Главная » Книги

Савинков Борис Викторович - То, чего не было, Страница 5

Савинков Борис Викторович - То, чего не было


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

">   Я вот чего не понимаю, Сережа... Нас расстрели­вают, вешают, душат... Так. Мы вешаем, душим, жжем... Так... Но почему, если я убил Слезкина, - я герой, а ес­ли он повесил меня, он мерзавец и негодяй?.. Ведь это же готтентотство... Одно из двух: либо убить нельзя, и тогда мы оба, Слезкин и я, преступаем закон; либо мож­но, и тогда ни он, ни я не герои и не мерзавцы, а просто люди, враги...
   - Володя вот говорит, - продолжал думать вслух Болотов, - что все это сентиментальность и что на вой­не нужно убивать без пощады... "A la guerre comme Ю la guerre" (На войне как на войне (фр.)) , - зачем-то перевел он по-французски. - Ну, конечно, нужно... Мы вот и убиваем... Но скажите мне вот что: допускаете ли вы, что этот убитый Слезкин не из корысти, а по убеждению преследовал нас? Допускае­те ли вы, что он не для себя, а для народа, именно для народа, заблуждаясь конечно, считал своим долгом бо­роться с ними? Допускаете вы это? Да?.. Ведь может же быть, что из сотни, из тысячи Слезкиных хоть один най­дется такой? Ведь может быть? Да?.. Ну, тогда где же различие между мною и им? Где? И почему он мерза­вец? По-моему, либо убить всегда можно, либо... либо убить нельзя никогда...
   С баррикады сполз невидимый в темноте Констан­тин. На мгновение багровый от света, он, позевывая, про­шел мимо костра. Сережа, рассеянно провожая его гла­зами, сказал ему вслед:
   - Ты чего, Константин?
   - Смена, Сергей Васильевич.
   - Смена?
   - Так точно, смена.
   - Сколько раз тебе говорил, - с досадой заметил Сережа, - не смей без позволения оставлять баррикаду. Чей черед-то?
   - Роман Алексеича.
   На крыльце глухо покашливал Роман Алексеевич, высокий, сутулый, худой, похожий ночью на заморскую длинноногую птицу. Слышно было, как в его руках щелк­нул маузер.
   - Роман Алексеич! - ласково окликнул Сережа.
   - Чего?
   - Вы бы спали, Роман Алексеич, я ведь не сплю... все равно...
   - Что вы?.. Как можно... Чай мне нетрудно. Кашляя и кряхтя, он с трудом взобрался на вал и дол­го ворочался на снегу. Когда он наконец успокоился и за­молк, Сережа покачал головой:
   - На ладан дышит... Экая жалость...
   Болотову было обидно, что так грубо прервана нить, как казалось ему, значительных и глубоких мыслей. По­молчав, он задумчиво начал опять:
   - Значит, нельзя и надо?.. Так где же закон?.. В пар­тийной программе? В Марксе? В Энгельсе? В Канте? Да ведь это все чепуха, - взволнованно прошептал он, - ведь ни Маркс, ни Энгельс, ни Кант никогда не убивали людей... Слышите? Никогда, никого... значит, они не знают, не могут знать то, что знаю я, что знаете вы, что знает Володя. Что бы они ни писали, от них останется скрытым, можно убить или нет. Это известно нам, только нам, только тем, кто убил... Я вот знаю, знаю наверное, что Слезкина невозможно было убить, ни в каком случае невозможно, какой бы он ни был, какой бы я ни был, что бы я ни думал о нем...
   По мере того как Болотов говорил, он все более изум­лялся себе, своей смелости, своим дерзким вопросам. Его немощные, скупые, рожденные той несчастною ночью мысли еще никогда не выливались в слова, и теперь, когда он громко их произнес, ему стало страшно: он почувство­вал, что обманывает себя. Но в чем именно был обман, он понять не умел.
   - А мы убили его... - с тоской докончил он и умолк.
   - Слезкина убить нельзя... Так... - скучно, точно спросонок, сказал Сережа. - А драгуна можно убить?
   - Драгуна?
   - Да, драгуна. Почему вы говорите только о Слезкине?
   - Драгуна тоже нельзя...
   - Ну вот, нельзя... А ведь вы убьете его, как муху, и ваша совесть будет молчать... Кто вчера убил офицера? Вы?.. Я?.. Константин?.. Почему вас эта смерть не волну­ет? Ведь этот офицер не виновен ни в чем: приказ испол­нял... Так почему же? - новым для Болотова, надлом­ленным голосом продолжал Сережа. - Не потому ли, что стреляли мы все и нельзя разобрать, чья именно пуля убила его, и еще потому, что офицер не кричал, а если и кричал, то не было слышно? Вы говорите: нельзя... Вы и на самом деле, пожалуй, так думаете... Но смерти драгуна вы ведь не чувствуете, вы не видели его смерти, для вас он просто свалился с седла... А у Слезкина вот жена ры­дала...
   - Вы правы, - задумался Болотов. Он почему-то не удивился, что Сережа не только угадывал его мысли, но и решался оспаривать их. - Но ведь тем хуже... Я тогда ничего не пойму...
   Вы знаете, раньше, пока... пока мне не пришлось убивать, я думал, что все это просто: партия ве­лит убить - и убил... А кто убьет, тот герой: жизнь, мол, свою в жертву принес. Я ведь долго так думал... А теперь вижу: ложь... Нельзя и надо... Объясните, я не пойму...
   - Эх, объяснить, - горько улыбнулся Сережа, - разве я возьмусь объяснить? Разве я знаю? Разве нам да­но знать?.. Я знаю одно: идешь, так иди до конца либо не иди вовсе... И еще знаю, - прибавил он тише, - "под­нявший меч от меча и погибнет"...
   На крыльце жалобно скрипнула дверь. К костру мед­ленно подошел Ваня. Он сунул руки прямо в огонь, по­грел их и, подняв вверх свои раскосые, узкие, калмыцкие глаза, посмотрел на небо.
   - Не спится? - спросил Сережа.
   - Не спится... - зевая и крестя рот, ответил Ваня. - Должно, шестой час. Эка, как вызвездило. - Он присел в снег и стал заботливо свертывать папиро­су. - Безусловно, к морозу... Давеча Константин убито­го офицера смотрел, - доставая пальцами тлеющий уго­лек, сказал он через минуту. - Сказывает, белый такой господин офицер, кровь с молоком, отъелся на барских харчах... Пуля-то, безусловно, сквозь сердце прошла... Зубаст кобель, да прост, - со злобой прибавил он.
   - Вот видите, - сказал Болотов, кивая головою на Ваню, - для него и вопроса нет: на барских харчах отъ­елся... кобель... никто...
   Светало. На востоке забелели бледные, мутно-серые полосы, и звезды тотчас затуманились и поблекли. Ко­стер, догорая, вспыхнул в последний раз. Горсточка рас­каленных углей осветила оттаявший полукругом снег, черную, отмерзшую землю и невозмутимое, точно высе­ченное из камня, лицо Сережи.
   - Кобель и есть. А то нет? - зевнул Ваня.
   - Да ведь не кобель, Ваня, а человек.
   - Безусловно, что человек... Ну а как же иначе?.. Что же, смотреть нам на них?
   - Да ведь грех, Ваня.
   - Знаю, что грех... - помолчав и не подымая глаз, возразил Ваня. - Только что же делать?.. Назвался груздем, полезай в кузов... А грех Бог рассудит.
   - Бог?
   - Никаких я этих слов знать не желаю... - вдруг вспылив и краснея, закричал Ваня.- Знаю: за землю и волю! Вот и все, и вся недолга... Да, за землю и во­лю! - повторил он спокойнее и, обращаясь к Сереже, сказал:
   - А что, Сергей Васильич, вам невдомек, когда Вла­димир Иванович приедет?
   Сережа ничего не ответил. Он повернул голову к Прудовой улице и чутко прислушался. В утренних су­мерках он казался весь серый: серое лицо, серая шапка, серый полушубок и сапоги. На баррикаде закашлялся и грузно зашевелился Роман Алексеевич. Было видно, как он приподнялся, приставил широкую ладонь к уху и за­мер. Вставала чахлая, морозная декабрьская заря. В прозрачном и чистом холодном воздухе долго и гулко стоял каждый звук. Где-то далеко, за Пресненскими прудами, погромыхивали колеса. Болотов вздрогнул. Че­рез минуту был уже явственно слышен топот копыт по взбитому снегу и звенящий железный лязг. Первый при­шел в себя Ваня.
   - Никак артиллерия, Сергей Васильич...
   Из училища выбежал сонный, опухший от сна Кон­стантин и таинственно, наспех зашептался с Сережей.
   Потом он нерешительно подошел к баррикаде, подумал и вдруг, легко перепрыгнув вал, неслышно и быстро за­скользил вдоль домовых стен. Хмурая, недоумевающая, вздрагивающая на морозе дружина собиралась вокруг Сережи.
   - Безусловно, семеновцы, - сказал громко Ваня. "Значит, Володя погиб", - мелькнуло у Болотова, и впервые за всю неделю он почувствовал страх. Он не от­давал себе отчета, что значит слово "семеновцы", но ему уже смутно казалось, что все, что произошло до сих пор, еще не самое тяжкое и что самое безысходное и крова­вое ждет его впереди. Ему казалось теперь, что кругом не восставшая, живущая с ним одной жизнью воскре­сающая Москва, а груда жалких развалин - выжжен­ная пустыня. Он понял, что Петербург изменил, что мо­сковская революция предоставлена своим слабым силам, что дружина, а значит, и он покинуты партией, покинуты всей Россией. Но как только он это понял, им овладело горделивое и гневное чувство. "Мы не сдадимся", - по­думал он, и сейчас же все его мысли об убийстве и смер­ти, о Слезкине и драгунах показались малоценными и пустыми. "Разве нам дано знать?" - вспомнил он пора­зившие его слова Сережи. И когда через десять минут вернулся взволнованный Константин и прерывистым ше­потом сообщил, что Поварская полна пехотой и артилле­рией, Болотов выслушал его уже без тревоги. "Идешь, так иди до конца..." - опять вспомнил он. И ему было не страшно, а радостно знать, что этот безвременный и славный конец неизбежен.
  

XVII

  
   Когда взошло солнце и холодные, розовые лучи за­сверкали на белом снегу, Болотов увидел за Пресненски­ми прудами, на том месте, где вчера спешивались драгу­ны, две пушки. Солнце искрилось на их блестящих ство­лах и на окованных железом колесах. На Прудовой ули­це не было никого и все ставни были заколочены наглу­хо, только в многоэтажной кирпичной коробке - в доме купца Чижова, с пивной лавкой внизу - мелькали в ок­нах солдатские шапки и поблескивали штыки. Болотов понял, что на этот раз не будет пощады. "Мы не сдадим­ся", - стиснув зубы, повторил он себе и оглянулся на смущенную, примолкшую в ожидании дружину. У всех, даже у Проньки, лица были угрюмы и строги. Только один Сережа был такой, как всегда. По его неторопли­вой походке и по уверенному, негромкому голосу можно было подумать, что он все предвидел заранее, что ничего страшного случиться не может и что войска, конечно, будут разбиты. "Куроки", - с восхищением подумал Болотов. Ему давно уже не было жаль, что не он, член комитета и известный революционер, а этот юноша, бег­лый солдат, командует баррикадой и что не ему, люби­мому партией Болотову, а неведомому Сереже послушна преданная дружина, начиная с оторопевшего Проньки и кончая непроницаемым Романом Алексеевичем.
   Около пушек озабоченно суетилась прислуга. Воль­ноопределяющийся фейерверкер, освещенный косыми утренними лучами, помахивая рукой, отдавал какие-то приказания. Он стоял справа и немного сзади орудий, у заколоченных дверей пивной лавки. Рядом с ним горели на солнце золотые пуговицы офицерской шинели. Фран­товатый длинный поручик в бинокль рассматривал бар­рикаду. Константин, вскинув поспешно маузер, быстро прицелился. Одинокий короткий выстрел гулко прорезал тишину утра.
   Болотов ясно видел, как пуля шлепнулась в стену, не задев фейерверкера, как посыпались красные отбитые куски кирпичей. Он видел также, как поручик хладнокровно опустил свой бинокль, посторонился и, на­клонив голову, с любопытством посмотрел на обломки. Было странно видеть этих людей, спокойно занятых сво­им делом. Не верилось, что именно они, вот этот фран­товатый офицер и высокий, с добрым лицом вольно­определяющийся, хотят убить и, может быть, убьют его, Болотова, и что дело их состоит только в том, чтобы стрелять по почти безоружным людям из пушек. "Убьют?- прицелился Болотов.- Да, конечно, убьют..." Он не заметил, как нажал курок пальцем, но по силь­ной отдаче в плечо и по удаляющемуся заунывному зву­ку понял, что выстрелил. Фейерверкер и офицер стояли рядом по-прежнему.
   - С Богом не спорь, - сказал насмешливо Ваня. - Сергей Васильевич, чего дожидаемся?
   Сережа молча кивнул головой.
   В морозном воздухе грянул и раскатился жидкий, разноголосый, нестройный залп. Последним, отдельно от всех, стрелял Пронька. Он стрелял, зажмурив глаза и с таким испуганным видом, точно лез в холодную воду. Болотов улыбнулся, так неузнаваемо было его скуластое, круглое, всегда беззаботное и теперь перекошенное стра­хом лицо. На этот раз фейерверкер упал, но не успел еще рассеяться над баррикадою дым, как от орудий под­нялось и на морозе застыло волнистое белое облако. Над головой Болотова прозвенела никогда не слышан­ная им раньше первая, предостерегающая, шрапнель. Он не понял угрозы этого звука и опять улыбнулся: Пронь­ка и за ним Василий Григорьевич, как по команде, ныр­нули в снег.
   - Чего кланяетесь? Знакомы? - грубо сказал Кон­стантин.
   Потом было то, чему Болотов не мог бы поверить, ес­ли бы сам не пережил этого дня. Ни одно из ожесточен­ных столкновений с войсками, ни одна из тех "кавале­рийских атак", которые ежедневно отражала дружина, даже отдаленно не напоминала этих долгих и медлен­ных, быстро бегущих минут. Болотов привык видеть, как после первых же залпов войска, бросая убитых, расте­рянно, в беспорядке отступали в казармы. Он видел это еще вчера. И хотя он понимал, что револьверный огонь - игрушки, что дружина бессильна бороться и что артиллерия сметет баррикаду, в глубине души он не ве­рил, что "семеновцы" не отступят. Он не мог верить, что все усилия, все жертвы, все бессонные ночи были напрас­ны, что восстание раздавлено и что Москва опять в ру­ках войск. Он не мог верить, что партия не пришла и не могла прийти к ним на помощь, что Петербург действи­тельно предал их, и то, что было ясно вчера, теперь в это зимнее утро, перед гремящими жерлами пушек, казалось неправдой, беспримерною ложью.
   "Они отступят... От­ступят", - убежденно твердил он себе, чувствуя, как пробуждается озлобление и опять воскресает несбыточ­ная надежда. Но прошло уже четверть часа, а все так же трещали винтовки, все так же посвистывали гранаты, все так же разрывалась шрапнель. Второй снаряд не долетел шагов десяти. От взрыва его брызгами раскололся лед, обнажилась крыша перевернутого вагона и погнулись железные, набросанные поперек баррикады, листы. Но после третьего выстрела один из дружинников, часовой подмастерье Лейзер, черномазый, курчавый еврей, кото­рого Болотов заметил еще на квартире у Слезкина, ох­нул, бросил револьвер и схватился за грудь.
   Он медленно отошел от дружины, потупился, постоял, точно раздумы­вая о чем-то, и не свалился, а лег лицом в снег. Изо рта его показалась густая алая пена. Вскоре весь переулок, баррикаду, дружину, Пресненские пруды, пивную лавку и пушки заволокло грязно-белым узорчатым пологом дыма. Болотов, слушая немолчный треск пуль, видя пе­ред собой едкую, дымную стену, уже без прицела, без смысла, не уставая, стрелял из револьвера. Он решил, что будет убит, и, как только он это решил, им овладело тупое и тяжелое равнодушие. Он не думал больше о ре­волюции. Было не важно, восстал или нет Петербург, было не важно, взята или нет войсками Москва. Было важно одно: он знал, что обязан стрелять, обязан не сойти с баррикады, обязан ценой своей жизни, до конца, до последней минуты отстаивать партийное знамя. Но он не смел оглянуться крутом. По глухому падению тел и по придушенным плачущим стонам он знал, что в дру­жине много раненых и убитых, и боялся, что если по­смотрит, то не выдержит и побежит без оглядки. Маузер его накалился, горячая сталь жгла ему руку, но он не чувствовал боли и, не жалея, выпускал последние, остав­шиеся в кармане патроны. Но вот в частый, короткий винтовочный треск и в гулкие раскаты орудий ворвался новый, тоже короткий и частый, но более четкий и тороп­ливый, рокочущий звук.
   - Батюшки, из пулеметов пужают!.. - отчаянным голосом завопил Пронька и, отшвырнув далеко револь­вер, повалился всем телом в снег. Болотов сбоку робко взглянул на него. Он лежал, растянувшись, уткнув лицо в землю и надвинув шапку на брови. Из-под шапки был виден крепкий, остриженный в скобку затылок. Болотов решил, что Пронька убит наповал. Но Пронька зашеве­лился и дернул его за пояс.
   - Ложись, - сдавленным шепотом сказал он.
   - Ты ранен? - спросил его Болотов.
   Пронька приподнял лохматую голову и замахал ею. Губы его дрожали. По правую его руку, нахмуренный и закопченный дымом, облокотившись о баррикаду, сосре­доточенно стрелял Ваня. Он обернулся на слова Болото­ва и, осмотрев со вниманием Проньку, толкнул его сапо­гом в бок.
   - Безусловно, не ранен... Ах, сукин сын!.. Да вста­вай, вставай же, подлец!..
   Пронька осторожно встал на колени и грязным, ко­рявым пальцем молча указал Болотову на лежавшую ря­дом с ним бесформенную мягкую и мокрую груду. Боло­тов наклонился. Он увидел обрывки платья, окровавлен­ные ноги, черные на шнурках башмаки и на размякшем снегу бурую лужу. По барашковой шапке и по разбитому черепаховому пенсне он понял, что это Василий Григо­рьевич. Он не испугался и даже не удивился. Теперь ка­залось, что так и должно быть и что нет ничего страшно­го в том, что убит какой-то дружинник. Ваня снова на­чал стрелять, и Болотов, обходя издали Проньку, подо­шел к нему. В тающих, разорванных клочьях дыма, в не­широком просвете мелькнула знакомая улица и на тех же знакомых местах возле чижовской лавки те же ору­дия и тот же франтоватый офицер около них. Болотов быстро прицелился в офицера, но кто-то сзади ударил его по плечу.
   - Болотов, не слышите? Отступать... - над самым ухом крикнул Сережа. Между училищем и разрушенной баррикадой было пятнадцать - двадцать сажен. Снег на этих пятнадцати саженях был глубоко изрыт шрапнелью и изборожден солдатскими пулями. Это расстояние надо было перебежать. Пронька, не подымаясь с колен, защи­щенный разбитым валом, зорко, как кошка, осмотрелся кругом и первый, согнувшись и приседая, зигзагами по­бежал к крыльцу. Но до крыльца было еще далеко, когда он, слабо взмахнув руками, упал ничком в снег. Дружи­на, безмолвно следившая за его бегом, поколебалась. Но за Пронькою выбежал Константин и счастливо скрылся за дверью. За Константином ползком пополз Ваня.
   Болотов и Сережа продолжали стрелять. Они, без слов понимая друг друга, решили уйти не раньше, чем вся дружина соберется в училище. И когда последний дружинник взбежал на крыльцо, Болотов, чувствуя, что на него обращены все глаза, выпрямившись и умыш­ленно замедляя шаги, двинулся в путь. Сердце его стучало. Эти пятнадцать сажен показались длиннее пятнадцати верст, но у него ни разу не явилось жела­ния бежать, точно он действительно не дорожил жиз­нью. Потом, много позже, когда он вспоминал об этой минуте, он никак не мог себе объяснить, было ли это мужество, спокойное презрение к опасности или то на­ивное равнодушие, когда смерть не страшна только по­тому, что она неизбежна? Взойдя на крыльцо, он обер­нулся.
   Густой, теперь сизый дым все еще заволакивал переулок. На развалинах разбитой, расстрелянной бар­рикады, на высоком древке развевались лохмо­тья - красное знамя. Около них, в дыму, возился кто-то темный, сутулый и длинный. Болотов узнал Романа Алексеевича. Схватив знамя, Роман Алексеевич неловко, по-стариковски, соскочил вниз, но сейчас же, точно так же, как Пронька, беспомощно поднял руки и грузно опустился на снег. Кусок красной материи остался лежать на белом снегу.
   Тогда от сумрачной, сбившейся в кучу, поредевшей на две трети дружины неожиданно отделился Констан­тин. Подергивая, точно шел дождь, плечами и перепры­гивая через простертые по дороге тела, он побежал к Роману Алексеевичу. Болотов видел, как он нагнулся над знаменем и высоко поднял его над своею головой. "Не добежит", - равнодушно подумал Болотов, но Констан­тин, прижимая красные лохмотья к груди, уже взбегал на крыльцо.
   Потянуло холодным ветром, и дым начало проносить. В другом конце переулка серые шинели солдат растяну­лись между домами и медленно, непрерывной и угро­жающей цепью, подвигались к покинутой баррикаде.
   Миновав баррикаду и не доходя до училища, они внезап­но остановились. Болотов взял маузер на прицел. - Не стреляйте, - удержал его руку Сережа. Болотов видел, как Ваня с восторженным и злобным лицом и с испугом в калмыцких глазах высунулся дале­ко из окна и, подняв над головой блеснувшую на солнце коробку, с силою бросил ее в толпу. И сейчас же, покры­вая гром пушек, раздался оглушительный гул, точно кто-то ударил чугунным молотом по чугунной плите. От земли взвился узкий, высокий, воронкообразный столб грязно-желтого дыма. Когда он упал, на снегу валялись винтовки, шинели, фуражки и разорванные, растерзан­ные, неузнаваемые человеческие тела. По раздроблен­ным взрытым камням растекались темно-красные пят­на. Три десятка солдат в беспорядке отбегали по пере­улку.
   Из дружинников никто не сказал ни слова. Еще чаще затрещали револьверные выстрелы. Как долго продол­жалась эта стрельба - Болотов не мог бы сказать: он утратил счет времени. Все та же острая мысль, все то же настойчивое желание, помимо воли и разума, безраз­дельно владели им. Он не мог бы уйти, если бы даже и захотел.
   Он не спрашивал себя, бежать или нет, так чужда была мысль о спасении, до такой степени было ясно, что он умрет здесь, в этом училище, под изорван­ным красным знаменем. Он как в тумане помнил потом, что стрелял, пока хватало зарядов, что в столы, стены и двери без перерыва звонко щелкали пули и что пахло по­рохом и трудно было дышать. Он помнил также, что ко­гда он, прячась за рамой окна, еще раз целился в артил­лерийского офицера, за спиною его что-то ухнуло, за­тряслось и сразу бросило его на пол. Когда он встал, комнату застилали голубовато-белые волны. Он понял, что взорвалась шрапнель. Он помнил также, как загоре­лось училище, и как еще труднее стало дышать, и как буйные желтые языки зашумели по стенам. И он по­мнил, как Сережа схватил его руку и как он, и Сережа, и Константин, и белый как снег, с алыми струйками на щеках Ваня, второпях перескакивая через ступени, сбе­гали по обожженной, полной удушливой гари, лестнице. Внизу был пустынный и мирный, залитый солнцем учи­лищный двор. Но как они перелезли через каменную ограду и вышли в дальние улицы и как к вечеру очути­лись за Москвой, в Сокольничьей роще, Болотов нико­гда вспомнить не мог.
  

XVIII

  
   Миша провел лето в деревне. В конце августа, когда тронутые первыми утренниками пожелтели молодые бе­резы и зарделись поля уже красной гречихи, он начал собираться в Петербург, в университет. Две недели без роздыха сеял лукавый осенний дождик. Когда он пере­ставал и сквозь рыхлые облака проглядывало горячее солнце, воздух вдруг наполнялся прозрачной и влажной свежестью, а на отдыхающих отъезжих полях серебри­лись тонкие волосы паутины. Лес изменился давно. По оврагам и между деревьями, в перегнившей пахучей хвое, увядали опавшие, омертвелые листья. Птицы умол­кли. Иногда подымался ветер, гнул обнаженные сучья и кружил ржавый лист. В фруктовом саду и на огородах запестрели румяные яблоки, светло-зеленые кочаны ка­пусты и желтые огурцы. Запахло хмелем, укропом и мя­той. Проселочные дороги тонули в черной глубокой жи­же, и терпеливые кони, пофыркивая, с трудом вытаски­вали тяжеловесный дедовский тарантас. Стояла ранняя, но уже прощальная, ущербленная осень.
   Миша скучал все лето. Ему казалось, что он обязан быть в Петербурге, что он нужен Андрюше, что он опоз­дает на баррикады и что каждый день, прожитый здесь, в безвестной глуши, потерян им без возврата. Он испы­тывал печальное чувство вынужденного безделья. С каж­дым днем его нетерпение росло. Он стал избегать докуч­ных расспросов матери, разговоров с сестрой и задорно спорил с отцом, понимая всю обидную бесплодность раздражительных споров. Но только в первых числах сентября Николай Степанович согласился на его отъезд в Петербург.
   Миша поднялся в этот день с зарею и сейчас же по­бежал в конюшню напомнить Тихону, что пора запря­гать. Ночью шел дождь. По небу плыли остатки разо­рванных туч. Полуголые, ощипанные березы бессильно никли мокрыми ветвями. Миша, шлепая по жидкой гря­зи и прыгая через лужи, прошел на конюшенный двор. Тихона не было. Сильно пахло конским навозом, опил­ками и соломой. На звуки его легких шагов Голубка по­вернула точеную голову и напряженно скосила черный, блестящий и умный глаз. В соседнем деннике Золотой, нюхом почуяв Мишу, начал мелко перебирать ногами; Миша обнял Голубку, и сразу вся радость исчезла. Ста­ло грустно. Близкий отъезд не казался более желанным.
   Голубка, похрапывая, жалась боком к деревянной пере­городке и, скрутив шею, переставляла стройные ноги. Миша бросил ее и выбежал на порог. На мокрой, черной, изъезженной и размытой земле валялись пучки соломы и кем-то оброненная, заржавленная подкова. Миша по привычке поднял ее на счастье. Через двор, на другой стороне, краснели кирпичные, крытые тесом, службы. За ними хмурились зеленые сосны. Миша, задумчиво пома­хивая сорванной веткой, побрел назад, к дому. Ему каза­лось теперь, что незачем уезжать. Дома, в полутемных сырых сенях, стоял Николай Степанович и, пыхтя папи­росой, разговаривал с пожилым, с детства знакомым, управляющим Алексеем Антоновичем. Алексей Антоно­вич, наклонив набок лысую голову, выставив огромный живот и заложив за спину пухлые руки, слушал барина с едва уловимой улыбкой и изредка вставлял короткие, как будто случайные замечания.
   - В Курбатовской роще,- говорил, сердясь, Нико­лай Степанович, - всего-навсего двадцать пять десятин. Стало быть, какой же расчет, если я отдаю по четыре­ста?.. Посуди сам. Ты скажи ему, какая же это цена?
   - Да ведь осинник-с, ваше превосходительство, - сказал Алексей Антоныч и, подняв глаза к потолку, вздохнул.
   - Ну, что ж, что осинник?.. Можаровы продали вон по четыреста пятьдесят... Для чего же нашему добру пропадать?
   - Это точно-с, - опять вздохнул Алексей Антоныч.
   - Ну вот, видишь, так ты ему и скажи... Так и ска­жи, что генерал не согласен...
   - Сказать можно-с... Отчего не сказать?.. Да только...
   - А, Миша, - обернулся Николай Степанович к сыну. - Пройди, Миша, в бильярдную: от Саши письмо.
   Миша поморщился. Письма брата вызывали бурные и недостойные ссоры. Показалось, что в доме стало вдруг неуютно и мрачно и что разговоры о лесе, о ценах, о Можарове, о продаже неуместны и мелочны. Опять за­хотелось уехать. Он прошел через высокую с колоннами залу, бросился на диван и, не обращая внимания на мать и сестру, угрюмо стал ждать отца.
   Через минуту раскрылись двери, и Николай Степано­вич, усевшись в любимое мягкое с резною спинкою крес­ло и вынув письмо, торжественным голосом начал чи­тать. Письмо было из Киото, и в нем Саша с солдатской точностью, без пояснений, приводил речь японского ге­нерала к русским военнопленным.
   "Находясь здесь, - читал Николай Степанович, - вы должны дружески относиться друг к другу и воздер­живаться в поведении, так как примерное поведение воз­вышает достоинство воина, помня, что соблюдение этого пленными есть услуга отечеству, а пока следует ждать
   заключения мира".
   Николай Степанович опустил письмо и затрясся:
   - Как... Как... Как?.. Какой-то японец... япо­нец, - задыхаясь и багровея, повторял он, - смеет учить... учить... офицеров русского флота!.. Смеет учить!.. Смеет!.. О, Господи, Господи!..
   Мишу речь японского генерала не тронула. Было не­приятно и скучно, что отец взволновался. "К чему эта торжественность, этот гнев? Ну, Саша в плену... Ну, ко­нечно, в плену не легко, японцы не уважают пленных... Но ведь сами пленные виноваты... Они должны были знать, куда и на что идут и за кого будут сражаться... Да, наконец, почему японцам и не читать наставлений? Разве наш флот не доказал в Порт-Артуре и при Цуси­ме, что ему грош цена? Разве японцы не умнее, не обра­зованнее, не культурнее нас? Разве в Японии творится что-нибудь похожее на то, что мы видим ежедневно в России? И почему папа не думает о тех, кто погибает за революцию..." Так рассуждал Миша, с раздражением слушая отца и думая о своем, о том, что засиделся в де­ревне, что, слава Богу, уезжает сегодня и что в Петер­бурге непременно разыщет Андрюшу.
   - Господи, унижение какое!.. - всхлипнул вдруг Николай Степанович. Миша не выдержал:
   - Унижение? В чем унижение? Разве наши офице­ры не заслужили?
   Татьяна Михайловна с упреком взглянула на Мишу. Эти сварливые ссоры опечалили собою все лето, и от них семейное, неуступчивое непонимание не уменьшилось, а выросло еще более. Татьяна Михайловна не спрашивала себя, кто виноват и кто прав: она жалела мужа и боялась за сына. Предчувствуя, что и этот, последний, день омра­чится неразрешимою рознью, она робко сказала:
   - Не судите, да не судимы будете, Миша.
   Но Николай Степанович уже встал со своего кресла.
   - Нет, нет, нет... Это немыслимо... Сил моих нету... Ты, матушка, не мешайся, а ты, сударь мой, еще из пеленок не вышел... Еще молоко на губах не обсохло... В чем унижение? Не можешь понять?.. Смотри, Михаил!..
   Наташа подошла к отцу и, прижимаясь к колючей, небритой щеке, поцеловала его.
   - Вот, Бог даст, скоро приедет Саша, - ласково шепнула она.
   - Приедет Саша... Приедет, - успокаиваясь, забор­мотал Николай Степанович. - Срам!.. Поношение!.. Позор!..
   Наступил час отъезда. Буйный, порывистый ветер вих­рем носился по саду, шумел верхушками лип и взметал покоробленные, увядшие листья. Свинцовые, мягкие по краям, облака заволокли небо. На дворе было холодно. Когда перед дорогою все, по обычаю, присели на стулья и Миша в последний раз увидел косынку матери и ее за­плаканное лицо, голубые глаза Наташи, старческий ру­мянец отца, почернелые по стенам портреты и турецкие пуховые, обитые клетчатой материей диваны; когда он в последний раз услышал ворчливый и любящий голос Николая Степановича, убеждавший не "якшаться с во­лосатиками и усердно учиться, чтобы потом честно по­служить родине"; когда он поймал беглые, полные зата­енной тревоги взгляды сестры, - ему опять стало жаль расставаться с тем, что так долго казалось докукой: и с садом, и с матерью, и с отцом, и с Наташей, и с рощей, и с речкой, и с конюшней, и со всей бесхитростной дере­венской жизнью.
   Стало жаль старого, огорченного и рас­терянного отца и безответную, без ропота покорную мать. На секунду мелькнула мысль, что он задумал не­правдивое и недоброе дело и что его никто не ждет в Петербурге. Но эта мысль сейчас же угасла. "Если я со­циалист и революционер, - сказал он себе, уверенный, что он действительно революционер и социалист, - то я не вправе жалеть: мой долг смело, без сожаления, отдать свою жизнь". Он встал и подошел к матери.
   Татьяна Михайловна обняла трясущимися руками его кудрявую голову и долго, не отрываясь, смотрела в его юношеские глаза. Потом, подняв руку, быстро закрестила его. Нико­лай Степанович отвернулся и, всхлипнув, с дрожью в го­лосе сказал:
   - Ну, прощай, Михаил!.. Дай Бог в добрый час... Не навеки прощаемся...
   Ветер утих. Побрякивала у крыльца тройка. Тихон, в коричневом армяке, прямо, как палка, сидел на козлах. Горничная Даша, подоткнув подол ситцевой юбки и старательно, чтобы не замочить ноги, обходя лужи, подо­шла к тарантасу и застегнула кожаный фартук. Миша махнул платком, и лошади тронулись. Замелькали бо­лотца, версты, перелески и черные распаханные поля. Свернули на Орловский большак и въехали в побурев­ший Можаровской лес. С еще зеленых листьев орешника брызнули крупные, холодные капли. Скрылась болотовская усадьба. И как только она скрылась вдали, Миша с легкомыслием юности тотчас забыл о тех, кого он оста­вил. Он с облегчением вздохнул и беззаботно стал ду­мать о том, что он - студент, независимый человек, что он едет в Петербург, что он увидит Андрюшу и что много прекрасного и нежданного ожидает его впереди. И когда тройка остановилась у Мятлевской станции, ему уже ни­кого и ничего не было жаль -> .[Author:п"пªп¥-пŒп¥п£пЁп£]
  

XIX

  
   Только в начале декабря Мише удалось разыскать партийную "явку". В хмельные дни забастовки он, в мя­тежном и радостном опьянении, в пьяном чаду недолго­вечной свободы, бегал на митинги, исступленно хлопал ораторам, пел "Вставай, подымайся...", кричал "ура" и требовал Учредительного собрания. Он научился книж­ным словам и теперь бойко говорил о партии, о "программе-minimum" и "программе-maximum", "о трудовой республике" и "о социализации земли". Но в глубине ду­ши он не верил, что эта буйная суета и есть революция. Только Андрюша и таинственный комитет были в его глазах "настоящими революционерами", то есть теми призванными людьми, которые по своей воле устроят светлый и справедливый мир. Но как их найти, он не знал. И когда, наконец, его случайный приятель, борода­тый и волосатый технолог, взялся указать ему "явку", он почувствовал такую горячую благодарность, точно ис­полнялось заветное желание всей его жизни. Технолог сдержал слово, и Миша уже за неделю начал готовиться к высокоторжественному событию. "А вдруг они скажут, что я не годен?.. Вдруг скажут, что я еще молод?" - в страхе спрашивал он себя. Но эта мысль казалась такой обидно-несправедливой, такой незаслуженной и жесто­кой, что он не мог верить ей и, успокаиваясь, начинал мечтать о той желанной минуте, когда увидит Андрюшу и комитет. "Я войду и прямо скажу: "Товарищи, я готов умереть за революцию..."
   И больше ничего... Они увидят и спросят, кто я такой и сколько мне лет. Тогда я ска­жу, что мои годы ничего не значат, потому что я все равно решил умереть... Или так: я войду и скажу: "Возьмите меня в боевую дружину..." Или еще лучше: я могу сказать им: "Хотя я и молод, но молодость не по­мешает мне умереть за землю и волю..." А о том, что Андрюша - мне брат, я не скажу ни одного слова... Андрюша будет в это время в соседней комнате. Ему доложат о молодом студенте. Он пожелает познако­миться с ним и выйдет, чтобы пожать ему руку. И уви­дит меня..."
   В назначенный день Миша одевался с ученическим прилежанием и тщательно, мокрою щеткою приглажи­вал каштановые, непослушно падавшие на лоб волосы. Сперва он решил надеть форменный сюртук с гербовыми пуговицами, но потом испугался, что в этом наряде его могут принять не за революционера, а за "маменькина сынка". После долгого колебания, он надел синюю, вы­шитую Наташей, косоворотку и, поверх нее, студенче­скую тужурку. Он заметил в аудиториях, что так, с голой шеей, ходит много студентов, а теперь, любуясь на себя в зеркало, находил, что этот костюм изящен и прост и демократичен. Хотя свидание было назначено вечером, он в шесть часов дня вышел на Невский и степенно, как в церковь, отправился на Пески, на "явку".
   На несмелый Мишин звонок немолодая, в очках, с плоскою грудью, девушка торопливо открыла двери и, не спрашивая его ни о чем, сказала: "Пройдите". В неболь­шой, очень похожей на приемную врача, комнате ожида­ли несколько человек. Миша присел в уголок и робко, исподлобья, начал разглядывать своих партийных това­рищей. За круглым столом, накрытым плюшевой скатер­тью, сидел господин, тощий, мрачный, с лимонным цве­том лица и с прямыми, длинными волосами. Он, зевая, перелистывал "Ниву". Еще двое скучали на бархатном, протертом диване: молодой, коренастый парень, судя по рубашке и сапогам, рабочий, и морщинистый, с утомлен­ным лицом, старик. Старик этот, свесив голову на руки, мирно дремал. В комнате было тихо. Сухо шуршали пе­релистываемые листы. Мише хотелось курить, но он не смел зажечь папиросу. Минут через двадцать распахну­лась закрытая занавескою дверь, и на пороге ее появил­ся бритый, одетый с иголочки, в высоких воротничках, товарищ. Следом за ним, надевая перчатки, шел щеголеватый студент в сюртуке. Миша мотнул голой шеей и по­жалел, что не решился надеть мундир.
   - Так я рассчитываю на вас... - подавая студенту руку, сказал бритый товарищ. Бегло оглядев комнату, он тем же скучающим голосом, каким на приеме говорят доктора, равнодушно спросил:
   - Товарищи, чей черед?
   Мрачный господин встал и, застегиваясь, прошел в кабинет. Молодой малый закурил и бросил спичку на пол. Глядя на его мозолистые, узловатые руки, рваный картуз и растрепанную прическу, Миша испытывал чув­ство боязливого уважения. Ему очень хотелось загово­рить, но рабочий не обращал на него никакого внимания. "Этот старик, - думал Миша, прислушиваясь к безмя­тежному храпу, - должно быть, знаменитый револю­ционер, террорист или шлиссельбуржец... Если бы им обоим сказать, зачем я пришел сюда, они, конечно бы, удивились и пожелали познакомиться со мной ближе..." Далеко, в глубине квартиры, кто-то неистово забараба­нил на фортепиано. Эти шумные звуки показались Мише оскорбительно-непристойными, как оскорбительно-не­пристоен бывает громкий разговор в церкви. Старик не­довольно пошевелился и проворчал себе что-то под нос. Молодой малый потянулся, зевнул и сплюнул:
   - Уж скорее бы отпустили... И чего, в самом деле, тянуть?..
   Когда, наконец, после многочасового ожидания Мишу пригласили войти, он увидел за письменным мас­сивным столом того же товарища в высоких воротнич­ках - доктора Берга. Одинокая лампа под абажуром скупо освещала зеленое сукно на столе. По мягкому, за­глушающему шаги, ковру, не переставая, взад и вперед ходила Вера Андреевна. Миша, увидев министерский, внушительный кабинет, холодное лицо доктора Берга и одетую в монашески скромное платье высокую и сухую Веру Андреевну, совсем растерялся. Он забыл все заго­товленные с такой любовью слова и не знал, с чего начи­нать. Он бы охотно ушел, но уже было поздно. Доктор Берг, рассерженный отъездом Болотова в Москву, невы­спавшийся после ночного совещания у Валабуева и раз­драженный длинным приемом, лениво, поверх очков, по­смотрел на него и угрюмо сказал:
   - Вам что угодно, товарищ?
   Миша еще не пришел в себя. Он в смущении, испу­ганными глазами смотрел на доктора Берга. Теперь ему казалось непростительной дерзостью, почти преступле­нием, что он осмелился потревожить людей, погружен­ных в государственные заботы, - в высокоответствен­ные дела революции. Доктор Берг, поигрывая серебря­ным карандашиком, повторил:
   - Что же вам угодно, товарищ?
   Миша, чувствуя, что на этот раз нельзя промолчать, мучительно покраснел и, выдавливая по капле слова, за­бормотал, не глядя на доктора Берга:
   - Я... я... я собственно... я хотел бы работать...
   - Так, - сказал доктор Берг. - Ну-с?
   - Я... я... хотел бы...
   - Ну-с?
   - Я хотел бы... в боевом деле...
   Вера Андреевна перестала ходить. Доктор Берг, про­должая вертеть карандашом и нисколько не удивляясь, точно речь шла о ежедневном, обыкновенном, давно и до скуки известном, сухо сказал:
  
   - Почему же именно в боевом?
   В дверь постучались. Вошел мрачный, с прямыми, как у дьякона, волосами, товарищ, которого Миша видел в приемной. Он безмолвно поманил к себе доктора Бер­га. Доктор Берг с досадой повел плечами:
   - Я сейчас. Извините, товарищ.
   Миша остался с глазу на глаз с Верой Андреев­ной. Он чувствовал, что она за ним наблюдает. Вся затея казалась ему уже не только преступной и дерз­кой, но и смешной. Он не понимал, как смел он наде­яться, что достоин служить революции, как смел не заметить, что смешно, когда восемнадцатилетний мальчик просит принять его в боевую дружину. Кроме того, ему было неловко: он стыдился своей шитой ко­соворотки и боялся, что Вера Андреевна находит ее неприличной.
   - Вы студент? - спросила, помолчав, Вера Андре­евна.
   - Да, студент, - прошептал Миша.
   - Сколько вам лет?
   "Провалился", - мелькнуло у Миши, и он чуть слышно ответил:
   - Девятнадцатый год.
   Вера Андреевна с состраданием смотрела на Мишу. Его свежее, румяное лицо было так юно, голубые глаза так чисты, сам он был так полон молодой, неистрачен­ной, силы, что ей стало жутко. С непривычною, почти материнскою лаской она, присев на стул рядом с ним, осторожно сказала:
   - Послушайте... Почему вы хотите работать в бое­вом деле? Почему именно в боевом? Разве мало другой работы? Ведь вы можете быть полезны везде. Везде гнет и насилие, - вздохнула она, - везде нищета... Займи­тесь с рабочими, идите к крестьянам, учитесь... А боевое дело от вас не уйдет...
   Миша, тронутый, готовый от волнения заплакать, c благодарностью взглянул на ее худое лицо:
   - Я, собственно, что ж?.. Я ведь, как комитет...
   В комнату быстро вошел доктор Берг.
   - Черт знает что!.. В Москве баррикады... Надо ко­му-нибудь съездить... - сердито обратился он к Вере Андреевне, точно она была виновата в московском вос­стании, и вдруг вспомнил про Мишу:
   - Да, да... Хорошо... Мы наведем справки... Сегодня некогда. Зайдите в субботу.
   Он кивнул головой, давая понять; что аудиенция кон­чена.
   Миша встал. "В Москве баррикады... Вот она револю­ция, - мелькнуло молнией у него. - Он говорит съез­дить... Кому-нибудь съездить... Господи... Господи, если бы мне... Почему же не мне?.." И, виновато, смущенно, больше всего на свете опасаясь отказа, он с мольбою в голосе попросил:
   - Извините... Я хотел бы...
   - Что?
   - Я... быть может, я могу... съездить в Москву?
   Доктор Берг внимательно посмотрел на него и заду­мался:
   - Вы? Гм... Как ваша фамилия?
   - Михаил Болотов.
   - Болотов? Вы не брат Андрея Николаевича?
   - Да, да... конечно... я его брат...

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 507 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа