рат мой, что значит мне Лиза, что значила она мне
здесь, теперь, все это время!" - вскричал он вдруг, схватываясь обеими
руками за голову.
- Сергей Петрович, неужели вы ее погубите и увезете с собой? В
Холмогоры! - вырвалось у меня вдруг неудержимо. Жребий Лизы с этим маньяком
на весь век - вдруг ясно и как бы в первый раз предстал моему сознанию. Он
поглядел на меня, снова встал, шагнул, повернулся и сел опять, все
придерживая голову руками.
- Мне все пауки снятся! - сказал он вдруг.
- Вы в ужасном волнении, я бы вам советовал, князь, лечь и сейчас же
потребовать доктора.
- Нет, позвольте, это потом. Я, главное, просил вас к себе, чтоб
разъяснить вам насчет венчания. Венчание, вы знаете, произойдет здесь же в
церкви, я уже говорил. На все это дано согласие, и они даже поощряют... Что
же до Лизы, то...
- Князь, помилуйте Лизу, милый, - вскричал я, - не мучьте ее по крайней
мере хоть теперь, не ревнуйте!
- Как! - вскричал он, смотря на меня почти вытаращенными глазами в упор
и скосив все лицо в какую-то длинную, бессмысленно-вопросительную улыбку.
Видно было, что слово "не ревнуйте" почему-то страшно его поразило.
- Простите, князь, я нечаянно. О князь, в последнее время я узнал
одного старика, моего названого отца... О, если б вы его видели, вы бы
спокойнее... Лиза тоже так ценит его.
- Ах да, Лиза... ах да, это - ваш отец? Или... pardon, mon cher, что-то
такое... Я помню... она передавала... старичок... Я уверен, я уверен. Я тоже
знал одного старичка... Mais passons, главное, чтоб уяснить всю суть
момента, надо...
Я встал, чтоб уйти. Мне больно было смотреть на него.
- Я не понимаю! - строго и важно произнес он, видя, что я встаю
уходить.
- Мне больно смотреть на вас, - сказал я.
- Аркадий Макарович, одно слово, еще одно слово! - ухватил он меня
вдруг за плечи совсем с другим видом и жестом и усадил в кресло. - Вы
слышали про этих, понимаете? - наклонился он ко мне.
- Ах да, Дергачев. Тут, наверно, Стебельков! - вскричал я, не
удержавшись.
- Да, Стебельков и... вы не знаете?
Он осекся и опять уставился в меня с теми же вытаращенными глазами и с
тою же длинною, судорожною, бессмысленно-вопрошающей улыбкой, раздвигавшейся
все более и более. Лицо его постепенно бледнело. Что-то вдруг как бы
сотрясло меня: я вспомнил вчерашний взгляд Версилова, когда он передавал мне
об аресте Васина.
- О, неужели? - вскричал я испуганно.
- Видите, Аркадий Макарович, я затем вас и звал, чтоб объяснить... я
хотел... - быстро зашептал было он.
- Это вы донесли на Васина! - вскричал я.
- Нет; видите ли, там была рукопись. Васин перед самым последним днем
передал Лизе... сохранить. А та оставила мне здесь проглядеть, а потом
случилось, что они поссорились на другой день...
- Вы представили по начальству рукопись!
- Аркадий Макарович, Аркадий Макарович!
- Итак, вы, - вскричал я, вскакивая и отчеканивая слова, - вы, без
всякого иного побуждения, без всякой другой цели, а единственно потому, что
несчастный Васин - ваш соперник, единственно только из ревности, вы передали
вверенную Лизе рукопись... передали кому? Кому? Прокурору?
Но он не успел ответить, да и вряд ли бы что ответил, потому что стоял
передо мной как истукан все с тою же болезненною улыбкой и неподвижным
взглядом; но вдруг отворилась дверь, и вошла Лиза. Она почти обмерла, увидев
нас вместе.
- Ты здесь? Так ты здесь? - вскричала она с исказившимся вдруг лицом и
хватая меня за руки, - так ты... знаешь?
Но она уже прочла в лице моем, что я "знаю". Я быстро неудержимо обнял
ее, крепко, крепко! И в первый раз только я постиг в ту минуту, во всей
силе, какое безвыходное, бесконечное горе без рассвета легло навек над всей
судьбой этой... добровольной искательницы мучений!
- Да разве можно с ним говорить теперь? - оторвалась она вдруг от меня.
- Разве можно с ним быть? Зачем ты здесь? Посмотри на пего, посмотри! И
разве можно, можно судить его?
Бесконечное страдание и сострадание были в лице ее, когда она,
восклицая, указывала на несчастного. Он сидел в кресле, закрыв лицо руками.
И она была права: это был человек в белой горячке и безответственный; и,
может быть, еще три дня тому уже безответственный. Его в то же утро положили
в больницу, а к вечеру у него уже было воспаление в мозгу.
От князя, оставив его тогда с Лизою, я, около часу пополудни, заехал на
прежнюю мою квартиру. Я забыл сказать, что день был сырой, тусклый, с
начинавшеюся оттепелью и с теплым ветром, способным расстроить нервы даже у
слона. Хозяин встретил меня обрадовавшись, заметавшись и закидавшись, чего я
страх не люблю именно в такие минуты. Я обошелся сухо и прямо прошел к себе,
но он последовал за мной, и хоть не смел расспрашивать, но любопытство так и
сияло в глазах его, притом смотрел как уже имеющий даже какое-то право быть
любопытным. Я должен был обойтись вежливо для своей же выгоды; но хотя мне
слишком необходимо было кое-что узнать (и я знал, что узнаю), но все же было
противно начать расспросы. Я осведомился о здоровье жены его, и мы сходили к
ней. Та встретила меня хоть и внимательно, но с чрезвычайно деловым и
неразговорчивым видом; это меня несколько примирило. Короче, я узнал в тот
раз весьма чудные вещи.
Ну, разумеется, был Ламберт, но потом он приходил еще два раза и
"осмотрел все комнаты", говоря, что, может, наймет. Приходила несколько раз
Настасья Егоровна, эта уж бог знает зачем. "Очень тоже любопытствовала", -
прибавил хозяин, но я не утешил его, не спросил, о чем она любопытствовала.
Вообще, я но расспрашивал, а говорил лишь он, а я делал вид, что роюсь в
моем чемодане (в котором почти ничего и не оставалось). Но всего досаднее
было, что он тоже вздумал играть в таинственность и, заметив, что я
удерживаюсь от расспросов, почел тоже обязанностью стать отрывочнее, почти
загадочным.
- Барышня тоже бывала, - прибавил он, странно смотря на меня.
- Какая барышня?
- Анна Андреевна; два раза была; с моей женой познакомилась. Очень
милая особа, очень приятная. Такое знакомство даже слишком можно оценить,
Аркадий Макарович... - И выговорив, он даже сделал ко мне шаг: очень уж ему
хотелось, чтоб я что-то понял.
- Неужели два раза? - удивился я.
- Во второй раз вместе с братцем приезжала.
"Это с Ламбертом", - подумалось мне вдруг невольно.
- Нет-с, не с господином Ламбертом, - так и угадал он сразу, точно
впрыгнул в мою душу своими глазами, - а с ихним братцем, действительным,
молодым господином Версиловым. Камер-юнкер ведь, кажется?
Я был очень смущен; он смотрел, ужасно ласково улыбаясь.
- Ах, вот еще кто был, вас спрашивал - эта мамзель, француженка,
мамзель Альфонсина де Вердень. Ах как поет хорошо и декламирует тоже
прекрасно в стихах! Потихоньку к князю Николаю Ивановичу тогда проезжала, в
Царское, собачку, говорит, ему продать редкую, черненькую, вся в кулачок...
Я попросил его оставить меня одного, отговорившись головною болью. Он
мигом удовлетворил меня, даже не докончив фразы, и не только без малейшей
обидчивости, но почти с удовольствием, таинственно помахав рукой и как бы
выговаривая: "Понимаю-с, понимаю-с", и хоть не проговорил этого, но зато из
комнаты вышел на цыпочках, доставил себе это удовольствие. Есть очень
досадные люди на свете.
Я просидел один, обдумывая часа полтора; не обдумывая, впрочем, а лишь
задумавшись. Хоть я был и смущен, но зато нимало не удивлен. Я даже ждал еще
пуще чего-нибудь, еще больших чудес. "Может, они теперь уж и натворили их",
- подумал я. Я твердо и давно был уверен, еще дома, что машина у них
заведена и в полном ходу. "Меня только им недостает, вот что", - подумал я
опять, с каким-то раздражительным и приятным самодовольством. Что они ждут
меня изо всех сил и что-то в моей квартире затевают устроить - было ясно как
день. "Уж не свадьбу ли старого князя? на него целая облава. Только позволю
ли я, господа, вот что-с?" - заключил я опять с надменным удовольствием.
"Раз начну и тотчас опять в водоворот затянусь, как щепка. Свободен ли
я теперь, сейчас, или уж не свободен? Могу ли я еще, воротясь сегодня
вечером к маме, сказать себе, как во все эти дни: <Я сам по себе>?".
Вот эссенция моих вопросов или, лучше сказать, биений сердца моего, в
те полтора часа, которые я просидел тогда в углу на кровати, локтями в
колена, а ладонями подпирая голову. Но ведь я знал, я знал уже и тогда, что
все эти вопросы - совершенный вздор, а что влечет меня лишь она, - она и она
одна! Наконец-то выговорил это прямо и прописал пером на бумаге, ибо даже
теперь, когда, пишу, год спустя, не знаю еще, как назвать тогдашнее чувство
мое по имени!
О, мне было жаль Лизу, и в сердце моем была самая нелицемерная боль! Уж
одно бы это чувство боли за нее могло бы, кажется, смирить или стереть во
мне, хоть на время, плотоядность (опять поминаю это слово). Но меня влекло
безмерное любопытство, и какой-то страх, и еще какое-то чувство - не знаю
какое; но знаю и знал уже и тогда, что оно было недоброе. Может быть, я
стремился пасть к ее ногам, а может быть, хотел бы предать ее на все муки и
что-то "поскорей, поскорей" доказать ей. Никакая боль и никакое сострадание
к Лизе не могли уже остановить меня. Ну мог ли я встать и уйти домой... к
Макару Ивановичу?
"А разве нельзя только пойти к ним, разузнать от них обо всем и вдруг
уйти от них навсегда, пройдя безвредно мимо чудес и чудовищ?"
В три часа, схватившись и сообразив, что почти опоздал, я поскорее
вышел, схватил извозчика и полетел к Анне Андреевне.
Анна Андреевна, лишь только обо мне доложили, бросила свое шитье и
поспешно вышла встретить меня в первую свою комнату - чего прежде никогда не
случалось. Она протянула мне обе руки и быстро покраснела. Молча провела она
меня к себе, подсела опять к своему рукоделью, меня посадила подле; но за
шитье уже не принималась, а все с тем же горячим участием продолжала меня
разглядывать, не говоря ни слова.
- Вы ко мне присылали Настасью Егоровну, - начал я прямо, несколько
тяготясь таким уж слишком эффектным участием, хотя оно мне было приятно.
Она вдруг заговорила, не ответив на мой вопрос.
- Я все слышала, я все знаю. Эта ужасная ночь... О, сколько вы должны
были выстрадать! Правда ли, правда ли, что вас нашли уже без чувств, на
морозе?
- Это вам... Ламберт... - пробормотал я, краснея.
- Я от него тогда же все узнала; но я ждала вас. О, он пришел ко мне
испуганный! На вашей квартире... там, где вы лежали больной, его не хотели к
вам допустить... и странно встретили... Я, право, не знаю, как это было, но
он рассказал мне все об той ночи: он говорил, что вы, даже едва очнувшись,
упоминали уже ему обо мне и... об вашей преданности ко мне. Я была тронута
до слез, Аркадий Макарович, и даже не знаю, чем заслужила такое горячее
участие с вашей стороны, и еще в таком положении, в каком вы были сами!
Скажите, господин Ламберт - ваш товарищ детства?
- Да, но этот случай... я признаюсь, был неосторожен и, может быть,
насказал ему тогда слишком много.
- О, об этой черной, ужасной интриге я узнала бы и без него! Я всегда,
всегда предчувствовала, что они вас доведут до этого. Скажите, правда ли,
что Бьоринг осмелился поднять на вас руку?
Она говорила так, как будто чрез одного Бьоринга и чрез нее я и
очутился под забором. А ведь она права, подумалось мне, но я вспыхнул:
- Если б он на меня поднял руку, то но ушел бы ненаказанный, и я бы не
сидел теперь перед вами, не отомстив, - ответил я с жаром. Главное, мне
показалось, что она хочет меня для чего-то раздразнить, против кого-то
возбудить (впрочем, известно - против кого); и все-таки я поддался.
- Если вы говорите, что вы предвидели, что меня доведут до этого, то со
стороны Катерины Николаевны, разумеется, было лишь недоумение... хотя правда
и то, что она слишком уж скоро променяла свои добрые чувства ко мне на это
недоумение...
- То-то и есть, что уж слишком скоро! - подхватила Анна Андреевна с
каким-то даже восторгом сочувствия. - О, если б вы знали, какая там теперь
интрига! Конечно, Аркадий Макарович, вам трудно теперь понять всю
щекотливость моего положения, - произнесла она, покраснев и потупившись. - С
тех пор, в то самое утро, как мы с вами в последний раз виделись, я сделала
тот шаг, который не всякий способен понять и разобрать так, как бы понял его
человек с вашим незараженным еще умом, с вашим любящим, неиспорченным,
свежим сердцем. Будьте уверены, друг мой, что я способна оценить вашу ко мне
преданность и заплачу вам вечною благодарностью. В свете, конечно, подымут
на меня камень и подняли уже. Но если б даже они были правы, с своей гнусной
точки зрения, то кто бы мог, кто бы смел из них даже и тогда осудить меня? Я
оставлена отцом моим с детства; мы, Версиловы, древний, высокий русский род,
мы - проходимцы, и я ем чужой хлеб из милости. Не естественно ли мне было
обратиться к тому, кто еще с детства заменял мне отца, чьи милости я видела
на себе столько лет? Мои чувства к нему видит и судит один только бог, и я
не допускаю светского суда над собою в сделанном мною шаге! Когда же тут,
сверх того, самая коварная, самая мрачная интрига и доверчивого,
великодушного отца сговорилась погубить его же собственная дочь, то разве
это можно снести? Нет, пусть сгублю даже репутацию мою, но спасу его! Я
готова жить у него просто в няньках, быть его сторожем, сиделкой, но не дам
восторжествовать холодному, светскому, мерзкому расчету!
Она говорила с необыкновенным одушевлением, очень может быть, что
наполовину напускным, но все-таки искренним, потому что видно было, до какой
степени затянулась она вся в это дело. О, я чувствовал, что она лжет (хоть и
искренно, потому что лгать можно и искренно) и что она теперь дурная; но
удивительно, как бывает с женщинами: этот вид порядочности, эти высшие
формы, эта недоступность светской высоты и гордого целомудрия - все это
сбило меня с толку, и я стал соглашаться с нею во всем, то есть пока у ней
сидел; по крайней мере - не решился противоречить. О, мужчина в решительном
нравственном рабстве у женщины, особенно если великодушен! Такая женщина
может убедить в чем угодно великодушного. "Она и Ламберт - боже мой!" -
думал я, в недоумении смотря на нее. Впрочем, скажу все: я даже до сих пор
не умею судить ее; чувства ее действительно мог видеть один только бог, а
человек к тому же - такая сложная машина, что ничего не разберешь в иных
случаях, и вдобавок к тому же, если этот человек - женщина.
- Анна Андреевна, чего именно вы от меня ждете? - спросил я, однако,
довольно решительно.
- Как? Что значит ваш вопрос, Аркадий Макарович?
- Мне кажется по всему... и по некоторым другим соображениям... -
разъяснял я путаясь, - что вы присылали ко мне, чего-то от меня ожидая; так
чего же именно?
Не отвечая на вопрос, она мигом заговорила опять, так же скоро и
одушевленно:
- Но я не могу, я слишком горда, чтоб входить в объяснения и сделки с
неизвестными лицами, как господин Ламберт! Я ждала вас, а не господина
Ламберта. Мое положение - крайнее, ужасное, Аркадий Макарович! Я обязана
хитрить, окруженная происками этой женщины, - а это мне нестерпимо. Я
унижаюсь почти до интриги и ждала вас как спасителя. Нельзя винить меня за
то, что я жадно смотрю кругом себя, чтоб отыскать хоть одного друга, а
потому я и не могла не обрадоваться другу: тот, кто мог даже в ту ночь,
почти замерзая, вспоминать обо мне и повторять одно только мое имя, тот, уж
конечно, мне предан. Так думала я все это время, а потому на вас и
надеялась.
Она с нетерпеливым вопросом смотрела мне в глаза. И вот у меня опять
недостало духу разуверить ее и объяснить ей прямо, что Ламберт ее обманул и
что я вовсе не говорил тогда ему, что уж так ей особенно предан, и вовсе не
вспоминал "одно только ее имя". Таким образом, молчанием моим я как бы
подтвердил ложь Ламберта. О, она ведь и сама, я уверен, слишком хорошо
понимала, что Ламберт преувеличил и даже просто налгал ей, единственно чтоб
иметь благовидный предлог явиться к ней и завязать с нею сношения; если же
смотрела мне в глаза, как уверенная в истине моих слов и моей преданности,
то, конечно, знала, что я не посмею отказаться, так сказать, из деликатности
и по моей молодости. А впрочем, прав я в этой догадке или не прав - не знаю.
Может быть, я ужасно развращен.
- За меня заступится брат мой, - произнесла она вдруг с жаром, видя,
что я не хочу ответить.
- Мне сказали, что вы были с ним у меня на квартире, - пробормотал я в
смущении.
- Да ведь несчастному князю Николаю Ивановичу почти и некуда спастись
теперь от всей этой интриги или, лучше сказать, от родной своей дочери,
кроме как на вашу квартиру, то есть на квартиру друга; ведь вправе же он
считать вас по крайней мере хоть другом!.. И тогда, если вы только захотите
что-нибудь сделать в его пользу, то сделайте это - если только можете, если
только в вас есть великодушие и смелость... и, наконец, если и вправду вы
что-то можете сделать. О, это не для меня, не для меня, а для несчастного
старика, который один только любил вас искренно, который успел к вам
привязаться сердцем, как к своему сыну, и тоскует о вас даже до сих пор!
Себе же я ничего не жду, даже от вас, - если даже родной отец сыграл со мною
такую коварную, такую злобную выходку!
- Мне кажется, Андрей Петрович... - начал было я.
- Андрей Петрович, - прервала она с горькой усмешкой, - Андрей Петрович
на мой прямой вопрос ответил мне тогда честным словом, что никогда не имел
ни малейших намерений на Катерину Николаевну, чему я вполне и поверила,
делая шаг мой; а между тем оказалось, что он спокоен лишь до первого
известия о каком-нибудь господине Бьоринге.
- Тут не то! - вскричал я, - было мгновение, когда и я было поверил его
любви к этой женщине, но это не то... Да если б даже и то, то ведь, кажется,
теперь он уже мог бы быть совершенно спокоен... за отставкой этого
господина.
- Какого господина?
- Бьоринга.
- Кто же вам сказал об отставке? Может быть, никогда этот господин не
был в такой силе, - язвительно усмехнулась она; мне даже показалось, что она
посмотрела и на меня насмешливо.
- Мне говорила Настасья Егоровна, - пробормотал я в смущении, которое
не в силах был скрыть и которое она слишком заметила.
- Настасья Егоровна - очень милая особа, и, уж конечно, я не могу ей
запретить любить меня, но она не имеет никаких средств знать о том, что до
нее не касается.
Сердце мое заныло; и так как она именно рассчитывала возжечь мое
негодование, то негодование вскипело во мне, но не к той женщине, а пока
лишь к самой Анне Андреевне. Я встал с места.
- Как честный человек, я должен предупредить вас, Анна Андреевна, что
ожидания ваши... насчет меня... могут оказаться в высшей степени
напрасными...
- Я ожидаю, что вы за меня заступитесь, - твердо поглядела она на меня,
- за меня, всеми оставленную... за вашу сестру, если хотите того, Аркадий
Макарович!
Еще мгновение, и она бы заплакала.
- Ну, так лучше не ожидайте, потому что, "может быть", ничего не будет,
- пролепетал я с невыразимо тягостным чувством.
- Как понимать мне ваши слова? - проговорила она как-то слишком уж
опасливо.
- А так, что я уйду от вас всех, и - баста! - вдруг воскликнул я почти
в ярости, - а документ - разорву. Прощайте!
Я поклонился ей и вышел молча, в то же время почти не смея взглянуть на
нее; но не сошел еще с лестницы, как догнала меня Настасья Егоровна с
сложенным вдвое полулистом почтовой бумаги. Откуда взялась Настасья Егоровна
и где она сидела, когда я говорил с Анной Андреевной, - даже понять не могу.
Она не сказала ни словечка, а только отдала бумажку и убежала назад. Я
развернул листок: на нем четко и ясно был написан адрес Ламберта, а
заготовлен был, очевидно, еще за несколько дней. Я вдруг вспомнил, что когда
была у меня тогда Настасья Егоровна, то я проговорился ей, что не знаю, где
живет Ламберт, но в том только смысле, что "не знаю и знать не хочу". Но
адрес Ламберта в настоящую минуту я уже знал через Лизу, которую нарочно
попросил справиться в адресном столе. Выходка Анны Андреевны показалась мне
слишком уж решительною, даже циническою: несмотря на мой отказ содействовать
ей, она, как бы не веря мне ни на грош, прямо посылала меня к Ламберту. Мне
слишком ясно стало, что она узнала уже все о документе - и от кого же как не
от Ламберта, к которому потому и посылала меня сговариваться?
"Решительно они все до единого принимают меня за мальчишку без воли и
без характера, с которым все можно сделать!" - подумал я с негодованием.
Тем не менее я все-таки пошел к Ламберту. Где же было мне справиться с
тогдашним моим любопытством? Ламберт, как оказалось, жил очень далеко, в
Косом переулке, у Летнего сада, впрочем все в тех же нумерах; но тогда,
когда я бежал от него, я до того не заметил дороги и расстояния, что,
получив, дня четыре тому назад, его адрес от Лизы, даже удивился и почти не
поверил, что он там живет. У дверей в нумера, в третьем этаже, еще подымаясь
по лестнице, я заметил двух молодых людей и подумал, что они позвонили
раньше меня и ждали, когда отворят. Пока я подымался, они оба, обернувшись
спиной к дверям, тщательно меня рассматривали. "Тут нумера, и они, конечно,
к другим жильцам", - нахмурился я, подходя к ним. Мне было бы очень
неприятно застать у Ламберта кого-нибудь. Стараясь не глядеть на них, я
протянул руку к звонку.
- Атанде! (3) - крикнул мне один.
- Пожалуйста, подождите звонить, - звонким и нежным голоском и
несколько протягивая слова проговорил другой молодой человек. - Мы вот
кончим и тогда позвоним все вместе, хотите?
Я остановился. Оба были еще очень молодые люди, так лет двадцати или
двадцати двух; они делали тут у дверей что-то странное, и я с удивлением
старался вникнуть. Тот, кто крикнул "атанде", был малый очень высокого
роста, вершков десяти, не меньше, худощавый и испитой, но очень мускулистый,
с очень небольшой, по росту, головой и с странным, каким-то комически
мрачным выражением в несколько рябом, но довольно неглупом и даже приятном
лице. Глаза его смотрели как-то не в меру пристально и с какой-то совсем
даже ненужной и излишней решимостью. Он был одет очень скверно: в старую
шинель на вате, с вылезшим маленьким енотовым воротником, и не по росту
короткую - очевидно, с чужого плеча, в скверных, почти мужицких сапогах и в
ужасно смятом, порыжевшем цилиндре на голове. В целом видно было неряху:
руки, без перчаток, были грязные, а длинные ногти - в трауре. Напротив,
товарищ его был одет щегольски, судя по легкой ильковой (3) шубе, по изящной
шляпе и по светлым свежим перчаткам на тоненьких его пальчиках; ростом он
был с меня, но с чрезвычайно милым выражением на своем свежем и молоденьком
личике.
Длинный парень стаскивал с себя галстух - совершенно истрепавшуюся и
засаленную ленту или почти уж тесемку, а миловидный мальчик, вынув из
кармана другой, новенький черный галстучек, только что купленный, повязывал
его на шею длинному парню, который послушно и с ужасно серьезным лицом
вытягивал свою шею, очень длинную, спустив шинель с плеч.
- Нет, это нельзя, если такая грязная рубашка, - проговорил надевавший,
- не только не будет эффекта, но покажется еще грязней. Ведь я тебе сказал,
чтоб ты воротнички надел. Я не умею... вы не сумеете? - обратился он вдруг
ко мне.
- Чего? - спросил я.
- А вот, знаете, повязать ему галстух. Видите ли, надобно как-нибудь
так, чтобы не видно было его грязной рубашки, а то пропадет весь эффект, как
хотите. Я нарочно ему галстух у Филиппа-парикмахера сейчас купил, за рубль.
- Это ты - тот рубль? - пробормотал длинный.
- Да, тот; у меня теперь ни копейки. Так не умеете? В таком случае надо
будет попросить Альфонсинку.
- К Ламберту? - резко спросил меня вдруг длинный.
- К Ламберту, - ответил я с не меньшею решимостью, смотря ему в глаза.
- Dolgorowky? - повторил он тем же тоном и тем же голосом.
- Нет, не Коровкин, - так же резко ответил я, расслышав ошибочно.
- Dolgorowky?! - почти прокричал, повторяя, длинный и надвигаясь на
меня почти с угрозой. Товарищ его расхохотался.
- Он говорит Dolgorowky, a не Коровкин, - пояснил он мне. - Знаете,
французы в "Journal des Dйbats" часто коверкают русские фамилии...
- В "Indйpendance", - промычал длинный.
- ...Ну все равно и в "Indйpendance". Долгорукого, например, пишут
Dolgorowky - я сам читал, а В-ва всегда comte Wallonieff.
- Doboyny! - крикнул длинный.
- Да, вот тоже есть еще какой-то Doboyny; я сам читал, и мы оба
смеялись: какая-то русская madame Doboyny, за границей... только, видишь ли,
чего же всех-то поминать? - обернулся он вдруг к длинному. - Извините, вы -
господин Долгорукий?
- Да, я - Долгорукий, а вы почему знаете?
Длинный вдруг шепнул что-то миловидному мальчику, тот нахмурился и
сделал отрицательный жест; но длинный вдруг обратился ко мне:
- Monseigneur le prince, vous n'avez pas de rouble d'argent pour nous,
pas deux, mais un seul, voulez-vous?
- Ax, какой ты скверный, - крикнул мальчик.
- Nous vous rendons, - заключил длинный, грубо и неловко выговаривая
французские слова.
- Он, знаете, - циник, - усмехнулся мне мальчик, - и вы думаете, что он
не умеет по-французски? Он как парижанин говорит, а он только передразнивает
русских, которым в обществе ужасно хочется вслух говорить между собою
по-французски, а сами не умеют...
- Dans les wagons, - пояснил длинный.
- Ну да, и в вагонах; ах, какой ты скучный! нечего пояснять-то. Вот
тоже охота прикидываться дураком.
Я между тем вынул рубль и протянул длинному.
- Nous vous rendons, - проговорил тот, спрятал рубль и, вдруг
повернувшись к дверям, с совершенно неподвижным и серьезным лицом, принялся
колотить в них концом своего огромного грубого сапога и, главное, без
малейшего раздражения.
- Ах, опять ты подерешься с Ламбертом! - с беспокойством заметил
мальчик. - Позвоните уж вы лучше!
Я позвонил, но длинный все-таки продолжал колотить сапогом.
- Ah, sacrй... - послышался вдруг голос Ламберта из-за дверей, и он
быстро отпер.
- Dites donc, voulez-vous que je vous casse la tкte, mon ami! - крикнул
он длинному.
- Mon ami, voilа Dolgorowky, l'autre mon ami, - важно и серьезно
проговорил длинный, в упор смотря на покрасневшего от злости Ламберта. Тот,
лишь увидел меня, тотчас же как бы весь преобразился.
- Это ты, Аркадий! Наконец-то! Ну, так ты здоров же, здоров наконец?
Он схватил меня за руки, крепко сжимая их; одним словом, он был в таком
искреннем восхищении, что мне мигом стало ужасно приятно, и я даже полюбил
его.
- К тебе первому!
- Alphonsine! - закричал Ламберт. Та мигом выпрыгнула из-за ширм.
- Le voilа!
- C'est lui! - воскликнула Альфонсина, всплеснув руками и вновь
распахнув их, бросилась было меня обнимать, но Ламберт меня защитил.
- Но-но-но, тубо! - крикнул он на нее, как на собачонку. - Видишь,
Аркадий: нас сегодня несколько парней сговорились пообедать у татар. Я уж
тебя не выпущу, поезжай с нами. Пообедаем; я этих тотчас же в шею - и тогда
наболтаемся. Да входи, входи! Мы ведь сейчас и выходим, минутку только
постоять...
Я вошел и стал посреди той комнаты, оглядываясь и припоминая. Ламберт
за ширмами наскоро переодевался. Длинный и его товарищ прошли тоже вслед за
нами, несмотря на слова Ламберта. Мы все стояли.
- Mademoiselle Alphonsine, voulez-vous me baiser? - промычал длинный.
- Mademoiselle Alphonsine, - подвинулся было младший, показывая ей
галстучек, но она свирепо накинулась на обоих.
- Ah, le petit vilain! - крикнула она младшему, - ne m'approchez pas,
ne me salissez pas, et vous, le grand dadais, je vous flanque а la porte
tous les deux, savez-vous cela!
Младший, несмотря на то что она презрительно и брезгливо от него
отмахивалась, как бы в самом деле боясь об него запачкаться (чего я никак не
понимал, потому что он был такой хорошенький и оказался так хорошо одет,
когда сбросил шубу), - младший настойчиво стал просить ее повязать своему
длинному другу галстух, а предварительно повязать ему чистые воротнички из
Ламбертовых. Та чуть не кинулась бить их от негодования при таком
предложении, но Ламберт, вслушавшись, крикнул ей из-за ширм, чтоб она не
задерживала и сделала, что просят, "а то не отстанут", прибавил он, и
Альфонсина мигом схватила воротничок и стала повязывать длинному галстух,
без малейшей уже брезгливости. Тот, точно так же как на лестнице, вытянул
перед ней шею, пока та повязывала.
- Mademoiselle Alphonsine, avez-vous vendu votre bologne? - спросил он.
- Qu'est que зa, ma bologne?
Младший объяснил, что "ma bologne" означает болонку.
- Tiens, quel est ce baragouin?
- Je parle comme une dame russe sur les eaux minйrales, - заметил le
grand dadais, все еще с протянутой шеей.
- Qu'est que зa qu'une dame russe sur les eaux minйrales et... oщ est
donc votre jolie montre, que Lambert vous a donnй? - обратилась она вдруг к
младшему.
- Как, опять нет часов? - раздражительно отозвался Ламберт из-за ширм.
- Проели! - промычал le grand dadais.
- Я их продал за восемь рублей: ведь они - серебряные, позолоченные, а
вы сказали, что золотые. Этакие теперь и в магазине - только шестнадцать
рублей, - ответил младший Ламберту, оправдываясь с неохотой.
- Этому надо положить конец! - еще раздражительнее продолжал Ламберт. -
Я вам, молодой мой друг, не для того покупаю платье и даю прекрасные вещи,
чтоб вы на вашего длинного друга тратили... Какой это галстух вы еще купили?
- Это - только рубль; это не на ваши. У него совсем не было галстуха, и
ему надо еще купить шляпу.
- Вздор! - уже действительно озлился Ламберт, - я ему достаточно дал и
на шляпу, а он тотчас устриц и шампанского. От него пахнет; он неряха; его
нельзя брать никуда. Как я его повезу обедать?
- На извозчике, - промычал dadais. - Nous avons un rouble d'argent que
nous avons prкtй chez notre nouvel ami.
- Не давай им, Аркадий, ничего! - опять крикнул Ламберт.
- Позвольте, Ламберт; я прямо требую от вас сейчас же десять рублей, -
рассердился вдруг мальчик, так что даже весь покраснел и оттого стал почти
вдвое лучше, - и не смейте никогда говорить глупостей, как сейчас
Долгорукому. Я требую десять рублей, чтоб сейчас отдать рубль Долгорукому, а
на остальные куплю Андрееву тотчас шляпу - вот сами увидите.
Ламберт вышел из-за ширм.
- Вот три желтых бумажки, три рубля, и больше ничего до самого
вторника, и не сметь... не то...
Le grand dadais так и вырвал у него деньги.
-Dolgorowky, вот рубль, nous vous rendons avec beaucoup do grвce. Петя,
ехать! - крикнул он товарищу, и затем вдруг, подняв две бумажки вверх и
махая ими и в упор смотря на Ламберта, завопил из всей силы:
- Ohй, Lambert! oщ est Lambert, as-tu vu Lambert?
- Не сметь, не сметь! - завопил и Ламберт в ужаснейшем гневе; я видел,
что во всем этом было что-то прежнее, чего я не знал вовсе, и глядел с
удивлением. Но длинный нисколько не испугался Ламбертова гнева; напротив,
завопил еще сильнее. "Ohй, Lambert!" и т. д. С этим криком вышли и на
лестницу. Ламберт погнался было за ними, но, однако, воротился.
- Э, я их скоро пр-рогоню в шею! Больше стоят, чем дают... Пойдем,
Аркадий! Я опоздал. Там меня ждет один тоже... нужный человек... Скотина
тоже.. Это все - скоты! Шу-ше-хга, шу-шехга! - прокричал он вновь и почти
скрежетнул зубами; но вдруг окончательно опомнился. - Я рад, что ты хоть
наконец пришел. Alphonsine, ни шагу из дому! Идем.
У крыльца ждал его лихач-рысак. Мы сели; но даже и во весь путь он
все-таки не мог прийти в себя от какой-то ярости на этих молодых людей и
успокоиться. Я дивился, что это так серьезно, и тому еще, что они так к
Ламберту непочтительны, а он чуть ли даже не трусит перед ними. Мне, по
въевшемуся в меня старому впечатлению с детства, все казалось, что все
должны бояться Ламберта, так что, несмотря на всю мою независимость, я,
наверно, в ту минуту и сам трусил Ламберта.
- Я тебе говорю, это - все ужасная шушехга, - не унимался Ламберт. -
Веришь: этот высокий, мерзкий, мучил меня, три дня тому, в хорошем обществе.
Стоит передо мной и кричит: "Ohй, Lambert!" В хорошем обществе! Все смеются
и знают, что это, чтоб я денег дал, - можешь представить. Я дал. О, это -
мерзавцы! Веришь, он был юнкер в полку и выгнан, и, можешь представить, он
образованный; он получил воспитание в хорошем доме, можешь представить! У
него есть мысли, он бы мог... Э, черт! И он силен, как Еркул (Hercule). Он
полезен, только мало. И можешь видеть: он рук не моет. Я его рекомендовал
одной госпоже, старой знатной барыне, что он раскаивается и хочет убить себя
от совести, а он пришел к ней, сел и засвистал. А этот другой, хорошенький,
- один генеральский сын; семейство стыдится его, я его из суда вытянул, я
его спас, а он вот как платит. Здесь нет народу! Я их в шею, в шею!
- Они знают мое имя; ты им обо мне говорил?
- Имел глупость. Пожалуйста, за обедом посиди, скрепи себя... Туда
придет еще одна страшная каналья. Вот это - так уж страшная каналья, и
ужасно хитер; здесь все ракальи; здесь нет ни одного честного человека! Ну
да мы кончим - и тогда... Что ты любишь кушать? Ну да все равно, там хорошо
кормят. Я плачу, ты не беспокойся. Это хорошо, что ты хорошо одет. Я тебе
могу дать денег. Всегда приходи. Представь, я их здесь поил-кормил, каждый
день кулебяка; эти часы, что он продал, - это во второй раз. Этот маленький,
Тришатов, - ты видел, Альфонсина гнушается даже глядеть на него и запрещает
ему подходить близко, - и вдруг он в ресторане, при офицерах: "Хочу
бекасов". Я дал бекасов! Только я отомщу.
- Помнишь, Ламберт, как мы с тобой в Москве ехали в трактир, и ты меня
в трактире вилкой пырнул, и как у тебя были тогда пятьсот рублей?
- Да, помню! Э, черт, помню! Я тебя люблю... Ты этому верь. Тебя никто
не любит, а я люблю; только один я, ты помни... Тот, что придет туда, рябой
- это хитрейшая каналья; не отвечай ему, если заговорит, ничего, а коль
начнет спрашивать, отвечай вздор, молчи...
По крайней мере он из-за своего волнения ни о чем меня дорогой не
расспрашивал. Мне стало даже оскорбительно, что он так уверен во мне и даже
не подозревает во мне недоверчивости; мне казалось, что в нем глупая мысль,
что он мне смеет по-прежнему приказывать. "И к тому же он ужасно
необразован", - подумал я, вступая в ресторан.
В этом ресторане, в Морской, я и прежде бывал, во время моего
гнусненького падения и разврата, а потому впечатление от этих комнат, от
этих лакеев, приглядывавшихся ко мне и узнававших во мне знакомого
посетителя, наконец, впечатление от этой загадочной компании друзей
Ламберта, в которой я так вдруг очутился и как будто уже принадлежа к ней
нераздельно, а главнoe - темное предчувствие, что я добровольно иду на
какие-то гадости и несомненно кончу дурным делом, - все это как бы вдруг
пронзило меня. Было мгновение, что я едва не ушел; но мгновение это прошло,
и я остался.
Тот "рябой", которого почему-то так боялся Ламберт, уже ждал нас. Это
был человечек с одной из тех глупо-деловых наружностей, которых тип я так
ненавижу чуть ли не с моего детства; лет сорока пяти, среднего роста, с
проседью, с выбритым до гадости лицом и с маленькими правильными седенькими
подстриженными бакенбардами, в виде двух колбасок, по обеим щекам
чрезвычайно плоского и злого лица. Разумеется, он был скучен, серьезен,
неразговорчив и даже, по обыкновению всех этих людишек, почему-то надменен.
Он оглядел меня очень внимательно, но не сказал ни слова, а Ламберт так был
глуп, что, сажая нас за одним столом, не счел нужным нас перезнакомить, и,
стало быть, тот меня мог принять за одного из сопровождавших Ламберта
шантажников. С молодыми этими людьми (прибывшими почти одновременно с нами)
он тоже не сказал ничего во весь обед, но видно было, однако, что знал их
коротко. Говорил он о чем-то лишь с Ламбертом, да и то почти шепотом, да и
то говорил почти один Ламберт, а рябой лишь отделывался отрывочными,
сердитыми и ультиматными словами. Он держал себя высокомерно, был зол и
насмешлив, тогда как Ламберт, напротив, был в большом возбуждении и, видимо,
все его уговаривал, вероятно склоняя на какое-то предприятие. Раз я протянул
руку к бутылке с красным вином; рябой вдруг взял бутылку хересу и подал мне,
до тех пор нe сказав со мною слова.
- Попробуйте этого, - сказал он, протягивая мне бутылку. Тут я вдруг
догадался, что и ему должно уже быть известно обо мне все на свете - и
история моя, и имя мое, и, может быть, то, в чем рассчитывал на меня
Ламберт. Мысль, что он примет меня да служащего у Ламберта, взбесила меня
опять, а в лице Ламберта выразилось сильнейшее и глупейшее беспокойство,
чуть только тот заговорил со мной. Рябой это заметил и засмеялся.
"Решительно Ламберт от всех зависит", - подумал я, ненавидя его в ту минуту
от всей души. Таким образом, мы хотя и просидели весь обед за одним столом,
но были разделены на две группы: рябой с Ламбертом, ближе к окну, один
против другого, и я рядом с засаленным Андреевым, а напротив меня -
Тришатов. Ламберт спешил с кушаньями, поминутно торопя слугу подавать. Когда
подали шампанское, он вдруг протянул ко мне свой бокал.
- За твое здоровье, чокнемся! - проговорил он, прерывая свой разговор с
рябым.
- А вы мне позволите с вами чокнуться? - протянул мне через стол свои
бокал хорошенький Тришатов. До шампанского он был как-то очень задумчив и
молчалив. Dadais же совсем ничего не говорил, но молча и много ел.
- С удовольствием, - ответил я Тришатову. Мы чокнулись и выпили.
- А я за ваше здоровье не стану пить, - обернулся ко мне вдруг dadais,
- не потому, что желаю вашей смерти, а потому, чтоб вы здесь сегодня больше
не пили. - Он проговорил это мрачно и веско.
- С вас довольно и трех бокалов. Вы, я вижу, смотрите на мой немытый
кулак? - продолжал он, выставляя свой кулак на стол. - Я его не мою и так
немытым и отдаю внаем Ламберту для раздробления чужих голов в щекотливых для
Ламберта случаях. - И, проговорив это, он вдруг стукнул кулаком об стол с
такой силой, что подскочили все тарелки и рюмки. Кроме нас, обедали в этой
комнате еще на четырех столах, все офицеры и разные осанистого вида господа.
Ресторан этот модный; все на мгновение прервали разговоры и посмотрели в наш
угол; да, кажется, мы и давно уже возбуждали некоторое любопытство. Ламберт
весь покраснел.
- Га, он опять начинает! Я вас, кажется, просил, Николай Семенович,
вести себя, - проговорил он яростным шепотом Андрееву. Тот оглядел его
длинным и медленным взглядом:
- Я не хочу, чтоб мой новый друг Dolgorowky пил здесь сегодня много
вина.
Ламберт еще пуще вспыхнул. Рябой прислушивался молча, но с видимым
удовольствием. Ему выходка Андреева почему-то понравилась. Я только один не
понимал, для чего бы это мне не пить вина.
- Это он, чтоб только получить деньги! Вы получите еще семь рублей,
слышите, после обеда - только дайте дообедать, не срамите, - проскрежетал
ему Ламберт.
- Ага! - победоносно промычал dadais. Это уже совсем восхитило рябого,
и он злобно захихикал.
- Послушай, ты уж очень... - с беспокойством и почти с страданием
проговорил своему другу Тришатов, видимо желая сдержать его. Андреев замолк,
но не надолго; не таков был расчет его. От нас через стол, шагах в пяти,
обедали два господина и оживленно разговаривали. Оба были чрезвычайно
щекотливого вида средних лет господа. Один высокий и очень толстый, другой -
тоже очень толстый, но маленький. Говорили они по-польски о теперешних
парижских событиях. Dadais уже давно на них любопытно поглядывал и
прислушивался. Маленький поляк, очевидно, показался ему фигурой комическою,
и он тотчас возненавидел его по примеру всех желчных и печеночных людей, у
которых это всегда вдруг происходит безо всякого даже повода. Вдруг
маленький поляк произнес имя депутата Мадье де Монжо, но, по привычке очень
многих поляков, выговорил его по-польски, то есть с ударением на
предпоследнем слоге, и вышло не МадьЕ де МонжО, а МАдье де МОнжо. Того
только и надо было dadais. Он повернулся к полякам и, важно выпрямившись,
раздельно и громко, вдруг произнес, как бы обращаясь с вопросом:
- МАдье де МОнжо?
Поляки свирепо обернулись к нему.
- Что вам надо? - грозно крикнул большой толстый поляк по-русски.
Dadais выждал.
- МАдье де МОнжо? - повторил он вдруг опять на всю залу, не давая более
никаких объяснений, точно так же как давеча глупо повторял мне у двери,
надвигаясь на меня: Dolgorowky? Поляки вскочили с места, Ламберт выскочил
из-за стола, бросился было к Андрееву, но, оставив его, подскочил к полякам
и принялся униженно извиняться перед ними.
- Это - шуты, пане, это - шуты! - презрительно повторял маленький
поляк, весь красный, как морковь, от негодования. - Скоро нельзя будет
приходить! - В зале тоже зашевелились, тоже раздавался ропот, но больше
смех.
- Выходите... пожалуйста... пойдемте! - бормотал, совсем потерявшись,
Ламберт, усиливаясь как-нибудь вывести Андреева из комнаты. Тот, пытливо
обозрев Ламберта и догадавшись, что он уже теперь даст денег, согласился за
ним последовать. Вероятно, он уже не раз подобным бесстыдным приемом выбивал
из Ламберта деньги. Тришатов хотел было тоже побежать за