здесь, пожалуй, и собственное мое суждение, мелькнувшее у меня
в уме, пока я тогда его слушал: я подумал, что любил он маму более, так
сказать, гуманною и общечеловеческою любовью, чем простою любовью, которою
вообще любят женщин, и чуть только встретил женщину, которую полюбил этою
простою любовью, то тотчас же и не захотел этой любви - вероятнее всего с
непривычки. Впрочем, может быть, это - мысль неверная; ему я, конечно, не
высказал. Было бы неделикатно; да и клянусь, он был в таком состоянии, что
его почти надо было щадить: он был взволнован; в иных местах рассказа иногда
просто обрывал и молчал по нескольку минут, расхаживая с злым лицом по
комнате.
Она скоро проникла тогда в его тайну; о, может быть, и кокетничала с
ним нарочно: даже самые светлые женщины бывают подлы в этих случаях, и это -
их непреоборимый инстинкт. Кончилось у них ожесточительным разрывом, и он,
кажется, хотел убить ее; он испугал ее и убил бы, может быть; "но все это
обратилось вдруг в ненависть". Потом наступил один странный период: он вдруг
задался одною странною мыслью: мучить себя дисциплиной, "вот той самой,
которую употребляют монахи. Ты постепенно и методической практикой
одолеваешь свою волю, начиная с самых смешных и мелких вещей, а кончаешь
совершенным одолением воли своей и становишься свободным". Он прибавил, что
у монахов это - дело серьезное, потому что тысячелетним опытом возведено в
науку. Но всего замечательнее, что этой идеей о "дисциплине" он задался
тогда вовсе не для того, чтоб избавиться от Катерины Николаевны, а в самой
полной уверенности, что он не только уже не любит ее, но даже в высшей
степени ненавидит. Он до того поверил своей к ней ненависти, что даже вдруг
задумал влюбиться и жениться на ее падчерице, обманутой князем, совершенно
уверил себя в своей новой любви и неотразимо влюбил в себя бедную идиотку,
доставив ей этою любовью, в последние месяцы ее жизни, совершенное счастье.
Почему он, вместо нее, не вспомнил тогда о маме, все ждавшей его в
Кенигсберге, - осталось для меня невыясненным... Напротив, об маме он вдруг
и совсем забыл, даже денег не выслал на прожиток, так что спасла ее тогда
Татьяна Павловна; и вдруг, однако, поехал к маме "спросить ее позволения"
жениться на той девице, под тем предлогом, что "такая невеста - не женщина".
О, может быть, все это - лишь портрет "книжного человека", как выразилась
про него потом Катерина Николаевна; но почему же, однако, эти "бумажные
люди" (если уж правда, что они - бумажные) способны, однако, столь настоящим
образом мучиться и доходить до таких трагедий? Впрочем, тогда, в тот вечер,
я думал несколько иначе, и меня потрясла одна мысль:
- Вам все развитие ваше, вся душа ваша досталась страданием и боем всей
жизни вашей - а ей все ее совершенство досталось даром. Тут неравенство...
Женщина этим возмутительна. - Я проговорил вовсе не с тем, чтоб
подольститься к нему, а с жаром и даже с негодованием.
- Совершенство? Ее совершенство? Да в ней нет никаких совершенств! -
проговорил он вдруг, чуть не в удивлении на мои слова. - Это - самая
ординарная женщина, это - даже дрянная женщина... Но она обязана иметь все
совершенства!
- Почему же обязана?
- Потому что, имея такую власть, она обязана иметь все совершенства! -
злобно вскрикнул он.
- Грустнее всего то, что вы и теперь так измучены! - вырвалось у меня
вдруг невольно.
- Теперь? Измучен? - повторил он опять мои слова, останавливаясь передо
мной, как бы в каком-то недоумении. И вот вдруг тихая, длинная, вдумчивая
улыбка озарила его лицо, и он поднял перед собой палец, как бы соображая.
Затем, уже совсем опомнившись, схватил со стола распечатанное письмо и
бросил его передо мною:
- На, читай! Ты непременно должен все узнать... и зачем ты так много
дал мне перерыть в этой старой дребедени!.. Я только осквернил и озлобил
сердце!..
Не могу выразить моего удивления. Письмо это было от нее к нему,
сегодняшнее, полученное им около пяти часов пополудни. Я прочел его, почти
дрожа от волнения. Оно было невелико, но написано до того прямо и искренно,
что я, читая, как будто видел ее самое перед собою и слышал ее слова. Она в
высшей степени правдиво (а потому почти трогательно) признавалась ему в
своем страхе и затем просто умоляла его "оставить ее в покое". В заключение
уведомляла, что теперь положительно выходит за Бьоринга. До этого случая она
никогда не писала к нему.
И вот что я понял тогда из его объяснений:
Только что он, давеча, прочел это письмо, как вдруг ощутил в себе самое
неожиданное явление: в первый раз, в эти роковые два года, он не
почувствовал ни малейшей к ней ненависти и ни малейшего сотрясения, подобно
тому как недавно еще "сошел с ума" при одном только слухе о Бьоринге.
"Напротив, я ей послал благословение от всего сердца", - проговорил он мне с
глубоким чувством. Я выслушал эти слова с восхищением. Значит, все, что было
в нем страсти, муки, исчезло разом, само собою, как сон, как двухлетнее
наваждение. Еще не веря себе, он поспешил было давеча к маме - и что же: он
вошел именно в ту минуту, когда она стала свободною, и завещавший ее ему
вчера старик умер. Вот эти-то два совпадения и потрясли его душу. Немного
спустя он бросился искать меня - и эту столь скорую мысль его обо мне я
никогда не забуду.
Да и не забуду окончания того вечера. Этот человек весь и вдруг
преобразился опять. Мы просидели до глубокой ночи. О том, как подействовало
все это "известие" на меня, - расскажу потом, в своем месте, а теперь - лишь
несколько заключительных слов о нем. Соображая теперь, понимаю, что на меня
всего обаятельнее подействовало тогда его как бы смирение передо мной, его
такая правдивая искренность передо мной, таким мальчиком! "Это был чад, но
благословение и ему! - вскричал он. - Без этого ослепления я бы, может,
никогда не отыскал в моем сердце так всецело и навеки единственную царицу
мою, мою страдалицу- твою мать". Эти восторженные слова его, вырвавшиеся
неудержимо, особенно отмечаю ввиду дальнейшего. Но тогда он захватил и
победил мою душу.
Помню, мы стали под конец ужасно веселы. Он велел принести шампанского,
и мы выпили за маму и за "будущее". О, он так полон был жизнию и так
собирался жить! Но веселы мы стали вдруг ужасно не от вина: мы выпили всего
по два бокала. Я не знаю отчего, но под конец мы смеялись почти неудержимо.
Мы стали говорить совсем о постороннем; он пустился рассказывать анекдоты, я
ему тоже. И смех и анекдоты наши были в высшей степени не злобны и не
насмешливы, но нам было весело. Он все не хотел меня отпускать: "Посиди,
посиди еще!" - повторял он, и я оставался. Даже вышел провожать меня; вечер
был прелестный, слегка подморозило.
- Скажите: вы ей уже послали ответ? - спросил я вдруг совсем нечаянно,
в последний раз пожимая его руку на перекрестке.
- Нет еще, нет, и это все равно. Приходи завтра, приходи раньше... Да
вот что еще: брось Ламберта совсем, а "документ" разорви, и скорей. Прощай!
Сказав это, он вдруг ушел; я же остался, стоя на месте и до того в
смущении, что не решился воротить его. Выражение "документ" особенно
потрясло меня: от кого же бы он узнал, и в таких точных выражениях, как не
от Ламберта? Я воротился домой в большом смущении. Да и как же могло
случиться, мелькнуло во мне вдруг, чтоб такое "двухлетнее наваждение"
исчезло как сон, как чад, как видение?
Но проснулся я наутро свежее и душевнее. Я даже упрекнул себя, невольно
и сердечно, за некоторую легкость и как бы высокомерие, с которыми, как
припоминалось мне, выслушивал вчера некоторые места его "исповеди". Если
отчасти она была в беспорядке, если некоторые откровения были несколько как
бы чадны и даже нескладны, то разве он готовился к ораторской речи, зазвав
меня вчера к себе? Он только сделал мне великую честь, обратившись ко мне,
как к единственному другу в такое мгновение, и этого я никогда ему не
забуду. Напротив, его исповедь была "трогательна", как бы ни смеялись надо
мной за это выражение, и если мелькало иногда циническое или даже что-то как
будто смешное, то я был слишком широк, чтоб не понять и не допустить
реализма - не марая, впрочем, идеала. Главное, я наконец постиг этого
человека, и даже мне было отчасти жаль и как бы досадно, что все это
оказалось так просто: этого человека я всегда ставил в сердце моем на
чрезвычайную высоту, в облака, и непременно одевал его судьбу во что-то
таинственное, так что естественно до сих пор желал, чтобы ларчик открывался
похитрее. Впрочем, в встрече его с нею и в двухлетних страданиях его было
много и сложного: "он не захотел фатума жизни; ему нужна была свобода, а не
рабство фатума; через рабство фатума он принужден был оскорбить маму,
которая просидела в Кенигсберге..." К тому же этого человека, во всяком
случае, я считал проповедником: он носил в сердце золотой век и знал будущее
об атеизме; и вот встреча с нею все надломила, все извратила! О, я ей не
изменил, нo все-таки я взял его сторону. Мама, например, рассуждал я, ничему
бы не помешала в судьбе его, даже брак его с мамой. Это я понимал; это -
совсем не то, что встреча с тою. Правда, мама все равно не дала бы ему
спокойствия, но это даже тем бы и лучше: таких людей надо судить иначе, и
пусть такова и будет их жизнь всегда; и это - вовсе не безобразие; напротив,
безобразием было бы то, если б они успокоились или вообще стали бы похожими
на всех средних людей. Похвалы его дворянству и слова его: "Je mourrai
gentilhomme" - нимало меня не смущали: я осмыслил, какой это был
gentilhomme; это был тип, отдающий все и становящийся провозвестником
всемирного гражданства и главной русской мысли "всесоединения идей". И хотя
бы это все было даже и вздором, то есть "воссоединение идей" (что, конечно,
немыслимо), то все-таки уж одно то хорошо, что он всю жизнь поклонялся идее,
а не глупому золотому тельцу. Боже мой! Да замыслив мою "идею", я, я сам -
разве я поклонился золотому тельцу, разве мне денег тогда надо было?
Клянусь, мне надо было лишь идею! Клянусь, что ни одного стула, ни одного
дивана не обил бы я себе бархатом и ел бы, имея сто миллионов, ту же тарелку
супу с говядиной, как и теперь!
Я одевался и спешил к нему неудержимо. Прибавлю: насчет вчерашней
выходки его о "документе" я тоже был впятеро спокойнее, чем вчера.
Во-первых, я надеялся с ним объясниться, а во-вторых, что же в том, что
Ламберт профильтровался и к нему и об чем-то там поговорил с ним? Но главная
радость моя была в одном чрезвычайном ощущении: это была мысль, что он уже
"не любил ее"; в это я уверовал ужасно и чувствовал, что с сердца моего как
бы кто-то столкнул страшный камень. Помню даже промелькнувшую тогда одну
догадку: именно безобразие и бессмыслица той последней яростной вспышки его
при известии о Бьоринге и отсылка оскорбительного тогдашнего письма; именно
эта крайность и могла служить как бы пророчеством и предтечей самой
радикальной перемены в чувствах его и близкого возвращения его к здравому
смыслу; это должно было быть почти как в болезни, думал я, и он именно
должен был прийти к противоположной точке - медицинский эпизод и больше
ничего! Мысль эта делала меня счастливым.
"И пусть, пусть она располагает, как хочет, судьбой своей, пусть
выходит за своего Бьоринга, сколько хочет, но только пусть он, мой отец, мой
друг, более не любит ее", - восклицал я. Впрочем, тут была некоторая тайна
моих собственных чувств, но о которых я здесь, в записках моих, размазывать
не желаю.
Вот и довольно. А теперь весь последовавший ужас и всю махинацию фактов
передам уже безо всяких рассуждений.
В десять часов, только что я собрался уходить, - к нему, разумеется, -
появилась Настасья Егоровна. Я радостно спросил ее: "Не от него ли?" - и с
досадой услышал, что вовсе не от него, а от Анны Андреевны и что она,
Настасья Егоровна, "чем свет ушла с квартиры".
- С какой же квартиры?
- Да с той самой, с вчерашней. Ведь квартира вчерашняя, при
младенце-то, на мое имя теперь взята, а платит Татьяна Павловна...
- Э, ну мне все равно! - прервал я с досадой. - Он-то по крайней мере
дома? Застану я его?
И, к удивлению моему, я услышал от нее, что он еще раньше ее со двора
ушел; значит, она - "чем свет", а он еще раньше.
- Ну, так теперь воротился?
- Нет-с, уж наверно не воротился, да и не воротится, может, и совсем, -
проговорила она, смотря на меня тем самым вострым и вороватым глазом и точно
так же не спуская его с меня, как в то уже описанное мною посещение, когда я
лежал больной. Меня, главное, взорвало, что тут опять выступали их какие-то
тайны и глупости и что эти люди, видимо, не могли обойтись без тайн и без
хитростей.
- Почему вы сказали: наверно не воротится? Что вы подразумеваете? Он к
маме пошел - вот и все!
- Н-не знаю-с.
- Да вы-то сами зачем пожаловали?
Она объявила мне, что теперь она от Анны Андреевны и что та зовет меня
и непременно ждет меня сей же час, а то "поздно будет". Это опять загадочное
словцо вывело меня уже из себя:
- Почему поздно? Не хочу я идти и не пойду! Не дам я мной опять
овладеть! Наплевать на Ламберта - так и скажите ей, и что если она пришлет
ко мне своего Ламберта, то я его выгоню в толчки- так и передайте ей!
Настасья Егоровна испугалась ужасно.
- Ах нет-с, - шагнула она ко мне, складывая руки ладошками и как бы
умоляя меня, - вы уж повремените так спешить. Тут дело важное, для вас самих
очень важное, для них тоже, и для Андрея Петровича, и для маменьки вашей,
для всех... Вы уж посетите Анну Андреевну тотчас же, потому что они никак не
могут более дожидаться... уж это я вас уверяю честью... а потом и решение
примете.
Я глядел на нее с изумлением и отвращением.
- Вздор, ничего не будет, не приду! - вскричал я упрямо и с
злорадством, - теперь - все по-новому! да и можете ли вы это понять?
Прощайте, Настасья Егоровна, нарочно не пойду, нарочно не буду вас
расспрашивать. Вы меня только сбиваете с толку. Не хочу я проникать в ваши
загадки.
Но так как она не уходила и все стояла, то я, схватив шубу и шапку,
вышел сам, оставив ее среди комнаты. В комнате же моей не было никаких писем
и бумаг, да я и прежде никогда почти не запирал комнату, уходя. Но я не
успел еще дойти до выходной двери, как с лестницы сбежал за мною, без шляпы
и в вицмундире, хозяин мой, Петр Ипполитович.
- Аркадий Макарович! Аркадий Макарович!
- Вам что еще?
- А вы ничего не прикажете, уходя?
- Ничего.
Он смотрел на меня вонзающимся взглядом и с видимым беспокойством:
- Насчет квартиры, например-с?
- Что такое насчет квартиры? Ведь я вам в срок прислал деньги?
- Да нет-с, я не про деньги, - улыбнулся он вдруг длинной улыбкой и все
продолжая вонзаться в меня взглядом.
- Да что с вами со всеми? - крикнул я наконец, почти совсем озверев, -
вам-то еще чего?
Он подождал еще несколько секунд, все еще как бы чего-то от меня
ожидая.
- Ну, значит, после прикажете... коли уж теперь стих не таков, -
пробормотал он, еще длиннее ухмыляясь, - ступайте-с, а я и сам в должность.
Он убежал к себе по лестнице. Конечно, все это могло навести на
размышления. Я нарочно не опускаю ни малейшей черты из всей этой тогдашней
мелкой бессмыслицы, потому что каждая черточка вошла потом в окончательный
букет, где и нашла свое место, в чем и уверится читатель. А что тогда они
действительно сбивали меня с толку, то это - правда. Если я был так
взволнован и раздражен, то именно заслышав опять в их словах этот столь
надоевший мне тон интриг и загадок и напомнивший мне старое. Но продолжаю.
Дома Версилова не оказалось, и ушел он действительно чем свет. "Конечно
- к маме", - стоял я упорно на своем. Няньку, довольно глупую бабу, я не
расспрашивал, а кроме нее, в квартире никого не было. Я побежал к маме и,
признаюсь, в таком беспокойстве, что на полдороге схватил извозчика. У мамы
его со вчерашнего вечера не было. С мамой были лишь Татьяна Павловна и Лиза.
Лиза, только что я вошел, стала собираться уходить.
Они все сидели наверху, в моем "гробе". В гостиной же нашей, внизу,
лежал на столе Макар Иванович, а над ним какой-то старик мерно читал
Псалтирь. Я теперь ничего уже не буду описывать из не прямо касающегося к
делу, но замечу лишь, что гроб, который уже успели сделать, стоявший тут же
в комнате, был не простой, хотя и черный, но обитый бархатом, а покров на
покойнике был из дорогих - пышность не по старцу и не по убеждениям его; но
таково было настоятельное желание мамы и Татьяны Павловны вкупе.
Разумеется, я не ожидал их встретить веселыми; но та особенная давящая
тоска, с заботой и беспокойством, которую я прочел в их глазах, сразу
поразила меня, и я мигом заключил, что "тут, верно, не один покойник
причиною". Все это, повторяю, я отлично запомнил.
Несмотря на все, я нежно обнял маму и тотчас спросил о нем. Во взгляде
мамы мигом сверкнуло тревожное любопытство. Я наскоро упомянул, что мы с ним
вчера провели весь вечер до глубокой ночи, но что сегодня его нет дома, еще
с рассвета, тогда как он меня сам пригласил еще вчера, расставаясь, прийти
сегодня как можно раньше. Мама ничего не ответила, а Татьяна Павловна,
улучив минуту, погрозила мне пальцем.
- Прощай, брат, - вдруг отрезала Лиза, быстро выходя из комнаты. Я,
разумеется, догнал ее, но она остановилась у самой выходной двери.
- Я так и думала, что ты догадаешься сойти, - проговорила она быстрым
шепотом.
- Лиза, что тут такое?
- А я и сама не знаю, только много чего-то. Наверно, развязка "вечной
истории". Он не приходил, а они имеют какие-то о нем сведения. Тебе не
расскажут, не беспокойся, а ты не расспрашивай, коли умен; но мама убита. Я
тоже ни о чем не расспрашивала. Прощай.
Она отворила дверь.
- Лиза, а у тебя у самой нет ли чего? - выскочил я за нею в сени. Ее
ужасно убитый, отчаянный вид пронзил мое сердце. Она посмотрела не то что
злобно, а даже почти как-то ожесточенно, желчно усмехнулась и махнула рукой.
- Кабы умер - так и слава бы богу! - бросила она мне с лестницы и ушла.
Это она сказала так про князя Сергея Петровича, а тот в то время лежал в
горячке и беспамятстве. "Вечная история! Какая вечная история?" - с вызовом
подумал я, и вот мне вдруг захотелось непременно рассказать им хоть часть
вчерашних моих впечатлений от его ночной исповеди, да и самую исповедь. "Они
что-то о нем теперь думают дурное - так пусть же узнают все!" - пролетело в
моей голове.
Я помню, что мне удалось как-то очень ловко начать рассказывать. Мигом
на лицах их обнаружилось страшное любопытство. На этот раз и Татьяна
Павловна так и впилась в меня глазами; но мама была сдержаннее; она была
очень серьезна, но легкая, прекрасная, хоть и совсем какая-то безнадежная
улыбка промелькнула-таки в лице ее и не сходила почти во все время рассказа.
Я, конечно, говорил хорошо, хотя и знал, что для них почти непонятно. К
удивлению моему, Татьяна Павловна не придиралась, не настаивала на точности,
не закидывала крючков, по своему обыкновению, как всегда, когда я начинал
что-нибудь говорить. Она только сжимала изредка губы и щурила глаза, как бы
вникая с усилием. По временам мне даже казалось, что они все понимают, но
этого почти быть не могло. Я, например, говорил об его убеждениях, но,
главное, о его вчерашнем восторге, о восторге к маме, о любви его к маме, о
том, что он целовал ее портрет... Слушая это, они быстро и молча
переглядывались, а мама вся вспыхнула, хотя обе продолжали молчать. Затем...
затем я, конечно, не мог, при маме, коснуться до главного пункта, то есть до
встречи с нею и всего прочего, а главное, до ее вчерашнего письма к нему, и
о нравственном "воскресении" его после письма; а это-то и было главным, так
что все его вчерашние чувства, которыми я думал так обрадовать маму,
естественно, остались непонятными, хотя, конечно, не по моей вине, потому
что я все, что можно было рассказать, рассказал прекрасно. Кончил я
совершенно в недоумении; их молчание не прерывалось, и мне стало очень
тяжело с ними.
- Верно, он теперь воротился, а может, сидит у меняй ждет, - сказал я и
встал уходить.
- Сходи, сходи! - твердо поддакнула Татьяна Павловна.
- Внизу-то был? - полушепотом спросила меня мама, прощаясь.
- Был, поклонился ему и помолился о нем. Какой спокойный, благообразный
лик у него, мама! Спасибо вам, мама, что не пожалели ему на гроб. Мне
сначала это странно показалось, но тотчас же подумал, что и сам то же бы
сделал.
- В церковь-то завтра придешь? - спросила она, и у ней задрожали губы.
- Что вы, мама? - удивился я, - я и сегодня на панихиду приду, и еще
приду; и... к тому же завтра - день вашего рожденья, мама, милый друг мой!
Не дожил он трех дней только!
Я вышел в болезненном удивлении: как же это задавать такие вопросы -
приду я или нет на отпевание в церковь? И, значит, если так обо мне - то что
же они о нем тогда думают?
Я знал, что за мной погонится Татьяна Павловна, и нарочно
приостановился в выходных дверях; но она, догнав меня, протолкнула меня
рукой на самую лестницу, вышла за мной и притворила за собою дверь.
- Татьяна Павловна, значит, вы Андрея Петровича ни сегодня, ни завтра
даже не ждете? Я испуган...
- Молчи. Много важности, что ты испуган. Говори: чего ты там не
договорил, когда про вчерашнюю ахинею рассказывал? Я не нашел нужным
скрывать и, почти в раздражении на Версилова, передал все о вчерашнем письме
к нему Катерины Николаевны и об эффекте письма, то есть о воскресении его в
новую жизнь. К удивлению моему, факт письма ее нимало не удивил, и я
догадался, что она уже о нем знала.
- Да ты врешь?
- Нет, не вру.
- Ишь ведь, - ядовито улыбнулась она, как бы раздумывая, - воскрес!
Станется от него и это! А правда, что он портрет целовал?
- Правда, Татьяна Павловна.
- С чувством целовал, не притворялся?
- Притворялся? Разве он когда притворяется? Стыдно вам, Татьяна
Павловна; грубая у вас душа, женская.
Я проговорил это с жаром, но она как бы не слыхала меня: она что-то как
бы опять соображала, несмотря на сильный холод на лестнице. Я-то был в шубе,
а она в одном платье.
- Поручила бы я тебе одно дело, да жаль, что уж очень ты глуп, -
проговорила она с презрением и как бы с досадой. - Слушай, сходи-ка ты к
Анне Андреевне и посмотри, что у ней там делается... Да нет, не ходи; олух -
так олух и есть! Ступай, марш, чего стал верстой?
- Ан вот и не пойду к Анне Андреевне! А Анна Андреевна и сама меня
присылала звать.
- Сама? Настасью Егоровну? - быстро повернулась она ко мне; она уже
было уходила и отворила даже дверь, но опять захлопнула ее.
- Ни за что не пойду к Анне Андреевне! - повторил я с злобным
наслаждением, - потому не пойду, что назвали меня сейчас олухом, тогда как я
никогда еще не был так проницателен, как сегодня. Все ваши дела на ладонке
вижу; а к Анне Андреевне все-таки не пойду!
- Так я и знала! - воскликнула она, но опять-таки вовсе не на мои
слова, а продолжая обдумывать свое. - Оплетут теперь ее всю и мертвой петлей
затянут!
- Анну Андреевну?
- Дурак!
- Так про кого же вы? Так уж не про Катерину ли Николаевну? Какой
мертвой петлей? - Я ужасно испугался. Какая-то смутная, но ужасная идея
прошла через всю душу мою. Татьяна пронзительно поглядела на меня.
- Ты-то чего там? - спросила она вдруг. - Ты-то там в чем участвуешь?
Слышала я что-то и про тебя - ой, смотри!
- Слушайте, Татьяна Павловна: я вам сообщу одну страшную тайну, но
только не сейчас, теперь нет времени, а завтра наедине, но зато скажите мне
теперь всю правду, и что это за мертвая петля... потому что я весь дрожу...
- А наплевать мне на твою дрожь! - воскликнула она. - Какую еще
рассказать хочешь завтра тайну? Да уж ты впрямь не знаешь ли чего? - впилась
она в меня вопросительным взглядом. - Ведь сам же ей поклялся тогда, что
письмо Крафта сожег?
- Татьяна Павловна, повторяю вам, не мучьте меня, - продолжал я свое, в
свою очередь не отвечая ей на вопрос, потому что был вне себя, - смотрите,
Татьяна Павловна, чрез то, что вы от меня скрываете, может выйти еще
что-нибудь хуже... ведь ou вчера был в полном, в полнейшем воскресении!
- Э, убирайся, шут! Сам-то небось тоже, как воробей, влюблен - отец с
сыном в один предмет! Фу, безобразники!
Она скрылась, с негодованием хлопнув дверью. В бешенстве от наглого,
бесстыдного цинизма самых последних ее слов, - цинизма, на который способна
лишь женщина, я выбежал глубоко оскорбленный. Но не буду описывать смутных
ощущений моих, как уже и дал слово; буду продолжать лишь фактами, которые
теперь все разрешат. Разумеется, я пробежал мимоходом опять к нему и опять
от няньки услышал, что он не бывал вовсе.
- И совсем не придет?
Фактами, фактами!.. Но понимает ли что-нибудь читатель? Помню, как меня
самого давили тогда эти же самые факты и не давали мне ничего осмыслить, так
что под конец того дня у меня совсем голова сбилась с толку. А потому
двумя-тремя словами забегу вперед!
Все муки мои состояли вот в чем: если вчера он воскрес и ее разлюбил,
то в таком случае где бы он долженствовал быть сегодня? Ответ: прежде всего
- у меня, с которым вчера обнимался, а потом сейчас же у мамы, которой
портрет он вчера целовал. И вот, вместо этих двух натуральных шагов, его
вдруг "чем свет" нету дома и он куда-то пропал, а Настасья Егоровна бредит
почему-то, что "вряд ли и воротится". Мало того: Лиза уверяет о какой-то
развязке "вечной истории" и о том, что у мамы о нем имеются некоторые
сведения, и уже позднейшие; сверх того, там несомненно знают и про письмо
Катерины Николаевны (это я сам приметил) и все-таки не верят его
"воскресению в новую жизнь", хотя и выслушали меня внимательно. Мама убита,
а Татьяна Павловна над словом "воскресение" ехидно острит. Но если все это -
так, то, значит, с ним опять случился за ночь переворот, опять кризис, и это
- после вчерашнего-то восторга, умиления, пафоса! Значит, все это
"воскресение" лопнуло, как надутый пузырь, и он, может быть, теперь опять
толчется где-нибудь в том же бешенстве, как тогда после известия о Бьоринге!
Спрашивается, что же будет с мамой, со мной, со всеми нами и... и - что же
будет, наконец, с нею? Про какую "мертвую петлю" проболталась Татьяна,
посылая меня к Анне Андреевне? Значит, там-то и есть эта "мертвая петля" - у
Анны Андреевны! Почему же у Анны Андреевны? Разумеется, я побегу к Анне
Андреевне; это я нарочно, с досады лишь сказал, что не пойду; я сейчас
побегу. Но что такое говорила Татьяна про "документ"? И не он ли сам сказал
мне вчера: "Сожги документ"?
Вот были мысли мои, вот что давило меня тоже мертвой петлей; но,
главное, мне надо было его. С ним бы я тотчас же все порешил - я это
чувствовал; мы поняли бы один другого с двух слов! Я бы схватил его за руки,
сжал их; я бы нашел в моем сердце горячие слова, - мечталось мне неотразимо.
О, я бы покорил безумие!.. Но где он? Где он? И вот нужно же было в такую
минуту подвернуться Ламберту, когда я так был разгорячен! Не доходя
нескольких шагов до моего дома, я вдруг встретил Ламберта; он радостно
завопил, меня увидав, и схватил меня за руку:
- Я к тебе уже тхэтий раз... Enfin! Пойдем завтракать!
- Стой! Ты у меня был? Там нет Андрея Петровича?
- Нет там никого. Оставь их всех! Ты, духгак, вчера рассердился; ты был
пьян, а я имею тебе говорить важное; я сегодня слышал прелестные вести про
то, что мы вчера говорили...
- Ламберт, - перебил я, задыхаясь и торопясь и поневоле несколько
декламируя, - если я остановился с тобою, то единственно затем, чтобы
навсегда с тобою покончить. Я уже говорил тебе вчера, но ты все не
понимаешь. Ламберт, ты - ребенок и глуп, как француз. Ты все думаешь, что ты
как у Тушара и что я так же глуп, как у Тушара... Но я не так же глуп, как у
Тушара... Я вчера был пьян, но не от вина, а потому, что был и без того
возбужден; а если я поддакивал тому, что ты молол, то потому, что я хитрил,
чтоб выведать твои мысли. Я тебя обманывал, а ты обрадовался и поверил и
молол. Знай, что жениться на ней, это - такой вздор, которому гимназист
приготовительного класса не поверит. Можно ли подумать, чтоб я поверил? а ты
поверил! Ты потому поверил, что ты не принят в высшем обществе и ничего не
знаешь, как у них в высшем свете делается. Это не так просто у них в высшем
свете делается, и это невозможно, чтоб так просто - взяла да и вышла
замуж... Теперь скажу тебе ясно, чего тебе хочется: тебе хочется зазвать
меня, чтоб опоить и чтоб я выдал тебе документ и пошел с тобою на какое-то
мошенничество против Катерины Николаевны! Так врешь же! не приду к тебе
никогда, и знай тоже, что завтра же или уж непременно послезавтра бумага эта
будет в ее собственных руках, потому что документ этот принадлежит ей,
потому что ею написан, и я сам передам ей лично, и, если хочешь знать где,
так знай, что через Татьяну Павловну, ее знакомую, в квартире Татьяны
Павловны, при Татьяне Павловне передам и за документ не возьму с нее
ничего... А теперь от меня - марш навсегда, не то... не то, Ламберт, я
обойдусь не столь учтиво...
Окончив это, я весь дрожал мелкою дрожью. Самое главное дело и самая
скверная привычка в жизни, вредящая всему в каждом деле, это... это если
зарисуешься. Черт меня дернул разгорячиться перед ним до того, что я, кончая
речь и с наслаждением отчеканивая слова и возвышая все более и более голос,
вошел вдруг в такой жар, что всунул эту совсем ненужную подробность о том,
что передам документ через Татьяну Павловну и у нее на квартире! Но мне так
вдруг захотелось тогда его огорошить! Когда я брякнул так прямо о документе
и вдруг увидел его глупый испуг, мне вдруг захотелось еще пуще придавить его
точностью подробностей. И вот эта-то бабья хвастливая болтовня и была потом
причиною ужасных несчастий, потому что эта подробность про Татьяну Павловну
и ее квартиру тотчас же засела в уме его, как у мошенника и практического
человека на малые дела; в высших и важных делах он ничтожен и ничего не
смыслит, но на эти мелочи у него все-таки есть чутье. Умолчи я про Татьяну
Павловну - не случилось бы больших бед. Однако, выслушав меня, он в первую
минуту потерялся ужасно.
- Слушай, - пробормотал он, - Альфонсина... Альфонсина споет...
Альфонсина была у ней; слушай: я имею письмо, почти письмо, где Ахмакова
говорит про тебя, мне рябой достал, помнишь рябого - и вот увидишь, вот
увидишь, пойдем!
- Лжешь, покажи письмо!
- Оно дома, у Альфонсины, пойдем!
Разумеется, он врал и бредил, трепеща, чтобы я не убежал от него; но я
вдруг бросил его среди улицы, и когда он хотел было за мной следовать, то я
остановился и погрозил ему кулаком. Но он уже стоял в раздумье - и дал мне
уйти: у него уже, может быть, замелькал в голове новый план. Но для меня
сюрпризы и встречи не кончились... И как вспомню весь этот несчастный день,
то все кажется, что все эти сюрпризы и нечаянности точно тогда сговорились
вместе и так и посыпались разом на мою голову из какого-то проклятого рога
изобилия. Едва я отворил дверь в квартиру, как столкнулся, еще в передней, с
одним молодым человеком высокого роста, с продолговатым и бледным лицом,
важной и "изящной" наружности и в великолепной шубе. У него был на носу
пенсне; но он тотчас же, как завидел меня, стянул его с носа (очевидно, для
учтивости) и, вежливо приподняв рукой свой цилиндр, но, впрочем, не
останавливаясь, проговорил мне, изящно улыбаясь: "На, bonsoir" - и прошел
мимо на лестницу. Мы оба узнали друг друга тотчас же, хотя видел я его всего
только мельком один раз в моей жизни, в Москве. Это был брат Анны Андреевны,
камер-юнкер, молодой Версилов, сын Версилова, а стало быть, почти и мой
брат. Его провожала хозяйка (хозяин все еще но возвращался со службы). Когда
он вышел, я так на нее и накинулся:
- Что он тут делал? Он в моей комнате был?
- Совсем не в вашей комнате. Он приходил ко мне... - быстро и сухо
отрезала она и повернулась к себе.
- Нет, этак нельзя! - закричал я, - извольте отвечать: зачем он
приходил?
- Ах, боже мой! так вам все и рассказывать, зачем люди ходят. Мы,
кажется, тоже свой расчет можем иметь. Молодой человек, может, денег занять
захотел, у меня адрес узнавал. Может, я ему еще с прошлого раза пообещала...
- Когда с прошлого раза?
- Ах, боже мой! да ведь не впервой же он приходит!
Она ушла. Главное, я понял, что тут тон изменяется: они со мной
начинали говорить грубо. Ясно было, что это - опять секрет; секреты
накоплялись с каждым шагом, с каждым часом. В первый раз молодой Версилов
приезжал с сестрой, с Анной Андреевной, когда я был болен; про это я слишком
хорошо помнил, равно и то, что Анна Андреевна уже закинула мне вчера
удивительное словечко, что, может быть, старый князь остановится нa моей
квартире... но все это было так сбито и так уродливо, что я почти ничего не
мог на этот счет придумать. Хлопнув себя по лбу и даже не присев отдохнуть,
я побежал к Анне Андреевне: ее не оказалось дома, а от швейцара получил
ответ, что "поехали в Царское; завтра только разве около этого времени
будут".
"Она - в Царское и, уж разумеется, к старому князю, а брат ее
осматривает мою квартиру! Нет, этого не будет! - проскрежетал я, - а если
тут и в самом деле какая-нибудь мертвая петля, то я защищу <бедную
женщину>!"
От Анны Андреевны я домой не вернулся, потому что в воспаленной голове
моей вдруг промелькнуло воспоминание о трактире на канаве, в который Андрей
Петрович имел обыкновение заходить в иные мрачные свои часы. Обрадовавшись
догадке, я мигом побежал туда; был уже четвертый час и смеркалось. В
трактире известили, что он приходил: "Побывали немного и ушли, а может, и
еще придут". Я вдруг изо всей силы решился ожидать его и велел подать себе
обедать; по крайней мере являлась надежда.
Я съел обед, съел даже лишнее, чтобы иметь право как можно дольше
оставаться, и просидел, я думаю, часа четыре. Не описываю мою грусть и
лихорадочное нетерпение; точно все во мне внутри сотрясалось и дрожало. Этот
орган, эти посетители - о, вся эта тоска отпечатлелась в душе моей, быть
может, на всю жизнь! Не описываю и мыслей, подымавшихся в голове, как туча
сухих листьев осенью, после налетевшего вихря; право, что-то было на это
похожее, и, признаюсь, я чувствовал, что по временам мне начинает изменять
рассудок.
Но что мучило меня до боли (мимоходом, разумеется, сбоку, мимо главного
мучения) - это было одно неотвязчивое, ядовитое впечатление - неотвязчивое,
как ядовитая, осенняя муха, о которой не думаешь, но которая вертится около
вас, мешает вам и вдруг пребольно укусит. Это было лишь воспоминание, одно
происшествие, о котором я еще никому на свете не сказывал. Вот в чем дело,
ибо надобно же и это где-нибудь рассказать.
Когда в Москве уже было решено, что я отправлюсь в Петербург, то мне
дано было знать чрез Николая Семеновича, чтобы я ожидал присылки денег на
выезд. От кого придут деньги - я не справлялся; я знал, что от Версилова, а
так как я день и ночь мечтал тогда, с замиранием сердца и с высокомерными
планами, о встрече с Версиловым, то о нем вслух совсем перестал говорить,
даже с Марьей Ивановной. Напомню, впрочем, что у меня были и свои деньги на
выезд; но я все-таки положил ждать; между прочим, предполагал, что деньги
придут через почту.
Вдруг однажды Николай Семенович, возвратясь домой, объявил мне (по
своему обыкновению, кратко и не размазывая), чтобы я сходил завтра на
Мясницкую, в одиннадцать часов утра, в дом и квартиру князя В-ского, и что
там приехавший из Петербурга камер-юнкер Версилов, сын Андрея Петровича, и
остановившийся у товарища своего по лицею, князя В-ского, вручит мне
присланную для переезда сумму. Казалось бы, дело весьма простое: Андрей
Петрович весьма мог поручить своему сыну эту комиссию вместо отсылки через
почту; но известие это меня как-то неестественно придавило и испугало.
Сомнений не было, что Версилов хотел свести меня с своим сыном, моим братом;
таким образом, обрисовывались намерения и чувства человека, о котором мечтал
я; но представлялся громадный для меня вопрос: как же буду и как же должен я
вести себя в этой совсем неожиданной встрече, и не потеряет ли в чем-нибудь
собственное мое достоинство? На другой день, ровно в одиннадцать часов, я
явился в квартиру князя В-ского, холостую, но, как угадывалось мне, пышно
меблированную, с лакеями в ливреях. Я остановился в передней. Из внутренних
комнат долетали звуки громкого разговора и смеха: у князя, кроме
камер-юнкера гостя, были и еще посетители. Я велел лакею о себе доложить, и,
кажется, в немного гордых выражениях: по крайней мере, уходя докладывать, он
посмотрел на меня странно, мне показалось, даже не так почтительно, как бы
следовало. К удивлению моему, он что-то уж очень долго докладывал, минут с
пять, а между тем оттуда все раздавались тот же смех и те же отзвуки
разговора.
Я, разумеется, ожидал стоя, очень хорошо зная, что мне, как "такому же
барину", неприлично и невозможно сесть в передней, где были лакеи. Сам же я,
своей волей, без особого приглашения, ни за что не хотел шагнуть в залу, из
гордости; из утонченной гордости, может быть, но так следовало. К удивлению
моему, оставшиеся лакеи (двое) осмелились при мне сесть. Я отвернулся, чтобы
не заметить этого, и, однако ж, начал дрожать всем телом, и вдруг,
обернувшись и шагнув к одному лакею, велел ему "тотчас же" пойти доложить
еще раз. Несмотря на мой строгий взгляд и чрезвычайное мое возбуждение,
лакей лениво посмотрел на меня, не вставая, и уже другой за него ответил:
- Доложено, не беспокойтесь!
Я решил прождать еще только одну минуту или по возможности даже менее
минуты, а там - непременно уйти. Главное, я был одет весьма прилично: платье
и пальто все-таки были новые, а белье совершенно свежее, о чем позаботилась
нарочно для этого случая сама Марья Ивановна. Но про этих лакеев я уже
гораздо позже и уже в Петербурге наверно узнал, что они, чрез приехавшего с
Версиловым слугу, узнали еще накануне, что "придет, дескать, такой-то,
побочный брат и студент". Про это я теперь знаю наверное.
Минута прошла. Странное это ощущение, когда решаешься и не можешь
решиться. "Уйти или нет, уйти или нет?" - повторял я каждую секунду почти в
ознобе; вдруг показался уходивший докладывать слуга. В руках у него, между
пальцами, болтались четыре красных кредитки, сорок рублей.
- Вот-с, извольте получить сорок рублей!
Я вскипел. Это была такая обида! Я всю прошлую ночь мечтал об
устроенной Версиловым встрече двух братьев; я всю ночь грезил в лихорадке,
как я должен держать себя и не уронить - не уронить всего цикла идей,
которые выжил в уединении моем и которыми мог гордиться даже в каком угодно
кругу. Я мечтал, как я буду благороден, горд и грустен, может быть, даже в
обществе князя В-ского, и таким образом прямо буду введен в этот свет - о, я
не щажу себя, и пусть, и пусть: так и надо записать это в таких точно
подробностях! И вдруг - сорок рублей через лакея, в переднюю, да еще после
десяти минут ожидания, да еще прямо из рук, из лакейских пальцев, а не на
тарелке, не в конверте!
Я до того закричал на лакея, что он вздрогнул и отшатнулся; я
немедленно велел ему отнести деньги назад и чтобы "барин его сам принес" -
одним словом, требование мое было, конечно, бессвязное и, уж конечно,
непонятное для лакея. Однако ж я так закричал, что он пошел. Вдобавок, в
зале, кажется, мой крик услышали, и говор и смех вдруг затихли.
Почти тотчас же я заслышал шаги, важные, неспешные, мягкие, и высокая
фигура красивого и надменного молодого человека (тогда он мне показался еще
бледнее и худощавее, чем в сегодняшнюю встречу) показалась на пороге в
переднюю - даже на аршин не доходя до порога. Он был в великолепном красном
шелковом халате и в туфлях, и с пенсне на носу. Не проговорив ни слова, он
направил на меня пенсне и стал рассматривать. Я, как зверь, шагнул к нему
один шаг и стал с вызовом, смотря нa него в упор. Но рассматривал он меня
лишь мгновение, всего секунд десять; вдруг самая неприметная усмешка
показалась на губах его, и, однако ж, самая язвительная, тем именно и
язвительная, что почти неприметная; он молча повернулся и пошел опять в
комнаты, так же не торопясь, так же тихо и плавно, как и пришел. О, эти
обидчики еще с детства, еще в семействах своих выучиваются матерями своими
обижать! Разумеется, я потерялся... О, зачем я тогда потерялся!
Почти в то же мгновение появился опять тот же лакей с теми же
кредитками в руках:
- Извольте получить, это - вам из Петербурга, а принять вас самих не
могут; "в другое время разве как-нибудь, когда им будет свободнее". - Я
почувствовал, что эти последние слова он уже от себя прибавил. Но
потерянность моя все еще продолжалась; я принял деньги и пошел к дверям;
именно от потерянности принял, потому что надо было не принять; но лакей, уж
конечно желая уязвить меня, позволил себе одну самую лакейскую выходку: он
вдруг усиленно распахнул предо мною дверь и, держа ее настежь, проговорил
важно и с ударением, когда я проходил мимо:
- Пожалуйте-с!
- Подлец! - заревел я на него и вдруг замахнулся, но не опустил руки, -
и твой барин подлец! Доложи ему это сейчас! - прибавил я и быстро вышел на
лестницу.
- Это вы так не смеете! Это если б я барину тотчас доложил, то вас сию
же минуту при записке можно в участок препроводить. А замахиваться руками не
смеете...
Я спускался с лестницы. Лестница была парадная, вся открытая, и сверху
меня можно было видеть всего, пока я спускался по красному ковру. Все три
лакея вышли и стали наверху над перилами. Я, конечно, решился молчать:
браниться с лакеями было невозможно. Я сошел всю лестницу, не прибавляя шагу
и даже, кажется, замедлив шаг.
О, пусть есть философы (и позор на них!), которые скажут, что все это -
пустяки, раздражение молокососа, - пусть, но для меня это была рана, - рана,
которая и до сих пор не зажила, даже до самой теперешней минуты, когда я это
пишу и когда уже все кончено и даже отомщено. О, клянусь! я не злопамятен и
не мстителен. Без сомнения, я всегда, даже до болезни, желаю отомстить,
когда меня обидят, но клянусь, - лишь одним великодушием. Пусть я отплачу
ему великодушием, но с тем, чтобы это он почувствовал, чтобы он это понял -
и я отмщен! Кстати прибавлю: я не мстителен, но я злопамятен, хотя и
великодушен: бывает ли так с другими? Тогда же, о, тогда я пришел с
великодушными чувствами, может быть смешными, но пусть: лучше пусть
смешными, да великодушными, чем не смешными, да подлыми, обыденными,
серединными! Про эту встречу с "братом" я никому не открывал, даже Марье
Ивановне, даже в Петербурге Лизе; эта встреча была все равно что полученная
позорно пощечина. И вот вдруг этот господин встречается, когда я всего менее
его ожидал встретить; он улыбается мне, снимает шляпу и совершенно дружески
говорит: "Bonsoir". Конечно, было о чем подумать... Но рана откр