных вещах: теперь она вдруг как-то
осмелилась перед ним, но как это случилось - не знаю. Она садится около него
и говорит ему, всего чаще шепотом. Он слушает с улыбкою, гладит ее волосы,
целует ее руки, и самое полное счастье светится на лице его. С ним бывают
иногда и припадки, почти истерические. Он берет тогда ее фотографию, ту
самую, которую он в тот вечер целовал, смотрит на нее со слезами, целует,
вспоминает, подзывает нас всех к себе, но говорит в такие минуты мало... О
Катерине Николаевне он как будто совершенно забыл и имени ее ни разу не
упомянул. О браке с мамой тоже еще ничего у нас не сказано. Хотели было на
лето везти его за границу; но Татьяна Павловна настояла, чтоб не возить, да
и он сам не захотел. Летом они проживут на даче, где-то в деревне, в
Петербургском уезде. Кстати, мы все пока живем на средства Татьяны Павловны.
Одно прибавлю: мне страшно грустно, что, в течение этих записок, я часто
позволял себе относиться об этом человеке непочтительно и свысока. Но я
писал, слишком воображая себя таким именно, каким был в каждую из тех минут,
которые описывал. Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг
почувствовал, что перевоспитал себя самого, именно процессом припоминания и
записывания. От многого отрекаюсь, что написал, особенно от тона некоторых
фраз и страниц, но не вычеркну и не поправлю ни единого слова.
Я сказал, что о Катерине Николаевне он не говорит ни единого слова; но
я даже думаю, что, может быть, и совсем излечился. О Катерине Николаевне
говорим иногда лишь я да Татьяна Павловна, да и то по секрету. Теперь
Катерина Николаевна за границей; я виделся с нею перед отъездом и был у ней
несколько раз. Из-за границы я уже получил от нее два письма и отвечал на
них. Но о содержании наших писем и о том, о чем мы переговорили, прощаясь
перед отъездом, я умолчу: это уже другая история, совсем новая история, и
даже, может быть, вся она еще в будущем. Я даже и с Татьяной Павловной о
некоторых вещах умалчиваю; но довольно. Прибавлю лишь, что Катерина
Николаевна не замужем и путешествует с Пелищевыми. Отец ее скончался, и она
- богатейшая из вдов. В настоящую минуту она в Париже. Разрыв ее с Бьорингом
произошел быстро и как бы сам собой, то есть в высшей степени натурально.
Впрочем, расскажу об этом.
В утро той страшной сцены рябой, тот самый, к которому перешли Тришатов
и друг его, успел известить Бьоринга о предстоящем злоумышлении. Это
случилось таким образом: Ламберт все-таки склонил его к участию вместе и,
овладев тогда документом, сообщил ему все подробности и все обстоятельства
предприятия, а наконец, и самый последний момент их плана, то есть когда
Версилов выдумал комбинацию об обмане Татьяны Павловны. Но в решительное
мгновение рябой предпочел изменить Ламберту, будучи благоразумнее их всех и
предвидя в проектах их возможность уголовщины. Главное же: он почитал
благодарность Бьоринга гораздо вернее фантастического плана неумелого, но
горячего Ламберта и почти помешанного от страсти Версилова. Все это я узнал
потом от Тришатова. Кстати, я не знаю и не понимаю отношений Ламберта к
рябому и почему Ламберт не мог без него обойтись. Но гораздо любопытнее для
меня вопрос: зачем нужен был Ламберту Версилов, тогда как Ламберт, имея уже
в руках документ, совершенно бы мог обойтись без его помощи? Ответ мне
теперь ясен: Версилов нужен был ему, во-первых, по знанию обстоятельств, а
главное, Версилов был нужен ему, в случае переполоха или какой беды, чтобы
свалить на него всю ответственность. А так как денег Версилову было не надо,
то Ламберт и почел его помощь даже весьма не лишнею. Но Бьоринг не поспел
тогда вовремя. Он прибыл уже через час после выстрела, когда квартира
Татьяны Павловны представляла уже совсем другой вид. А именно: минут пять
спустя после того как Версилов упал на ковер окровавленный, приподнялся и
встал Ламберт, которого мы все считали убитым. Он с удивлением осмотрелся,
вдруг быстро сообразил и вышел в кухню, не говоря ни слова, там надел свою
шубу и исчез навсегда. "Документ" он оставил на столе. Я слышал, что он даже
не был и болен, а лишь немного похворал; удар револьвером ошеломил его и
вызвал кровь, не произведя более никакой беды. Меж тем Тришатов уже убежал
за доктором; но еще до доктора очнулся и Версилов, а еще до Версилова
Татьяна Павловна, приведя в чувство Катерину Николаевну, успела отвезти ее к
ней домой. Таким образом, когда вбежал к нам Бьоринг, то в квартире Татьяны
Павловны находились лишь я, доктор, больной Версилов и мама, еще больная, но
прибывшая к нему вне себя и за которой сбегал тот же Тришатов. Бьоринг
посмотрел с недоумением и, как только узнал, что Катерина Николаевна уже
уехала, тотчас отправился к ней, не сказав у нас ни слова.
Он был смущен; он ясно видел, что теперь скандал и огласка почти
неминуемы. Большого скандала, однако же, не произошло, а вышли лишь слухи.
Скрыть выстрела не удалось - это правда; но вся главная история, в главной
сущности своей, осталась почти неизвестною; следствие определило только, что
некто В., влюбленный человек, притом семейный и почти пятидесятилетний, в
исступлении страсти и объясняя свою страсть особе, достойной высшего
уважения, но совсем не разделявшей его чувств, сделал, в припадке безумия, в
себя выстрел. Ничего больше не вышло наружу, и в таком виде известие
проникло темными слухами и в газеты, без собственных имен, с начальными лишь
буквами фамилий. По крайней мере я знаю, что Ламберта, например, совсем не
обеспокоили. Тем не менее Бьоринг, знавший истину, испугался. Вот тут-то,
как нарочно, ему вдруг удалось узнать о происходившем свидании, глаз на
глаз, Катерины Николаевны с влюбленным в нее Версиловым, еще за два дня до
той катастрофы. Это его взорвало, и он, довольно неосторожно, позволил себе
заметить Катерине Николаевне, что после этого его уже не удивляет, что с ней
могут происходить такие фантастические истории. Катерина Николаевна тут же и
отказала ему, без гнева, но и без колебаний. Все предрассудочное мнение ее о
каком-то благоразумии брака с этим человеком исчезло как дым. Может быть,
она уже и давно перед тем его разгадала, а может быть, после испытанного
потрясения, вдруг изменились некоторые ее взгляды и чувства. Но тут я опять
умолкаю. Прибавлю только, что Ламберт исчез в Москву, и я слышал, что там в
чем-то попался. А Тришатова я давно уже, почти с тех самых пор, выпустил из
виду, как ни стараюсь отыскать его след даже и теперь. Он исчез после смерти
своего друга "le grand dadais": тот застрелился.
Я упомянул о смерти старого князя Николая Ивановича. Добрый,
симпатичный старик этот умер скоро после происшествия, впрочем, однако,
целый месяц спустя - умер ночью, в постели, от нервного удара. Я с того
самого дня, который он прожил на моей квартире, не видал его более.
Рассказывали про него, что будто бы он стал в этот месяц несравненно
разумнее, даже суровее, не пугался более, не плакал и даже совсем ни разу не
произнес во все это время ни единого слова об Анне Андреевне. Вся любовь его
обратилась к дочери. Катерина Николаевна как-то раз, за неделю до его
смерти, предложила было ему призвать меня, для развлечения, но он даже
нахмурился: факт этот сообщаю без всяких объяснений. Имение его оказалось в
порядке, и, кроме того, оказался весьма значительный капитал. До трети этого
капитала пришлось, по завещанию старика, разделить бесчисленным его
крестницам; но чрезвычайно странно показалось для всех, что об Анне
Андреевне в завещании этом не упоминалось вовсе: ее имя было пропущено. Но
вот что, однако же, мне известно как достовернейший факт: за несколько лишь
дней до смерти старик, призвав дочь и друзей своих, Пелищева и князя В-го,
велел Катерине Николаевне, в возможном случае близкой кончины его,
непременно выделить из этого капитала Анне Андреевне шестьдесят тысяч
рублей. Высказал он свою полю точно, ясно и кратко, не позволив себе ни
единого восклицания и ни единого пояснения. По смерти его и когда уже
выяснились дела, Катерина Николаевна уведомила Анну Андреевну, через своего
поверенного, о том, что та может получить эти шестьдесят тысяч когда
захочет; но Анна Андреевна сухо, без лишних слов отклонила предложение: она
отказалась получить деньги, несмотря на все уверения, что такова была
действительно воля князя. Деньги и теперь еще лежат, ее ожидая, и теперь еще
Катерина Николаевна надеется, что она переменит решение; но этого не
случится, и я знаю про то наверно, потому что я теперь - один из самых
близких знакомых и друзей Анны Андреевны. Отказ ее наделал некоторого шуму,
и об этом заговорили. Тетка ее, Фанариотова, раздосадованная было сначала ее
скандалом с старым князем, вдруг переменила мнение и, после отказа ее от
денег, торжественно заявила ей свое уважение. Зато брат ее рассорился с нею
за это окончательно. Но хоть я и часто бываю у Анны Андреевны, но не скажу,
что