OCR Nina & Leon Dotan (09.2002) ldnleon@yandex.ru
ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi.russiantext.com
"Художественная литература"
За границей Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает ревнивый хозяин, доверив в чужие руки хозяйство. Огромная, разбросанная по всей России, партия, со своими динамитными мастерскими, тайными типографиями, боевыми дружинами, областными и губернскими комитетами, крестьянскими братствами, рабочими группами, студенческими кружками, офицерскими и солдатскими союзами, со своими удачами, поражениями, стачками, демонстрациями, интригами и арестами, казалась ему большим и сложным хозяйством, требующим всегда прилежного глаза. Он не понимал, что и товарищам его, - старику Арсению Ивановичу, доктору Бергу, Вере Андреевне, Аркадию Розенштерну и многим другим, - партия тоже представляется цветущим хозяйством, но не его, Болотова, хозяйством, а любого из них. Но если б он это и понял, он бы не мог измениться. Он бы не мог перестать чувствовать то, что единственно давало силу работать и жить "нелегально", то есть работать и жить без семьи, без угла и без имени, и безбоязненно ожидать тюрьмы или смерти. Только затаенная уверенность, что партия - мать революции и что он, Андрей Болотов, самый верный, самый послушный, самый самоотверженный ее член, - уверенность, что без него, без хозяина, партия распадется и хозяйство его обнищает, давала ему эту силу. Поэтому он не только не отдыхал, но испытывал ту тревогу, какую испытывает каждый хозяин.
Когда Болотов закончил дела за границей и настало время возвращаться в Россию, тревога эта достигла крайнего напряжения. Он уверенно знал, что товарищи продолжают раздавать запрещенные книги, печатать воззвания, устраивать забастовки и изготавливать бомбы. Он знал, что те люди, которые по самым разнообразным причинам собрались вместе и создали живое и многосложное целое, партию, продолжают, как муравьи в муравейнике, делать свою незаметную и необходимую им работу. И все же ему с жестокой отчетливостью казалось, что на этот раз, вернувшись домой, он найдет жалкие развалины того, что оставил: разрушенный и смятый дерзким врагом муравейник.
Уже давно прошло трудное время, когда он чувствовал страх. Как моряк привыкает к морю и не думает, что утонет; как солдат привыкает к войне и не думает, что будет убит; как врач привыкает к тифу или чахотке и не думает о заразе, - так и Болотов привык к своей безыменной жизни и не думал, что его могут повесить. Но где-то в глубине усыпленной души жило темное и многотревожное чувство, - то самое, которое не покидает ни моряка, ни врача, ни солдата. Повинуясь ему, Болотов безотчетно, по кучной привычке, следовал "конспирации". Он не прятался от родных и знакомых, а просто не мог бы понять, как можно без нужды, для развлечения видеться со знакомыми и родными. Он не умалчивал о партийных делах, а просто не мог бы понять, зачем говорить о них с посторонними. Он не чуждался каждого нового человека, а просто не мог бы понять, как можно верить первому встречному. Он не видел, что все его отношения с людьми, начиная с дворников и швейцаров и кончая матерью и отцом, построены на боязни, на усердном желании скрыть те подробности жизни, которые единственно занимали его. Но если б он это увидел, он бы не мог жить иначе. Он сказал бы себе, что эта ложь праведна, ибо только строгою тайною охраняется партия, то есть необходимое для революции, его хозяйство.
Еще у всех были в памяти убийство Плеве, кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, и Ляоян, и Порт-Артур, и Мукден. Все старые и молодые, чиновники и рабочие, военные и студенты, сторонники правительства и социалисты одинаково чувствовали, что происходит что-то новое, небывалое и потому страшное: колеблется ветхий, привычный, веками освященный порядок. Но хотя все это чувствовали, все продолжали жить как всегда: своими ничтожными житейскими интересами. Так же, как все, жил и Болотов. Он читал в революционных листках и сам писал в партийных газетах, что "народ пробудился", что "уже гордо поднято красное знамя" и что "недалеко то время, когда падут оковы самодержавия". Но он читал и писал это не потому, что понял величавый смысл совершавшихся в то время событий, а по многолетней привычке говорить и писать именно эти слова. Зоркий хозяин, он давно заметил рост своей партии и, заметив его, уверовал в неотвратимую и победоносную революцию. Победы правительства он предвидеть не мог; он думал, что восстанут крестьяне, сто миллионов русских крестьян. И, думая так, он был занят своим ежедневным хозяйским делом, и пока он был занят именно им, он действительно был полезен той революции, в которую верил.
В Берлине, накануне отъезда в Россию, он сбрил бороду, выбрал английское, темное, не бросающееся в глаза пальто, снял улику - широкополую шляпу - и надел котелок. Не отдавая себе отчета, он сделал это тщательно и обдуманно. Ему нужно было слиться с толпой;
слиться с толпой и быть таким, как и все, - значило избежать досадного "наблюдения".
Уже сидя в вагоне, он купил не любимый социалистический "VorwДrts", а бульварную, чужую ему газету. По привычке закрывшись ею, он просмотрел телеграммы. На первой странице было крупными буквами напечатано: "Гибель русской эскадры".
Когда Стессель сдал Порт-Артур и потом, после рокового Мукдена, - Болотов не испытал ничего, кроме радости. Всякую войну он считал преступлением, во всякой войне видел бойню, всегда вредную и жестокую. Но если бы кто-нибудь спросил, что он думает о японской войне, он бы без колебания ответил, что японская "авантюра" хотя и жестока, но полезна. Он бы не мог ответить иначе. Он думал, что поражение России - поражение самодержавия, победа японцев - победа революции, то есть победа партии; то есть его, Болотова, победа. Противоречия этих двух мнений он не видел, как не видел никто, кто слушал на митингах его речи.
Но теперь, прочитав телеграмму, он не испытал радости - знакомого и немного стыдного чувства своей победы: в эскадре Рожественского служил его брат, лейтенант флота, Александр Болотов.
"Как только дым пронесло, - телеграфировал немецкий корреспондент, - бой возобновился с удвоенной силой.
Все японские корабли сосредоточили огонь на броненосце "Ослябя", и скоро "Ослябя", весь в пламени, вышел из строя. Пожары начались и на "Суворове", и на следовавшем за ним "Александре". Потом загорелось "Бородино" и другие суда. Все японские силы были в полном составе, и так продолжался бой до 2 ч. 20 м. пополудни. В 2 ч. 50 м. "Ослябя" пошел ко дну".
Болотов закрыл глаза. Он попытался вообразить, как идет ко дну броненосец. Однажды, в океане, у французского берега, он заметил затонувшую шхуну: вершины двух сиротливых мачт. И теперь, воображая "Ослябю", он невольно видел перед собою этот неизвестный корабль. Он знал, что на затопленном броненосце погибло в море несколько сот молодых и здоровых людей. Как социалист и революционер, он должен был возмутиться, - возмутиться тем, что он называл преступною бойней. Но не было возмущения: он не мог представить себе ни разгрома эскадры, ни разбитых, горящих судов, ни гибели "Осляби", ни простой и страшной матросской смерти. Газетная телеграмма оставалась сухим клочком печатной бумаги.
"Когда вышли из строя "Суворов" и "Александр", - читал Болотов дальше, - корабли повел броненосец "Бородино", оставшийся головным. "Суворов", охваченный пламенем, все еще продолжал бой, но вскоре, под японским огнем, потерял переднюю мачту и обе трубы. Находившийся на "Суворове" главнокомандующий адмирал Рожественский еще в начале боя был ранен осколком и передан на дестройер "Буйный". Командование перешло к адмиралу Небогатову. В 7ч. вечера начался сильный пожар на "Бородине", и он, весь в пламени и дыму, пошел ко дну".
Болотову вспомнился его брат, невысокий, широкоплечий молодой офицер во флотском мундире. О брате он думал редко. Он знал, что брат на войне, на Дальнем Востоке, и не сочувствует революции. Этого было довольно. Было некогда думать о том, что непосредственно не касалось возлюбленной партии. Но теперь стало жутко: "Не убит ли... Кто?.. Брат?.. Саша?.. Не убит ли Саша там, в Цусимском бою?.."
И отчетливо, во всех подробностях, ясно, как иногда бывает во сне, встала перед его глазами картина боя. Вот тяжелый, черный, израненный броненосец. Расстреляны трубы. Разбиты пушки. Раздроблены мачты. Но еще вьется Андреевский флаг... А вот бледный, в изорванном мундире, весь в крови Саша. Даже видно, где он лежит: на горбатой и мокрой железной палубе, навзничь, у правой кормовой башни. Даже показалось, что качнуло корабль и через полузатопленную корму с плеском бьют волны. Даже был слышен этот гремучий плеск.
"Адмирал Небогатов, - уже не понимая слов, читал Болотов, - поднял сигнал о сдаче, и четыре русских броненосца: "Николай I", "Орел", "Апраксин" и "Сенявин", 16 мая в 10 ч. 30 м. утра сдались японской эскадре".
"...Саша убит... Неужели Саша убит?.." И снова четко вспомнился брат, каким он видел его в последний раз в Петербурге на Невском в осенний холодный и солнечный день. Спокойные, молочно-голубые глаза и насмешливая улыбка: "Прощай, Андрюша, нам с тобою не по дороге..." Вспомнился и свой жестокий ответ. И захотелось вернуть этот солнечный день, свои озлобленные слова, и обнять, и забыть, - как казалось теперь, - напрасную рознь.
Поезд, свистя, загремел буферами. Блеснули мутные фонари. Мелькнули серые шинели жандармов.
В вечернем воздухе странно прозвучали русские голоса. Граница. Александрове.
Болотов бросил газету. Стараясь не думать ни о Цусимском бое, ни о Небогатове, ни о брате, ни об "Ослябе", он пошел к дверям таможенной залы. Высокий, бритый, худой, с сигарой в зубах, он напоминал англичанина. И действительно, у него в кармане был английский паспорт: Генри Мак-Мюк. В тесной, полной жандармов, зале было жарко и скучно ждать. И его доброе и твердое, с такими же, как у брата, голубыми глазами, лицо, не выражало ничего, кроме брезгливой скуки.
Утром, уже из Варшавы, он дал телеграмму в Берлин:
"Alles bezahlt", что значило: "проехал благополучно".
Приехав с утренним поездом в Петербург, Болотов в тот же день под вечер, когда стемнело, позвонил в пятом этаже громадного дома на Лиговке. Еще из прихожей, снимая пальто, он услышал сухой и резкий, надтреснутый бас Арсения Ивановича. Отвечал ему чей-то другой, взволнованный голос.
- Да нет, что же тут страшного? - внушительно говорил Арсений Иванович. - Страшного, кормилец, я не вижу тут ничего: вода не на их, а на нашу мельницу. Третьего дня - Порт-Артур, вчера - Мукден, сегодня - Цусима. Кто в барышах? Японцы? Не одни только японцы... Я - человек старый, а я вам скажу: к осени армия будет наша. Вы думаете, у нас там нету людей? Есть, кормилец, найдутся. Наши люди всюду пройдут... где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карачках... - прибавил он весело и засмеялся.
Болотов уже много лет знал Арсения Ивановича. Арсений Иванович, бодрый, белый как лунь старик, был один из основателей партии. Он гордился тем, что отец его был крестьянин и что сам он в юности пахал землю. Но от этого былого крестьянства остались только мудреные поговорки, слово "кормилец", густая, лопатою борода да незыблемый авторитет человека, не из книг, а из жизни знающего деревню. "Мое слово - олово", - часто говаривал он, и его слову верили и ценили его.
- Что значит?.. Я не о том, - горячился молодой, незнакомый голос. - В этом я с вами согласен... Я спрашиваю: как можно служить? Разве социалист может служить в войсках?.. странно... Когда это прин-ци-пи-ально недопустимо...
И вдруг тут, в полутемной, чужой прихожей, между грязными шляпами и пальто, перед Болотовым снова в мельчайших подробностях ясно встала картина бесславного боя. Вот тяжелый, черный, четырехтрубный корабль. У правой кормовой башни, навзничь, в крови, лежит Саша, и через полузатопленную корму лениво плещут шумящие волны.
Арсений Иванович говорил прописи, партийные истины, именно то, что на его месте сказал бы сам Болотов. Но на этот раз эти затверженные слова показались неправдивыми и ненужными. "...Саша... Где Саша?.."
Но дважды ангел вострубит, На землю гром небесный грянет, И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет...
"Брат от брата побежит..." - вспомнил Болотов забытые стихи Пушкина. "Вот и Саша ушел... А Арсений Иванович смеется...
Да что это я? Разве Арсений Иванович не прав? Разве армия скоро не будет наша? Разве Цусима не откроет солдатам глаза?.. Что это со мною?.." - опомнился он и сильно толкнул скрипучую дверь.
В свинцовых волнах табачного дыма тонули Арсений Иванович, доктор Берг и неизвестный Болотову молодой человек, товарищ Давид. Вера Андреевна, высокая, еще не старая женщина с изнуренным, желтым лицом, по-тюремному торопливо шагала по комнате. Два раза в неделю собирались они для своего ежедневного партийного дела, и это ежедневное дело казалось им тяжким бременем управления партией. Как каменщик, роя фундамент, разгружая кирпич и поднимая ведра с цементом, исполняет скромную и полезную работу строителя, так и они, долготерпеливо и скромно, камень за камнем, строили партию. Но как каменщик не властен разрушить дом или недостроить его, а властен в этом только нанявший его хозяин, так и они были не властны над революцией, и попытки их руководить ею были всегда и неизменно бессильны.
Когда Болотов окончил доклад о своей заграничной поездке, доктор Берг сухо изложил важнейшую цель заседания. Товарищ Давид, "военный организатор", член партии, "работающий" исключительно в войсках, приехал в Петербург сообщить, что в городе N волнуется пехотный полк, что в полку этом готово вспыхнуть восстание. Члены местного комитета, и в том числе он, Давид, не решились что-либо предпринять, не испросив дозволения старших товарищей.
И сейчас же, в накуренной, душной комнате, они перешли к делу, то есть заговорили о том, следует или нет начинать восстание. Они говорили в уверенности, что от их разговоров зависит судьба двух тысяч солдат. Они забывали, что если люди решаются на убийство, на бунт и на смерть, то, конечно, не потому, что пятеро неизвестных считают это хорошим, полезным и нужным и что решение этих людей зависит от неисчислимого множества непредвидимых и случайных причин. Главное же, они забыли, что никто над чужою жизнью не властен и что люди в минуту смертельной опасности руководствуются не запретами и приказами, и даже не чувством долга, а своими тайными, им одним понятными, интересами. И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову казалось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать. И Давиду это тоже казалось естественным и законным.
Давид, болезненный, тщедушный, с белокурой бородкой, еврей, стоя посреди комнаты, говорил, заикаясь и в волнении размахивая руками:
- В полку сорок процентов сознательных унтер-офицеров. В каждой роте кружок. Вся учебная команда наша... Ну... В полку недовольство... Восстание вполне возможно, а главное, понимаете, главное, солдаты этого требуют... Пропаганда поставлена с осени... Арестов не было... Полковой командир зверь... Когда я уезжал, товарищи, представители рот, решили единогласно... И если вы не позволите, восстание все равно будет... - почти закричал он, не видя, что этими словами уничтожает всякий смысл разговора.
Доктор Берг, потирая белые тонкие руки, поверх очков посмотрел на него и небрежно спросил:
- Позвольте узнать, товарищ, сколько в городе гарнизона?
- Что значит гарнизон? - смутился Давид. - Когда я вам говорю...
- В партийных делах точность необходима, - заметил холодно доктор Берг, - не откажите сообщить, сколько в городе гарнизона?
- Ну, хорошо... Ну, стоят еще казаки и батарея... Но что такое казаки?..
- Присоединится батарея к восстанию?
- Странно... Вы спрашиваете... Разве я знаю?..
- А казаки?
- Казаки? Нет... Вероятно, нет...
- Вероятно или наверное?
- Ах, Боже мой... Ну, хорошо... Ну, наверное...
- Больше ничего. Благодарю вас, товарищ, - сказал с усмешкой доктор Берг.
Закрыв глаза, он откинулся на спинку замасленного дивана, точно хотел показать, что он, деловой человек, уже решил вопрос о восстании и что все остальное не важно и ему, доктору Бергу, неинтересно.
- Ах, да разве дело в казаках? - краснея багровыми пятнами, окончательно смутился Давид. - Я же вам говорю, полк непременно восстанет...
При последних словах Вера Андреевна перестала ходить и остановилась прямо против Давида.
- Но если полк непременно восстанет, - с раздражением сказала она, - зачем же вы приезжали? Если полк не подчиняется комитету, то о чем говорить? Вы уверяете, что комитет работал... В чем же его работа? Я не вижу.
- Не в том дело... Ах, Боже мой!.. - плачущим голосом воскликнул Давид. - Я же вам говорю: что мне делать?.. Если солдаты восстанут... Ну?..
- Мое мнение такое, - примирительно начал Арсений Иванович,- если, конечно, ребята хотят восстать, удержать их трудно, но, однако, не невозможно. В городе стоят казаки и батарея. Если они не присоединятся, восстание будет опять неудачно. Нужно избегать неудачных восстаний... Нужно, - меняя внезапно тон, мягко и ласково продолжал Арсений Иванович, - нужно, кормилец, повременить, удержать пока нужно... Глубже пашешь, веселей пляшешь... Так-то, кормилец... Осенью - дело другое, а теперь не по делам, кормилец, не по делам...
- Что значит удержать?.. Да как же я могу удержать?.. Научите... Ах, Боже мой, Боже мой... Странное дело... Разве я могу удержать? Когда они говорят, что восстанут... Вот вы говорите: не по делам... А что я могу? Что комитет может? Мы работали. Для чего? Для восстания... Ну, они и хотят восставать... Что же мне делать? Ну?.. Боже мой. Боже мой...
Давид в отчаянии забегал по комнате. Вера Андреевна отошла в угол к окну и скрестила на груди руки: она не желала вмешиваться, как казалось ей, в безнадежное дело. Доктор Берг, прислонившись к спинке дивана, по-прежнему не открывал глаз.
Болотов смутно почувствовал тяжелую бесплодность этого разговора. Он почувствовал, что Давид, вернувшись домой, непременно пойдет в казарму и неизбежно погибнет. И ему стало ясно, что вопрос даже не в том, чтобы Давид не погиб, ибо и это было уже не в их власти, а единственно в том, чтобы он, погибая, знал, что смерть его светла и прекрасна и что партия благословила его.
И, еще сам не зная зачем, Болотов, с неожиданными слезами на добрых глазах, быстро встал со своего кресла и крепко поцеловал Давида.
- Поезжайте, голубчик, назад... Вы там нужнее, чем здесь. С Богом, голубчик...
Просиявший Давид ушел. Доктор Берг еще долго и деловито говорил о своем: что опять вовремя не доставлены прокламации, что на заводе Коровина стачка, что арестован студент Никандров, что вчера получено письмо от крестьянского братства и что завтра необходимо потолковать о передовой статье для газеты "Рассвет".
В грязном трактире "Волна", на Выборгской стороне, Болотова ожидал Ваня, черноволосый, скуластый юноша лет двадцати двух, с калмыцкими, узкими, как щели, глазами. Было угарно и душно. Пахло пивом. Хрипел подержанный граммофон.
- Вы хотели видеть меня? Ваня слегка привстал.
- Да... Я просил... Только я уж не знаю... С чего и начать, не знаю... Я, главное, работаю тут, на заводе...
- Вы слесарь?
- Да-с, слесарь... Работаю тут, на заводе... Только, безусловно, больше я не могу...
- Чего не могу? Ваня замялся.
- Так что возьмите меня в террор...
Болотов никогда не "работал" в боевых "предприятиях" и никогда никого не убил. Он видел в терроре жертву и не задумывался над тем, что террор, кроме того, еще и убийство. Он не спрашивал себя, можно и должно ли убивать. Этот вопрос был решен: партия давала ответ. Он нередко писал и всегда подчеркивал на собраниях, что "товарищи с душевной печалью прибегают к кровавым средствам". Но печали он не испытывал. Наоборот, когда взрывалась удачная бомба, он был счастлив: был убит еще один враг. Он не понимал, что чувствует человек, когда идет убивать, и простодушно радовался тому, что в партии много людей, готовых умереть и убить. И оттого, что таких людей было действительно много, и оттого, что на партию он смотрел как на свое наследственное хозяйство, он постепенно привык, что в партии убивают, и мало-помалу перестал выделять террор из всякой другой "работы".
- Господи, как свеча перед Истинным, - говорил Ваня быстро, изредка вскидывая на Болотова черные застенчивые глаза, - я перед вами как на духу... Разве можно иначе? К такому делу надо в чистой рубашке... Может, я еще недостоин за революцию умереть... Вы судите, как знаете, а только я вам все расскажу. Нужно вам знать, я допрежь главнее в хулиганах состоял. Как отец мой был черносотенец, что я дома мог видеть? Брань, пьянство, безусловно, одни побои... Ну, стал пить, хулиганом сделался... Подлости во мне этой - море... И очиститься как, не знаю. Если откажете, как же мне быть? Потому что иначе я, безусловно что, не могу...
- Не можете? - улыбнулся Болотов.
- Не могу. Бросил я, знаете, пить, из хулиганов вышел... Книжки разные стал читать, про землю, например, или Михайловского сочинения... Жил это тихо... Случалось, в день целковых три зарабатывал... Да...
- А почему бросили пить?
- Как вам сказать?.. Безобразие одно. Что я, балчужник, что ли?.. Ну, и бросил, конечно. Вы только не сомневайтесь, я теперь, безусловно, не пью. Разве можно в партии, например, пить? Уж лучше вовсе тогда этим делом не заниматься, а опять в хулиганы пойти... Я так полагаю, если ты за народ, за землю или за волю, так ты должен себя соблюдать, чтобы ни Боже мой, и всегда готов к смерти... Ну, так вот... Живу я этаким манером, даже женился. Проходит, знаете, время... Работал я тогда в Нижнем. На заводе у нас забастовка. Приехали казачишки. Туда-сюда, туда-сюда... Мы, знаете, камней накидали, заборы - в щепы, вот тебе и есть баррикада. Готово дело. А казачишки, безусловно, стрелять... Между прочим, жена подвернулась... Ну, значит... Ну... убили ее казаки... - закончил он глухо и замолчал.
Болотов знал наизусть эти чистосердечные исповеди рабочих, стыдливо-искренние рассказы студентов, юношей, девушек, стариков, - тех бесчисленных рядовых террора, которые умирали за революцию. Но теперь, слушая Ваню, видя его доверчивые глаза, он почувствовал беспокойство. "Вот он верит мне, - думал он, - верит, что и я в любую минуту готов сделать то, что так просто, без размышлений сделает он, - готов умереть. Веря мне, он убьет и умрет, конечно. А я?.. почему я до сих пор жив?.. Потому, - тотчас же мысленно отвечал он себе, - что я нужен всей революции, всей партии, и еще потому, что необходимо разделение труда..." Но, сказав себе так, то есть сказав себе те лишенные смысла слова, которые товарищи всегда повторяли, на которых особенно настаивал доктор Берг и с которыми он в глубине души желал согласиться, он на этот раз не поверил им. "Ведь и Ваня мог бы так рассуждать... Ведь и Ваня уверен, что нужен всей партии... Чем я лучше его? А ведь он так не скажет... У него убили жену, и он тоже убьет, если уже не убил... А я?" Усилием воли отогнав эти мысли, он повернулся к Ване и, наливая пива, сказал:
- Так что дальше-то было?
- Так вот, значит, убили жену... Хорошо-с... Прошло малое время, я и говорю заводским ребятам:
"Слышь, ребята, я Гаврилова убить порешил..." А Гаврилов у нас надзиратель, пес цепной, а не человек... Мне ребята и говорят: "Брось, Ваня, что есть такое Гаврилов? Рук не стоит марать". - "Нет, говорю, и жук - мясо. Почему Гаврилову жить?.." Ну, однако, отговорили... Безусловно, я тут загрустил. Вот ноет что-то во мне, и ноет, и ноет, и ноет, совсем покоя решился, не ем и не сплю. Думал, знаете, - я ведь вам как на духу говорю, - думал, да и решил: тот - господин, кто может сделать один. Был у меня фельдшер знакомый, Яша. Пошел это я к Яше и говорю: "Яша, говорю, друг сердечный, дай ты мне, пожалуйста, сделай такое одолжение, яду". - "Зачем, говорит, тебе яд?" - "Как, говорю, зачем? Я крыс травить буду". - "Крыс? - говорит. - Та-ак-с..."
Усмехнулся он, ну, однако же, ничего, говорит: "Ладно". - "Только, говорю, дай такого яду, который покрепче, чтобы, безусловно, ошибки не вышло". - "Хорошо, говорит, будь покоен". Дал он мне яду. Поехал я тут домой, к себе, значит, в деревню. А на деревне стоят казаки. Тоже бунт был: мужики бунтовали. Матери у меня нет. Отец спрашивает: "А где же, спрашивает, Авдотья, жена моя, значит?" - "Авдотья, говорю, так и так, приказала вам долго жить". Рассказал ему все, как было. О Рождестве напекли пирогов, невестки пекли: братья у меня тоже женаты, в Москве.
Я говорю: "Иди, отец, позови, говорю, казаков. Пирогами я их угощу". Подивился отец. "Что ты рехнулся, что ли?" Я говорю: "Зови". Посмотрел он на меня, ничего не сказал. Приходят казаки, четверо их пришло. Помолились Богу, сели за стол. Вина выпили. Господи благослови, за пироги принялись. Я говорю отцу: "Лучше не ешь". Не стал отец есть. Я гляжу: что будет? Съели по пирогу... Ничего... Неужто, думаю, Яша надул? Не может этого быть... Уж и не знаю, право, как вам рассказать?.. - остановился в смущении Ваня и покраснел.
- Почему?
- Грех большой вышел.
- Ничего. Рассказывайте, как было.
- Ну, ладно... - Ваня вздохнул. - Думаю, безусловно, ошибка. Одна, значит, комедия. Только гляжу:
зашатался один, голову на стол опустил, будто пьяный напился... "Так, думаю, значит, верно..." Другой тоже, гляжу, помутнел весь, молчит. А я угощаю: "Кушайте, говорю, на здоровье... Мы вам рады всегда..." Что ж? Все четверо поколели...
Болотов с изумлением смотрел на Ваню. Трудно было поверить, что этот серый, с калмыцким лицом и доверчивыми глазами рабочий решился на такое страшное дело. Еще труднее было поверить, что он один, без помощи и совета сумел задумать и выполнить такой лукавый и вероломный план. "Если бы все так мстили, у нас давно бы не было ни виселицы, ни казаков, ни розог... Разве я умею так мстить?.. - спросил себя Болотов и сейчас же нашел ответ: - "Я не умею так мстить, потому что это злодейство. Это не революция и не террор, а я член партии и революционер..." Но и эти слова не успокоили его.
- Ну, - взглянув исподлобья на Болотова, продолжал Ваня, - ну, ушел я, конечно... Розыск делали... Начальства разного понаехало... Однако меня не нашли...
Ваня умолк. Трактир был полон гостей. Не переставая, без отдыха, хрипел граммофон. Ругались пьяные голоса. Звенела посуда. Половые шмыгали между столами. Болотов, положив голову на руки, думал: "Что я скажу? Что могу я сказать? Где у меня право с ним говорить?.. Ах! все вздор... Он ждет моего слова, и я обязан его сказать. А остальное - суета, малодушие... И не надо думать об этом..."
- Так могу я надеяться? - робко спрашивал Ваня. - Я ведь и сам понимаю, каких я делов наделал... Только сделайте милость, дайте мне послужить... Не могу я всех этих безобразий видеть... - со злобой ударил он кулаком по столу.
Болотов поднял голову. Он хотел сказать Ване, что товарищи ценят его преданность и решимость. Но вместо этих казенных слов он, забывая свою, как казалось ему, обязанность перед партией, побледнев и не глядя на Ваню, сказал:
- Я не занимаюсь террором.
- Чего-с? Резко повысив голос, Болотов повторил:
- Вам не со мной говорить: я не занимаюсь террором.
Не давая Ване опомниться, он встал и вышел на улицу. Он почувствовал, что, быть может, впервые осмелился сказать правду. Это новое, странное чувство было так сильно, что он даже остановился. "Зачем я сказал?- встревожился он. - Разве я не занимаюсь террором? Разве я не обязан был выслушать Ваню? Разве я не отвечаю за кровь? За кровь вот этих казаков, которых Ваня убил? За его, Вани, кровь?.. Так разве не хуже теперь? Ведь он ничего не понял... Зачем я смутил его?.." На этот раз ответа он не нашел. Налево безмолвно и величаво катила свои глубокие воды Нева. На другой стороне, за Невой, чернел громадный, неосвещенный Зимний дворец. Накрапывал дождь.
С того дня, как Болотов прочитал о Цусимском бое, им овладело непонятное беспокойство. Докучная "конспирация" по-прежнему не утомляла его: он давно отвык понимать и любить бестревожную, мирную, или, как он говорил, "буржуазную", жизнь. Но теперь иногда ночью он не мог уснуть до утра. Заветное, крепкое, давно и твердо решенное стало казаться неясным и нерешенным. Точно наезженный и широкий путь привел в бездорожную глушь.
Этою ночью опять не спалось. День был полон забот: арестовали студенческий комитет, и Болотову вместе с доктором Бергом пришлось восстанавливать утраченные знакомства, "связи". Поздним вечером он вернулся домой и, не зажигая огня, разделся и лег. Он настойчиво старался не думать о том, что занимало его в последние дни. "Что за вздор! - говорил он себе. - Разве не верно, что войну ведет не народ, а правительство? Верно, конечно... Значит, если японцы нас победили, то кого же они победили? Очевидно, правительство... Так". На улице неярко мигал желтоватый рожок, и скудные паутинки-лучи тянулись от окна к потолку и на потолке потухали. "Главный враг наш - правительство. Значит, если японцы победили правительство, то кто в барышах?.. Нет, не хочу, не хочу думать об этом..." - прошептал он, пытаясь уснуть. Но по булыжникам мостовой грузно прогромыхал ломовик. Опять забились бессвязные мысли: "Мы в барышах... Вот и Арсений Иванович говорит... Арсений Иванович... Вода на нашу мельницу... Так. Значит, радоваться?.. Нет, не так?.. Кто виноват в гибели этих людей? В гибели Саши?..
И брат от брата побежит;
И сын от матери отпрянет...
Радоваться?.. Чему?.. Да о чем это я? Всякий народ достоин своего правительства... Кто это сказал? В этих словах нет смысла... Значит, виноват народ?.."
Вспомнилось Болотово, отцовское имение в Орловской губернии, старая дворянская усадьба, где он родился и вырос; господский с красною крышей и александровскими колоннами дом. За узкой, поросшею лозняком, речкой деревня - Новые Выселки. Вот староста Карп, вот Тихон Хромой, корявый мужичонка в рваной рубахе, вот босоногий Ванька, пастух. Вспомнился знойный воскресный день. Садится солнце. Он, Болотов, на лавочке, у запруды, а на плотине алые, зелено-желтые, бирюзовые пятна - деревенские бабы... "Так вот кто виноват... Староста Карп виноват, виноват Ванька-пастух или ключница Маланья Петровна. Виноваты в чем? Что у нас такое правительство? Виноваты в войне?.. Староста Карп виноват в войне с Японией, виноват в Цусимском разгроме. Смешно..." Но через минуту он думал: "А если бы староста Карп не захотел, ведь не было бы войны? Если бы Карпы не шли на войну, ведь не было бы Цусимы? Почему же они идут? Почему они - рабы Плеве и Стесселя?.. Ну, а если староста Карп не захочет и революции? - мелькнула болезненно-злая мысль. - А если?.. Вот вздор... Господи, какой вздор... Что давеча сказал Арсений Иванович? Пехотный полк и Давид... И Ваня... Ваня и староста Карп... Нет, не думать, не думать, не думать..." Болотов утомленно закрыл глаза.
Фонарь на улице мигнул и погас.
Восток побледнел. В тощих яблонях на дворе несмело защебетали птицы. Далеко, у Знаменской церкви, зазвонили к ранней обедне. Болотов встал. Все та же нищая комната, стол, покрытый бумажной скатертью, тускло-желтый на столе самовар и по стенам олеография из "Нивы". В первый раз он почувствовал скуку. Все то же, всегда все то же. Те же мысли, те же слова, тот же Арсений Иванович, тот же Берг, та же "работа", та же опасность, тот же постыдный враг - охранное отделение. А главное, все неясно. Теперь он уже знал, знал наверное, что где-то в его жизни кроется ложь. На столе, среди побуревших окурков, белели мелко исписанные листки: передовая статья для газеты "Рассвет". Он взял ее в руки и перечел: "Речь идет о политическом терроре, как об одном из средств борьбы, как об одном из элементов тактики организованной партии. Только такая террористическая система, методическая, согласованная с другими элементами тактики, сообразованная с целью и общими условиями борьбы, может быть предметом нашего обсуждения..."
Он читал эти строки, и они казались холодными, равнодушными и жалкими своим лицемерием. Стало стыдно. "Неужели это я написал? Методическая система террора... Террор эксцитативный... Террор дезорганизующий... террор самодовлеющий... Ученическое рассуждение. О чем? Да, о чем?.. О крови. О Ване. О живом человеке Ване, который пойдет и убьет другого живого человека... А мы? А я?.. Он убьет, а я сочиню ученую и глубокомысленную статью о революционном инициативном меньшинстве, я буду доказывать, что террор отчаяния, террор мщения, террор запальчивости не подлежит никакой оценке, я буду говорить еще другие неправдивые, праздные, вялые слова... А товарищи отпечатают эту статью... А староста Карп прочитает ее... Прочитает и, конечно, пойдет за нами..." Он усмехнулся. Вспомнился доктор Берг, лысый, высокий, прямой, в воротничках до ушей. Вспомнился его самодовольно-самоуверенный голос: "В партийных делах необходима точность, товарищ?.." Вспомнилось красное, взволнованное лицо Давида... "А ведь Давид погибнет, и Ваня погибнет... Их обоих повесят. Они умрут... А я напишу в партийной газете: "Товарищи честно и мужественно взошли на эшафот..." Как же быть? Где же правда? Ведь не в том правда, что я радуюсь, когда тонут в Японском море десятки тысяч русских людей, когда тонет Саша... И не в том правда, что Ваня идет на смерть, а я хвалю или порицаю его... И не в том, наконец, правда, что староста рвет на цигарки мои легкоязычно написанные статьи... Так в чем же?.."
Рассвело. За Охтой вспыхнуло веселое пламя, и пурпурно-огненные, золотые лучи брызнули в комнату. И стало еще мертвее, еще неприютнее, точно солнечный блеск обнажил дряхлеющие морщины старчески изжитого лица.
Чувствуя, что он осуждает свою, как казалось ему, беспорочную жизнь, Болотов в последний раз попытался отогнать неугомонные мысли. "Почему Арсений Иванович спокоен? Для него все просто и ясно. Революция - арифметическая задача. Ваня идет, умирает. Хорошо. Слава партии! Разделение труда... И Берг тоже спокоен.
А ведь они, как и я, отвечают за кровь. Или, может быть, нет? Может быть, Ваня один отвечает за все? Кто же прав?.. "Я перед вами как на духу..." Ваня передо мною как на духу... А я перед ним? А мы перед ним? Для нас он либо "герой", либо "фанатик террора", либо - и это хуже всего - "поклонник бомбочки", "неразумный бом-бист"... Так где же, наконец, правда?.."
Точно так же, как Болотову, Давиду было близко знакомо тревожное хозяйское чувство. Но не партия казалась ему хозяйством. О партии он знал очень мало: то шутливое и неважное, что пишут в партийных газетах. Он знал, что во всех концах великой России есть люди, дорогие товарищи, которые ненавидят то же, что ненавидит и он, и требуют того же, чего требует он. Он знал также, что во всех городах "работают" комитеты и что этими комитетами, их, как он думал, "государственными делами", ведают в Петербурге достойные, многоопытные и умные люди. Этим людям он верил на слово. Он не посмел бы спросить, кто они и кто им дал их неограниченные права.
Было достаточно успокоительного сознания, что на свете есть кто-то: Болотов, Арсений Иванович, доктор Берг и что этот державный "кто-то" неусыпно блюдет партийные интересы и ущерба их не допустит. Так как он не знал партии, то она представлялась ему сильнее, значительнее и чище, чем на самом деле была. Сложным и цветущим хозяйством казался ему его город, уездный, маленький комитет. Его не смущало, что в городе почти не было революционеров. Он думал, что этот именно комитет - исключение, что в других, более счастливых городах тысячи самоотверженных партийных людей и что, случись на месте товарищей, - вольноопределяющегося Сережи, солдата Авдеева и акушерки Рахиль,- Болотов или Арсений Иванович, хозяйство пошло бы иначе, еще удачливее и лучше. Он думал, что тогда не три десятка солдат, а весь озлобленный полк присоединился бы к партии и не несколько рабочих кружков, а все фабрики в полном составе слушали бы ученые лекции о Марксе. Но даже и такое хозяйство доставляло много забот. Дни безрадостно уходили на мелкую пропаганду, на печатание комитетских листков, на мышиную беготню по партийным делам. Погруженный в эти заботы, он не видел, что кругом была горемычная уездная жизнь, чужая и темная жизнь попов, купцов, чиновников и крестьян той невидимой и всемогущей толпы, от которой и зависит последнее, побеждающее усилие - исход революции. И он слепо верил в несокрушимую силу партии и точно так же, как Болотов, ждал с упованием "грозного дня", как он говорил "возмездия и гнева".
Вернувшись из Петербурга домой, Давид прямо с вокзала пошел к своему другу, вольноопределяющемуся Сереже.
Он миновал Московскую улицу и уединенную Соборную площадь. Потянулись длинные пустыри, пространные огороды, убогие, вросшие в землю дома. Слезилось тусклое небо. Хмурились, намокнув, березы. В городском саду распускалась сирень. День был вялый. Стоял июнь, но пахло осенью, сентябрем.
Давид не замечал ни дождя, ни уездных будней. "Какой Болотов славный, - думал он, стуча сапогами по мокрым мосткам, - и Арсений Иванович славный, и все... А вот я, Давид Кон, я исполню веления Божий, я погибну за революцию, погибну за партию, за землю и волю... Как славно... Как хорошо... И, конечно, восстание будет удачно, иначе Болотов бы не разрешил..." Ему казалось теперь, что Болотов разрешил и что разрешение это - закон. И еще казалось, что один Болотов знает, что он умрет и что он один жалеет и ценит его.
И хотя он напрасно старался представить себе свою казнь, свою виселицу, своего палача, свои предсмертные дни в тюрьме, и хотя смерть была для него только словом, лишенным значения, ему все-таки стало жалко себя. "Ну, что ж; двум смертям не бывать, а одной не миновать", - тряхнул он русыми, курчавыми волосами. "Прекрасны шатры твои, Иаков, и жилища твои, Израиль..."
- Что хорошего? - встретил его Сережа.
- Ура! Разрешили!
Сережа, высокий, загорелый солдат в расстегнутой белой, с малиновыми погонами рубахе, посмотрел на него с удивлением.
- Чему же ты рад?
- Как чему? - всплеснул руками Давид. - Странно... А если бы не разрешили? Что тогда? Ну?..
Сережа взял со стола папиросу, не спеша зажег спичку, закурил и, наконец, спокойно ответил:
- В лес дров не возят.
- Что значит?
- А значит то, что и без Петербурга решили.
- Без Петербурга?
- Ну да.
- Кто решил?.. Как?..
- Солдаты решили...
- Что? Что?.. Да говори, Бога ради...
- Ничего... Завтра...
- Завтра?
- Да, завтра.
- Не может этого быть...
Сережа пожал плечами.
И, как это всегда бывает, когда страшное, но еще далекое становится неотвратимым и близким, Давид почувствовал, что все, что он думал раньше о смерти, не имеет цены, как не имеют цены досужие и безответственные слова. Он почувствовал незнакомую и неодолимую тяжесть, точно кто-то пригнул его плечи низко к земле. "Завтра... - опомни