молиться... Господи, научи..." Она глубоко зарылась в подушки. "Все равно... Все - все равно..."
Вдруг точно что-то толкнуло ее. Она открыла глаза и опустила ноги с кровати. Только теперь она поняла, что означает Володина смерть. Она поняла, что никто не поможет ей, что окончена жизнь и что это непоправимо.
"Значит, не нужно жить..." - прошептала она. Волосы ее расплелись. Лениво, в раздумье, не отдавая себе отчета, она начала их заплетать. Не докончив косы, она встала и колеблющимися шагами, не веря себе, не веря в свое решение, еще надеясь на Божье чудо, подошла к зеркальному шкафу. Между перчатками и бельем нащупала браунинг. Взяв в руки, она долго рассматривала его. Браунинг был карманный, маленький, купленный Фрезе. "Ежели вы сомневаетесь, что он бьет хорошо..." - вспомнились медлительные слова. Она усмехнулась и несмело нажала предохранитель. Щелкнула слабо пружина. И в ту же минуту Ольга поняла, что ей страстно хочется жить, что смерть не нужна, нежеланна и ненавистна, что еще много дней впереди и что ее неутешное горе пройдет. И, чувствуя, как опять зябнут ноги и как становится трудно дышать, она быстро, украдкой, положила револьвер на стол, точно боясь, что он выстрелит сам собою. По привычке она взглянула в зеркало. Увидела круглое заплаканное лицо, растрепанную прическу и простое черное платье. "Вот я... А Володи нет..."- громко сказала она. И, не рассуждая, не понимая, что делает, опять потянула руку. "Да, не нужно... Не нужно жить..." Ее пальцы ощутили холодную сталь. "Володя... Володя... Володя..." Она прижала револьвер к груди, но тотчас же опустила его. В дверь постучались. Стук был громкий и смелый. "Неужели Фрезе?.. Ах, Боже мой, ну зачем... Зачем опять Фрезе?"
С браунингом в руках она нехотя подошла к двери и с досадой сказала:
- Кто тут?
- Телеграмма-с... - ответил лакейский голос.
- Телеграмма? Отдайте мне завтра.
- Никак нет. Попрошу отворить.
За дверью звякнули шпоры. Было слышно, как кто-то с сердцем сказал:
- Чего ее слушать? Ломай... Барышня, отворите... Ольга поняла, что это не Фрезе. Но она плохо сознавала, кто стучит и зачем. Она забыла, что ее могут арестовать, что ее арестуют наверное и что арест - виселица и смерть. И, как дитя, легкомысленно презирая опасность, отмахиваясь от неотвратимой судьбы, боясь признаться, что нет спасения, она настойчиво повторила:
- Завтра.
Опять зазвенели шпоры, и уже другой, повелительный голос сказал:
- Сударыня, именем закона. Полиция. Отворите.
Только теперь, услышав слово "полиция", Ольга поняла, что неизбежно погибнет. "Если полиция - значит, конец..." - мелькнула запоздалая мысль. И стало жалко свободных дней, когда они делали красный террор - святое и великое дело. И ясно, точно это было вчера, вспомнилась залитая солнцем Подьяческая, серый в яблоках рысак Прохора, холщовые полные денег мешки, строгие глаза Фрезе, окровавленные лошади и огромный, резкий в движениях, с сердитым лицом Володя. Вспомнилось, как проворно он выбрасывал из карет деньги и как она прятала их под фартук в пролетку. Вспомнилось, как вечером в тот же день Володя, радостный и веселый, считал у нее на квартире добычу. Даже послышался серебряный звон. Даже показалось, что она видит золото и бумажки. Двери ломали. Под тяжелым плечом трещала деревянная рама. Кто-то грубо ругался.
"Ломай... Ломай... Вороти..." Ольга быстро отошла от дверей к окну. Желтели кисейные ширмы, горел голубоватый рожок, и на зеленом столе белела газета: "Смерть разбойника Глебова". Ольга тесно прижалась в угол, между столом и зеркальным шкапом. Она уже не думала о Володе, и ей уже не было жалко себя. Высокая, в черном платье, с утомленным бабьим лицом, опираясь затылком о стену, она большими глазами, не мигая, смотрела на дверь. И вдруг, сощурив глаза и наморщив темные брови, зачем-то сдерживая дыхание, подняла маленький синий браунинг и приставила дулом к груди. "Все равно... Все - все равно..."- в последний раз прошептали побледневшие губы. Ни секунды не медля, она сильно нажала курок. Пополз серый дым...
Когда, бренча саблей, в комнату вошел жандармский полковник и за ним толпой вбежали филеры, Ольга, точно живая, лежала грудью вверх и головою к окну. Глаза ее были закрыты, волосы растрепались, и крови не было видно. На ковре валялся еще дымившийся браунинг.
В Болотове о смерти Миши узнали только на святках, из запоздалых столичных газет. Николай Степанович заперся в своем кабинете, не ел, не спал и не выходил трое суток. Кучер Тихон ездил за доктором в уездный город Зубков, но Николай Степанович рассердился, раскричался на Тихона и Наташу и не велел пускать "дурацкого" доктора "на порог". Наташа, удерживая рыдания, перебегала на цыпочках от кабинета отца к спальне матери: Татьяна Михайловна плакала целые ночи и, седая, старая, в несколько часов одряхлевшая, в ночной белой кофте, с жидкими косами когда-то черных волос, не вставая с колен, молилась перед озаренными лампадою образами. В доме жизнь расстроилась и затихла. Горничные Лукерья и Даша, без дела, зевая, скучали в людской.
Управляющий, Алексей Антонович, лысый, толстый и бородатый, приходил, снимал шапку, шепотом спрашивал о здоровье, с сокрушением вздыхал, крестился и осторожно, стараясь не скрипеть сапогами, шел обратно в контору. Маланья Петровна, востроносая, с мышиными глазками, ключница, шурша накрахмаленной юбкой, бегала без толку в людскую, на кухню, в столовую, в спальню, охала, суетилась, шепталась и умоляла Наташу "пожалеть свою красоту и идти спать". На четвертый день пришел благообразный, с густыми рыжими волосами и наперсным крестом немолодой священник о. Василий и с ним пьяница дьячок Агафон. В двухсветном с колоннами зале сладко запахло ладаном, заструились голубоватые волны и желтым огнем загорелись, как спички, тонкие восковые свечи. Навзрыд рыдала и билась о пол Татьяна Михайловна, и Николай Степанович, осунувшийся, прямой и сосредоточенно строгий, в генеральском, с погонами, сюртуке, не мигая и не крестясь, тупо смотрел на дымящееся кадило и жиденькую бородку дьячка. А потом жизнь вошла в обычную колею, и потянулись хмурые и печальные, хромоногие дни. Только сгорбилась спина у Татьяны Михайловны, да Николай Степанович стал раздражительнее и резче. А от Андрея, как и всегда, не было писем.
В мае, когда зацвели ландыши и в лесу заголубели фиалки, а в полях закудрявился зелено-бледный овес и поднялась волнистая озимь, вернулся из японского плена старший сын Александр. Его приезд оживил мертвый дом, но не заставил забыть о семейном горе. Часто с материнским вниманием разглядывая его крепкое, загорелое, с твердым подбородком лицо, черные, коротко остриженные усы, молочно-голубые, чуть-чуть насмешливые глаза, очень широкие плечи и узкие, почти женские, с длинными пальцами, кисти рук, Татьяна Михайловна забывала, что это он, Александр. Ей казалось, что она видит восемнадцатилетнего Мишу, своего румяного, голубоглазого, неизменно веселого и беспричинно счастливого мальчика. Она поспешно вставала с дивана и неровной походкой, покачиваясь и избегая смотреть на Наташу, уходила в полутемную, пропахшую лекарствами спальню и по-старушечьи, тяжко била поклоны, шептала молитвы и потом не могла уснуть долгую ночь.
Николай Степанович, волнуясь и горячась, подробно расспрашивал сына о Рожественском, об эскадре, об японцах и о Цусимском бое, бранил начальство, бранил революционеров, вспоминал победоносное прошлое, турецкую войну, Скобелева, Шейново и Зеленые горы и с гордостью показывал солдатский Георгиевский крест. Александр слушал серьезно и молча, не возражая, но и не соглашаясь, точно не смея перечить отцу. По внешнему виду он был такой, как всегда, - непроницаемый и спокойный, ласковый, неразговорчивый и простой. И ни Татьяна Михайловна, ни Николай Степанович не замечали в нем перемены, того неуловимого нового, что - он сам боялся признаться себе - волновало его после Цусимского боя. Наташа часто видела из окна, как, заложив за спину руки, в белом кителе и черной фуражке, он часами ходил по саду, и казалось, что он думает о чем-то значительном и тяжелом, решает что-то и не может решить. С привычною, взращенною с детства боязнью она неслышно подходила к нему и молча шла рядом, тонкая, беловолосая, в белом платье и белом платке. Александр, увидев ее, хмурил брови, точно стараясь отогнать неотвязные мысли, и рассеянно заговаривал о близком, домашнем - о матери, об отце, о Маланье Петровне, о том, что ветер поломал в саду розовый куст, что дорожки заросли сорной травой, что отцветает сирень, и, помолчав, звал кататься верхом. И Наташа, заглянув в холодные, молочно-голубые глаза, послушно приказывала Тихону седлать лошадей.
Иногда Николай Степанович не выдерживал и, томимый тоской об Андрее, начинал длинно и горячо говорить об "изменниках", "волосатиках", о непочтительных сыновьях, о том, что люди теперь пошли новые, что они не любят отечества, не повинуются власти, не молятся Богу и что надо положить революции конец. Никто не пытался ему возражать. Татьяна Михайловна с огорчением, безмолвно покачивала седой головой, Наташа умоляюще, в тревоге смотрела на разгневанного отца, Александр хранил такое загадочное молчание и так неохотно поддерживал разговор, что Николай Степанович однажды сурово посмотрел на него и сказал:
- Что же ты молчишь, Александр?.. Разве ты не согласен со мною?
- В чем согласен, папаша?
Николай Степанович встал и, высокий, грузный, со старческим румянцем на бритых щеках, прохрипел раздраженно:
- Я говорю про этих... Про господ революционеров... Про бунты... Про Потемкина... Про Очаков... Про память Азова... Про восстание... Где? В Москве... Подумай: в Москве! - Он, неожиданно, по-детски беспомощно всхлипнул. - Про убийства подлые, да, про убийства... Про то, что гибнет Россия!
- Я этих дел не знаю, папаша, - сказал Александр и отвернулся к окну.
- Не знаешь? Не знаешь?.. А в Японии что было? Что было в Японии? В Японии на глазах японских солдат книжки читали, пропаганду распространяли, без совести, без стыда... Ты сам мне об этом говорил... Или не говорил? Нет?..
- Да, все это было...
- Ну, вот, вот... Вот видишь, а ты отвечаешь: не знаю... Что же ты - не офицер российского флота? Не защитник отечества?.. Или, может быть, тебе все равно?.. Пусть гибнет Россия... Пускай Мишу, - Николай Степанович всхлипнул опять, - пускай Мишу... Это как?.. Кто же виноват в этом?
Наташа испуганно взмахнула руками. Татьяна Михайловна встала с дивана и, горбясь и приседая, медленно вышла из комнаты. Александр подумал секунду и, примирительно улыбаясь, сказал:
- Все это, действительно, ужасно, папаша...
- Ну-ну... А я про что же и говорю?.. - успокаиваясь и жалким, растерянным взглядом оглядываясь кругом, заторопился старик. - Я про это и говорю: поистине ужасно!.. Ужасно!.. А кто виноват? Кто?..
В сентябре кончался отпуск у Александра. Дни стояли ясные и беззвучные, летающей паутиной подернулись скошенные поля, и в пожелтелых липовых рощах завизжали и залаяли гончие и протрубил медный рог. Целыми днями Александр пропадал на охоте, а по вечерам все собирались в бильярдной. За окном свистел ветер, шумели буйно березы. Наташа хлопотала у самовара, и в комнате было тихо, светло и немного грустно. Приходил благообразный, в коричневой рясе о. Василий, садился в глубокое кресло, пил чай с коньяком и вздыхал. Татьяна Михайловна шила, а отец с сыном играли на бильярде.
Однажды вечером, в воскресенье, Николай Степанович играл с Александром. В расстегнутом сюртуке, испачканный мелом, румяный и грузный, он низко нагнулся к столу и морщинистой, но еще верной рукой прицелился и ударил. Шар, звеня, нырнул в плетеную лузу.
- Каково? - с застенчиво-самодовольной улыбкой обернулся он к сыну и стал мелить тонкий кий.
- Прекрасно играете, ваше превосходительство, - растягивая слова и поправляя наперсный крест, негромко сказал о. Василий. - И молодым не сравняться.
Александр поклонился. Он играл так старательно и так плохо, что Наташе казалось, что он нарочно проигрывает отцу. И она с благодарностью, робко кивала ему головой, но, встречаясь с неулыбающимися глазами, краснела и в смущении опускала ресницы. О. Василий почтительно кашлянул и полушепотом, обращаясь к Татьяне Михайловне, продолжал только начатый разговор:
- И не поверите, матушка, Татьяна Михайловна, совсем в расстройство пришел и, заметьте-с, отбился от рук мужик... В церковь не ходит, отца духовного не чтит, дерзостен стал и груб. Давеча еду я из Курбатова. Только, знаете, свернул на большую дорогу, гляжу - Ванька-пастух...
- Это который? - прицеливаясь кием и не отводя глаз от гладко-зеленого освещенного лампами поля, спросил Николай Степанович. - Хромой?
- Он... Он, ваше превосходительство... Хромой... Что же вы думаете? А? - О. Василий приостановился, приподнял нависшие брови и всплеснул в негодовании руками. - Не смею вам даже сказать... Стоит посреди дороги и совершает, извините меня, неприличие. Я ему говорю, увещевать его начал: "Что же, говорю, не видишь разве ты, что твой духовный отец едет..." А он, заметьте-с, как захохочет и такое сказал, такое... Не могу повторить...
Татьяна Михайловна не подняла головы. Николай Степанович сильно стукнул кием.
- Что же он, мерзавец, сказал?
- А и сказал, ваше превосходительство, - красный от гнева почти крикнул о. Василий: - "Проваливай, пока цел, долгогривый..." Вот что сказал... А, как это вам понравится? А?..
- Вешать! - багровея, сиплым басом отрубил Николай Степанович. Александр потупился и закурил папиросу. На минуту в комнате воцарилось молчание. Было слышно, как жалостно звенит самовар да бьются ветви в темные окна.
- Кто-то едет... - вставая и выходя на крыльцо, сказала Наташа.
На дворе неистово заливались собаки, отрывисто лаял мохнатый дворняга Шарик и тонко и часто повизгивала любимая Мишина сука Веста. Колес не было слышно, но в ночной тишине звонко перекликались мужицкие голоса, и между деревьями перебегали огни. Потом заскрипели ворота и хлопнула дверь. Вернулась Наташа и подала телеграмму. На желтоватом листке стояли четкие буквы:
"Андрей арестован. Суд четверг. Торопитесь свиданием. Защитник Иконников".
О. Василий засуетился, нашел свою широкополую шляпу и, не прощаясь, крадучись, боком вышел на двор. Не умолкая лаяли псы.
Камера N 17, в которой Болотов содержался, была мрачная со сводами комната старинной, прочной, петровской постройки. Узкое, забранное решеткой окно выходило на стену, высокую, серую, с облупленной штукатуркой и пятнами обнажившихся кирпичей. Кое-где между красными кирпичами ютился чахлый, зеленого цвета мох, и наверху, у самого края, вырос кудрявый бледно-фиолетовый колокольчик. В крепости не было солнца. Было сыро, темно и тихо. Могильная тишина истомила Болотова в первый же день.
Болотов крепко спал, когда загремел железный засов, щелкнул ключ и, стуча каблуками, вошли в камеру двое солдат. Одного, старика жандарма, с белой трясущейся головой, Болотов видел раньше: когда он, израненный и избитый, в окровавленной поддевке, еще не понимая, куда его привезли, пришел в себя в крепостном коридоре, на холодном и мокром полу, этот жандарм помог ему встать и принес горячего чаю. Другой был гарнизонный ефрейтор, сухощавый и длинный, с жилистой шеей и тупым угрюмым лицом. Он вплотную подошел к койке, наклонился над Болотовым и, обдавая его запахом водки и табака, грубо сказал:
- Одеваться!
Сразу стало неприятно и жутко. Было неприятно не то, что двери закрыты на ключ, и что караулят жандармы, и что чужие, одетые и вооруженные люди как к себе домой приходят к нему, неодетому и не желающему их знать, и даже не то, что на сегодня назначен суд. Было неприятно, что солдат так сердит и дерзок и что у него надменные и злые глаза. "Ведь я за них, а они не понимают... Не хотят понимать... Супрыткины...
Да..." - тяжело вздохнул Болотов, надевая изорванную поддевку и думая о суде. И хотя он знал, что его наверное осудят, ему неправдоподобным казалось, что сегодня, в четверг, какие-то неизвестные, но имеющие власть офицеры, поспорив для приличия между собой, вынесут приговор, то есть скажут и на бумаге напишут, что его, Болотова, нужно убить. "Они повесят меня... Смешно", - краем губ усмехнулся Болотов и стал вспоминать приготовленную с любовью речь. Здесь, за тюремной решеткой, в одиночестве безгласных ночей, стерлись все обиды и разногласия. Казалось, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и дружина, и комитет, и вся партия - одна неразделимая, живущая общею жизнью семья и что он, Болотов, обязан не только бестрепетно умереть, но и доказать ее силу. Эти мысли поддерживали его. В них он черпал мужество, успокоительное сознание, что исполняет свой долг. И теперь, собираясь на суд, он повторял себе то, что скажет там, среди "непримиримых врагов", "во вражеском стане", "одной ногой уже стоя в могиле". Он поднялся с койки, вызывающе взглянул на солдат. Длинный ефрейтор все так же надменно смотрел на него. Старый жандарм затряс головой.
- Господин, картузик забыли...
В темном и гулком сводчатом коридоре выстроился взвод гвардейских солдат, с винтовками и примкнутыми штыками. Пахло казармой, махоркой и потом. Молоденький, подпоясанный серебряным кушаком, офицер, не глядя на Болотова, звякнул шашкой и громко сказал:
- Шагом марш!
И когда он это сказал, и размеренно засуетились солдаты, зазвенели винтовки, и повторенный эхом раздался тяжкий и звонкий шаг, Болотов неожиданно понял, что его предсмертная речь неубедительна и никому не нужна. Он почувствовал, что все эти люди, начиная со стройного офицера и кончая неуклюжим детиной, который шел по правую руку и искоса, равнодушно посматривал на него, делают обычное, скучное, давно надоевшее дело. Он почувствовал, что для них он - не Болотов, не член партии, не освободитель России, не убийца ненавистного прокурора, а один из тех казенных предметов, которые нужно караулить, беречь, водить в баню и в суд и сдавать под расписку. И он уже знал, что если завтра его повесят, - не только выученные солдаты, но Супрыткин, Стрелов и Порфирыч, может быть даже Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна, никогда не вспомнят о нем. Потупив голову, он послушно пошел на суд.
Раньше, на воле, когда он думал о суде и аресте, ему казалось, что его ожидает что-то огромное, страшное, что-то такое, к чему надо готовиться молитвенно и прилежно, что потребует нечеловеческих сил и послужит мерою жизни. Теперь он увидел, что тюрьма, арест и унылое ожидание смерти гораздо проще, обыденнее и серее, чем пишут и говорят. Бастионные, поросшие мхом стены, одинокий полевой колокольчик, каменный пол, "глазок", обед в двенадцать часов, дряхлый, с трясущейся головой жандарм, молоденький подпоручик и идущие в ногу солдаты были так просты, так казарменно скучны, так лишены торжественности и блеска, что не приходило в голову испугаться. Было только немного жутко и, главное, странно, что его ведут по пыльному коридору, что позвякивают штыки и что кто-то чужой распоряжается его жизнью. Но и это чувство не пугало его.
Снова щелкнул железный замок. Болотов вышел в пятиугольный, мощеный, с чахоточным цветником, чисто прибранный двор. Блеснуло синее небо, нежаркое солнце, и зачирикали воробьи. Потянуло на волю, как весною тянет в поля. Стало тоскливо и грустно. Захотелось увидеть Неву, Ваню и Ипполита, окно табачного магазина и многошумный Литейный проспект. Но его желание погасло так же внезапно, как и пришло. Перед дубовой некрашеной дверью солдаты остановились и офицер крикнул:
- Смирно!..
Комната, где происходил суд, была низкая, с портретом царя и большим зеленым столом. Болотов сел на скамью. Рядом с ним, слева и справа, бесстрастно вытянулись солдаты, и все тот же круглолицый детина, примкнув винтовку к ноге, по-прежнему не спускал с него глаз. В углу, у дверей, наклонив набок голову, что-то быстро писал жандармский полковник. Было тихо, жужжала залетевшая муха, да поскрипывало перо. "Скорей бы... Скорей..." - подумал Болотов с раздражением и вдруг вспомнил, что было вчера. Он вспомнил, как, шатаясь, вошла его мать и как другой жандармский полковник, от которого пахло духами, предупредительно пододвинул ей стул. Он вспомнил, как она, поседевшая, старая, в черной косынке, протянула бессильные руки, как затряслась ее грудь, как прерывисто дышала Наташа и как он, растерянный, удерживая рыдания, сам не зная, что говорит, повторял одно короткое слово: "Не плачь... Не плачь... Не плачь..." Но полковник зазвенел саблей и поклонился: "Свидание кончено... Увести..." И при этом воспоминании жестокая злоба, затаенный и неистовый гнев с небывалою силой охватили его. "О, мерзавцы... мерзавцы..." - задыхаясь, промолвил он. Круглолицый детина стукнул винтовкой и с недоумением взглянул на него.
"Да, конечно, мерзавцы... А Слезкин?.. Разве у Слезкина не рыдала жена? Не билась о мои сапоги? Не целовала в смертельном ужасе ноги? Не молила пощады?.. Ах, все равно, - махнул он рукой. - Пусть судят..."
- Андрей Николаевич...
Болотов поднял глаза. Иконников, чисто выбритый, с изношенным, желтоватым лицом, в черном фраке и с портфелем под мышкой, с чувством жал ему руку:
- Бывали случаи... Не надо, ангел, смущаться... Партия смотрит на вас... Что партия! Вся Россия... И, может быть... Чем черт не шутит? Я не хочу подавать вам надежды, но... Бывали случаи... Однажды, помню, в Одессе...
Болотов усмехнулся:
- Чего там, cher maitre?.. (дорогой учитель?.. (фр.)) Не вы ли сами сказали: врем с утра до ночи... А?
Иконников поправил пенсне:
- Правда, ангел мой, правда... И нечего говорить... Действительно, язык без костей... Розенштерн вам кланяется... - меняя тон, зашептал он скороговоркой. - Впечатление большое, колоссальное впечатление... Эх, голубчик, Андрей Николаевич!.. Эх-эх-эх!.. - Он украдкой смахнул слезу. Болотов ничего не сказал.
- Суд идет! Встать!
Из боковых, раскрытых настежь дверей один за другим выходили судьи. Первым, раскачиваясь затянутым в мундир животом и насупив густые брови, шел внушительный седой генерал. Он старался казаться торжественным и суровым нелицеприятным судьей. Но по усталым и добрым глазам и по неуверенным движениям больших красных рук было видно, что он занят чем-то своим, посторонним, и что ему решительно все равно, кого и за что он будет судить. Следом за ним семенил маленький, кругленький, с белобрысой бородкой человек, тоже в военной форме, в очках и с Георгиевским крестом на груди.
Третий был тощий, костлявый и длинноногий. У него было жесткое чиновничье лицо и - Болотов заметил - золотой браслет на руке. И по тому, как они трое шли, не волнуясь и не спеша, Болотов понял, что для них он - тоже казенная вещь и что суд - милосердный и справедливый суд - только скучное, ежедневное дело. И заготовленная им речь показалась не неуместной и жалкой, а унизительной и смешной. "Все равно приговор подписан заранее... И зачем Иконников здесь? - с озлоблением подумал он. - Вешать так вешать... Незачем слова говорить..." Седой председатель кашлянул и, рассеянно глядя вверх, на сводчатый потолок, сказал:
- Ваше имя, звание, фамилия?
Болотов не ответил. Председатель закрыл глаза и повторил свой вопрос. И когда опять наступило молчание, он тем же скучающим взглядом окинул Болотова еще один раз и наклонился к маленькому судье. Иконников, бледный, взволнованный и сердитый, умоляюще зашептал:
- Что вы делаете?.. Ответьте... Ответьте...
- Не желаете отвечать? - сухо, пренебрежительным басом спросил генерал. Болотов отрицательно качнул головой. Жандармский полковник прищурился и, поправив серебряный аксельбант, усиленно заскрипел пером.
Пока невзрачный, веснушчатый секретарь, со звучной фамилией "Карузо", монотонно, глотая слова, читал обвинительный акт, Болотов не смотрел на судей. Ненависть овладела им. Было не важно, кто судит, за что и какой приговор и что скажет защитник. Было не важно - повесят его или нет и сколько часов остается жить. Было не важно, что подумает партия, Россия, Арсений Иванович, Ваня и комитет. Было важно одно: его, Болотова, свободного человека, какие-то вооруженные люди привели насильно сюда, в этот темный зал, где читает какой-то Карузо, где сидят какие-то судьи, зачем-то пишет жандарм и зачем-то блестят винтовки. Это чувство было так сильно, что захотелось крикнуть в негодовании, что он не признает нелепых законов, смеется над приговором и не боится неминуемой казни.
Хотелось крикнуть, что никто - ни председатель, ни судьи, ни солдаты, ни молоденький офицер, ни министры - не вправе убить его, свободного человека. Он стиснул зубы и, бледнея, сжал кулаки. Что-то бессвязно и скучно говорил прокурор, что-то бормотал секретарь, что-то спрашивал председатель и что-то на ухо друг другу шептали судьи. Болотов ничего не слышал. Всей своей разумной волей он заботился об одном: как бы не крикнуть, не сказать грубых слов, как бы с достоинством выдержать испытание. И когда седой председатель с усилием встал с кресла и торжественным голосом, подчеркивая слова, прочитал приговор и Иконников заметался, а солдаты вытянулись во фронт, Болотов, не оглядываясь на судей, твердым шагом вышел вслед за молоденьким офицером.
Когда Болотов вернулся к себе, в камеру N 17, и переоделся в казенный синий, с чужого плеча, халат, и надел глубокие, тоже казенные, на деревянных подметках туфли и когда вышли жандармы и за ними захлопнулась дверь, он медленно подошел к решетчатому окну и заглянул вверх, стараясь увидеть солнце. Но солнца не было видно. Хмурилась истрескавшаяся стена, краснели кирпичные пятна, и, должно быть, поднялся ветер, - фиолетовый колокольчик трепетал прозрачными лепестками.
"Колокольчик... А у нас в усадьбе много цветов", - вспомнил Болотов, и сильно забилось сердце. Захотелось хоть на минуту увидеть отца и мать, и сестру, и спокойные, молочно-голубые глаза Александра. "Саша... Где Саша?.. Мама говорит, что здесь, в Петербурге, и целует меня... Саша целует меня?" - прошептал он, чувствуя, что сейчас хлынут слезы. Но не было слез. Воровато мигнул "глазок", и кто-то невидимый долго, настойчиво, с любопытством стал подсматривать в лукавую щель. "О, мерзавцы, мерзавцы... Чего им надо?.. Чего?" - потупился Болотов и зашагал из угла в угол.
"О чем я давеча думал?.. Да, о Слезкине и о судьях... Я убил, и меня убьют... Поднявший меч от меча и погибнет... Неужели убьют? Меня? Сегодня? Убьют? Что значит слово: убьют?.. Выведут вот из этой клетки и... как овцу... Как овцу?.. Нет...
И молился я тут Спасову образу, И на все стороны низко кланялся:
Вы простите меня, люди Божий,
Помолитеся за мои грехи,
За мои ли грехи тяжкие!
Не успел я на народ воззрити,
Как отсекли мою буйну голову,
Что по самые плечи могучие... -
вспомнились прочитанные где-то слова, и неожиданно стало легче. - Не я один. Не я первый, не я последний... И Сережа, и Желябов, и Пестель, и Пугачев, и Стенька Разин... Почему Стенька Разин? Что общего у меня со Стенькой Разиным? "Помолитеся за мои грехи..." Да ведь никто не помолится... А я? Разве я умею молиться? Не умею и не хочу, не хочу, не хочу... Если так устроена жизнь, если можно удавить беззащитного человека, если можно изнасиловать совесть, то некому мне молиться... Некому. Не хочу..." - страстно, в отчаянии зашептал он и лег на койку. Далеко, наверху, в соборе расстроенные куранты пробили шесть и, когда в крепостных бастионах замер последний звук, торжественно и печально, медлительно заиграли "Коль славен". "Коль славен наш Господь в Сионе, - вполголоса, старательно разделяя слова, запел Болотов. - Не мо-жет изъ-яс-нить я-зык... Ве-лик Он в не-бе-сах на тро-не... А судьи? Их ненавижу. Да, ненавижу..."
Снова замигал неутомимый глазок, и послышались замедленные шаги. "Уже?" - вскочил Болотов с койки и почувствовал, как лихорадочно запылали щеки и стало сухо во рту. "Нет. Не может быть... Ведь всего шесть часов... В бы-лин-ках на зем-ле ве-лик... Господи, неужели? Уже?.."
Загромыхала окованная железом дверь, мелькнул в коридоре голубой жандармский мундир, и в камеру вошел высокий, полный, очень моложавый, в черном сюртуке господин. Болотов увидел белое, с крупным носом и вьющейся бородою лицо, брильянтовые перстни на пальцах и золотую цепочку на животе. Господин смотрел на Болотова в упор - на распахнутый казенный халат и на арестантские туфли, и его серые, близорукие и ласковые глаза улыбались ободряюще и открыто. Он снисходительно кивнул головою:
- Андрей Болотов? Позвольте представиться: товарищ министра, князь Белосельский... Закрой двери... - начальственно, почти грубо крикнул он часовому. - Подслушивают канальи... Вам удобно здесь? Не сыро? Не очень темно?
Болотов с изумлением, не веря ушам и боясь, что сходит с ума, слушал и не понимал приветливых слов. Было неприятно, жутко, и любопытно, и немного противно и хотелось, чтобы этот полный, чужой, вероятно, добрый и жизнерадостный человек сказал все, что нужно сказать. "Помилуют? Да?.." - пронзила заветная мысль, и мелко, холодною дрожью задрожали колени.
- Ну-с, так я перейду прямо к делу... Видите ли... Я явился к вам по поручению его высокопревосходительства, господина министра. Ввиду выдающихся заслуг вашего батюшки, многоуважаемого Николая Степановича, и снисходя к его просьбам, министр согласился ходатайствовать за вас перед высшею властью... - Князь Белосельский остановился и значительно помолчал. По-прежнему играя глазами, точно желая ободрить, он выждал, не ответит ли Болотов. Но Болотов сумрачно смотрел себе под ноги, на пол, по худому, с крепко сжатыми губами лицу нельзя было понять, что он думает о непрошеном госте. Все еще дрожали колени и туманилось в голове. Князь Белосельский перестал улыбаться.
- Да, перед высшею властью... Я счастлив, что могу сообщить вам это известие... Только... Видите ли... - он вынул из бокового кармана бумагу. - Только нужно вот здесь подписать. О, простая формальность... У вас есть перо и чернила? Эй, кто там? Перо и чернил! Живей!..
Опять запылали щеки и стало сухо во рту. "Они хотят меня опозорить. Опозорить дружину..." - подумал Болотов и твердо сказал:
- Благодарю вас. Я бумаги не подпишу...
Князь задумался на мгновение:
- Послушайте, Андрей Николаевич... Я не ошибаюсь, - Андрей Николаевич? Ну, что же вы делаете? Ведь вы губите себя... безвозвратно... Ведь вы молоды, ведь жизнь еще впереди... Если вы не заботитесь о себе, подумайте о ваших родителях... Какое им горе! О вашей матушке, наконец...
Но как только он упомянул о матери, об отце, Болотов, чувствуя, что не в силах владеть собою, быстро поднял помутившиеся глаза:
- Я прошу... Да, я прошу... оставить меня в покое... и... и... и... не говорить об моей матери... Я... я... прошу вас удалиться... Слышите: удалиться... И сейчас же. Сию минуту... Слышите: вон!.. - уже не помня себя, выкрикивал он все пронзительнее и громче. Звякнули шпоры, и на пороге выросло двое жандармов. Князь Белосельский пожал плечами и вышел.
Когда затихло эхо шагов, Болотов лег на койку ничком и укрылся халатом, стараясь не думать. Сгустились сумерки, но огня еще не зажгли, и было тихо, так тихо, что стучало в висках, и казалось, что кто-то ходит. В этом темном оцепенении, когда нет мыслей, нет слов, нет надежды, а есть одна неизбывная душевная боль, Болотов пролежал до вечерней зари. Скудно, заглушенный стенами бастиона, пророкотал барабан. Донеслось протяжное пение молитвы.
Болотов приподнялся и сел. Он сидел, опираясь ладонями о колени и согнув низко спину. Не думалось ни о чем. Была огромная, ноющая усталость и непреодолимое желание уснуть. Он попробовал снова лечь, но мутным светом вспыхнул рожок, и он невольно зажмурил глаза. И тотчас здесь, за тюремной решеткой, он вспомнил то, что последние дни не давало ему покоя и что он тщетно пытался забыть. Он вспомнил не детство, не мать, не отца, не родных, не баррикады, не комитет, не дружину, не тот день, когда на съезде, ночуя в чулане, он начертал свою жизнь - решил умереть и убить, - он вспомнил Литейный проспект, окровавленные камни, обломки кареты, полураздетого кучера и стеклянный круглый, точно живой, удивленно прищуренный глаз.
И впервые за эти часы - те часы, когда он боролся со смертью, - он понял, понял совестью, не умом, что убит не только ненавистный старик, но и ни в чем не повинный, полный сил человек, и убит не комитетом, не партией, не Россией, а именно им, только им. "Лес рубят, щепки летят", - пробормотал он сквозь зубы, но сейчас же почувствовал ничтожество душевного утешения.
И как с заоблачно-снежной вершины далеко видна необозримая степь, черепичные крыши домов, веселое стадо, и пастухи, и играющая на солнце река, и лес, и колосистое поле, так теперь, перед казнью, он увидел то, что было скрыто всю жизнь. Он увидел, что даже избранная свободно смерть не есть искупление, что и кровью своей не оправдан убийца, что если должно и можно убить, то нельзя и не надо искать оправданий, ибо горе тому, кто убил. Он увидел, что не мог не убить, что не статьи о пользе террора, не ненависть, не любовь, не мщение, не гнев заставили его поднять меч, что высшая, непонятная сила, миллионы причин и сотни мелькнувших лет толкнули его на убийство. И он увидел еще - и это было самое ценное, - что убить труднее, чем умереть, и понял радостно, что смерть желанна и не страшна. Не было раскаяния и не было сожаления. Было спокойное, ясное, как глубокие воды, умиротворенное чувство. "Я убил, и меня убьют... Все правы, и все виноваты... Нет правых и виноватых... Есть два смертельных, тысячелетних врага, и никто на земле не судья над ними... Не дано знать... Но и умирая, при последнем моем издыхании, здесь, когда не видит никто, когда никто не услышит, я, приговоренный к повешению, Андрей Болотов, говорю, говорю с молитвенной верой: "Да здравствует свобода, да здравствует великий русский народ!"
Как прошел вечер и как наступила ночь, Болотов не отдал себе отчета. Он не лег и без отдыха, торопливо, путаясь в полах халата и не думая ни о чем, чувствуя только, что в душе нет боязни, и радуясь, что ее нет, ходил по камере из угла в угол. Было поздно; куранты пробили три, а в коридоре все еще было тихо. "Неужели я буду жить завтра?.. Целый день... Господи, целый день..." - с робкой надеждой спросил он себя и внезапно остановился. Далеко, в другом конце коридора послышался шум. Шум этот все приближался и нарастал. Уже было ясно, что идет много людей, что люди эти идут сюда, к нему, ночью и что сейчас будет то, чего он никогда не умел представить себе, будет то необъяснимо-ужасное, чего он за минуту перед тем не боялся и даже желал.
"Они?.. Да, они..." - прошептал он в холодном поту, и вдруг, согнувшись, как кошка, высокий, бледный, худой, в синем халате, отпрыгнул к стене, и изо всей силы схватился за койку. Он не заметил, как вошел жандармский полковник, как неузнаваемо бело было его лицо, как боязливы были его движения; он не слышал, что говорили ему, не видел серых шинелей, священника, и жандармов, и широкоплечего, волосатого человека в красной рубахе. Он опомнился уже на мощеном дворе, среди увядшего цветника, в углу, у водопроводной трубы. Над ним было небо, бездонное, темное, усыпанное звездами, Большая Медведица и раздвоенный Млечный Путь. Было холодно. Кругом были люди, очень много людей. Они испуганно сбились в кучу, и все как один остановившимися глазами смотрели ему прямо в глаза. И, поймав этот взгляд, Болотов взмахнул картузом и, не колеблясь, сам не веря себе, взошел на помост. Волосатый в красной рубахе палач накинул саван и задернул петлю. Куранты пробили пять.
Прошла осень и за нею зима, и снова настали весенние дни, а все еще потоками лилась кровь и не прекращался исступленный и братоубийственный бой. По-прежнему правительство судило, вешало, расстреливало и посылало карательные отряды. По-прежнему революционеры "подготовляли" восстание, печатали прокламации, "организовывали" рабочее войско и бросали бомбы в министров. Но уже каждому - и чиновникам, и студентам, и членам партии, и дружинникам, и солдатам - в глубине души было ясно то, чего они не видели ранее: что революция оскудела и что правительство торжествует победу. Начались бесчисленные аресты. Они бывали и прежде, но теперь стали часты, как осенний неугомонный дождь, и казалось, что полиция знает все, - все сокровенные партийные тайны. В декабре, на улице, в Петербурге был арестован Ипполит и через месяц повешен. Был разгромлен "Союз военных". Было схвачено и расстреляно пять матросов гвардейского экипажа. Был задержан с бомбой в руках студент, приехавший из Москвы и известный только доктору Бергу и Розенштерну. Был разыскан и конфискован склад оружия за Невской заставой. Эти признаки смущали товарищей. Розенштерн хмурил брови и отмалчивался на все вопросы. Вера Андреевна худела, желтела и жаловалась на "неконспиративность" и отсутствие "дисциплины"; Арсений Иванович вздыхал, покачивал седой головой и говорил в утешение: "Ничего, кормильцы, бывает... Битая посуда два века живет..." Но и Груздеву, и Розенштерну, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Арсению Ивановичу иногда прямо казалось, что где-то рядом, около них, может быть в самом комитете, гнездится измена и что самое страшное в том, что никто не в силах ее разгадать.
Огромная, разбросанная по всей России партия, вчера еще грозная, внушавшая доверие и страх, слабела и истекала кровью, как слабеет и истекает кровью израненный, обессиленный, затравленный собаками зверь. Эта слабость - предчувствие поражения - ощущалась не только наверху, в комитете, но и в каждом городе, в каждом рабочем кружке, в каждой студенческой "группе", в каждой малой "организации", в каждой мелочи ежедневной жизни. Уже не было "уездных республик". Уже не было многочисленных сходок. Уже не было забастовок... Уже не было стихийных, неподготовленных покушений. Зато всюду шныряли жандармы и арестовывали без повода и разбора. Неправильно и неточно, с перебоями стучало налаженное годами хозяйственное веретено, и незаметно рвалась соединявшая товарищей нить. Кое-где в партии, в захолустных ее углах, стали раздаваться робкие голоса, что в комитете завелась провокация, что кто-то продал побежденную революцию. Но слухи эти были безымянны и голословны. Комитет знал о них и не смел верить им.
Александр Болотов вступил в партию в ноябре. Еще летом, возвратившись из плена, он понял, что не должен служить. Он понял, что если поступит иначе, то совершит непоправимую и непрощаемую неправду. Он бы затруднился сказать, когда именно произошел глубокий и тяжкий переворот, который сделал из него террориста: в Либаве, при отправлении эскадры, в Носибэ, когда пришел Небогатое, в Желтом море, в ожидании японцев, или в плену, в Киото. Каждый день мучительного похода он жил мыслью о родине, о России, о ее неслыханном унижении. Он видел, что тысячи молодых и здоровых людей, одушевленных любовью к царю, безропотно умирают, защищая Андреевский флаг. И он видел, что Россия все-таки разорена, поругана и разбита и что величайшие жертвы напрасны. Капля по капле, медлительною отравой, его проникало ошеломляющее сознание, что он обязан сражаться за родину, - сражаться не в океане, не на расстрелянном мостике корабля, не у грохочущей пушки, а дома - в той партии, которая борется за "землю и волю". Это было не книжное, бумажное увлечение и не тот безрассудный порыв, который в решительную минуту заражает слабых и недовольных. Это была купленная кровавой ценой зрелая решимость умереть за народ, невозможность жить, не служа "Великой России". Узнав, что брат Андрей арестован, он с матерью и Наташей выехал в Петербург. В Петербурге он отыскал Розенштерна. Розенштерн с радостью принял его.
В конце апреля Александр впервые был приглашен на комитетское заседание. Он не обрадовался и не счел высокою честью, что его, вчерашнего офицера и новичка в партийных делах, посвящают в "конспиративные" тайны. Казалось простым и понятным, что, рискуя за партию жизнью, он участвует в обсуждении ответственных дел.
В том же доме, у Валабуева, на Каменноостровском проспекте, как и год и два назад, собрались те же самые люди - уполномоченные и члены неуловимого комитета. Они были все налицо, точно не было революции, виселиц, террора, восстания и тюрем. Александр смотрел на них с уважением. Он верил, что перед ним главный штаб, - тот направляющий и таинственный штаб, который не знает ни орденов, ни канцелярий, ни зависти, ни соперничества, ни постыдных интриг. И ему было радостно думать, что он вместе с многоопытными и мужественными людьми служит справедливому и достойному делу.
Когда Валабуев, повернувшись стриженым красным затылком, на цыпочках" вышел из комнаты и затворил тяжелую дверь, доктор Берг начал сухо и деловито:
- Господа! Мы собрались сегодня по важному, я бы сказал, исключительно важному делу. Вам известно, что в последнее время произошли многочисленные аресты, и притом в такой обстановке, которая наводит на размышления. Я не делаю выводов, я отмечаю факт. Вчера я получил следующее письмо.
Он сделал паузу и, протянув длинную белую руку, взял лежавший на столе измятый листок. Просторный, увешанный картинами и устланный бархатным ковром зал был полон народа. На диване, под портретом Толстого, полузакрыв утомленно глаза и откинувшись головой на подушки, сидел Розенштерн. Его еврейское, острое, с курчавой бородкой лицо было спокойно и строго, точно он знал, что именно должен сказать доктор Берг. За столом, над вышитой скатертью, н