Главная » Книги

Савинков Борис Викторович - То, чего не было, Страница 11

Савинков Борис Викторович - То, чего не было


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

молиться... Господи, научи..." Она глубоко за­рылась в подушки. "Все равно... Все - все равно..."
   Вдруг точно что-то толкнуло ее. Она открыла глаза и опустила ноги с кровати. Только теперь она поняла, что означает Володина смерть. Она поняла, что никто не по­может ей, что окончена жизнь и что это непоправимо.
   "Значит, не нужно жить..." - прошептала она. Волосы ее расплелись. Лениво, в раздумье, не отдавая себе от­чета, она начала их заплетать. Не докончив косы, она встала и колеблющимися шагами, не веря себе, не веря в свое решение, еще надеясь на Божье чудо, подошла к зеркальному шкафу. Между перчатками и бельем нащу­пала браунинг. Взяв в руки, она долго рассматривала его. Браунинг был карманный, маленький, купленный Фрезе. "Ежели вы сомневаетесь, что он бьет хоро­шо..." - вспомнились медлительные слова. Она усмех­нулась и несмело нажала предохранитель. Щелкнула слабо пружина. И в ту же минуту Ольга поняла, что ей страстно хочется жить, что смерть не нужна, нежелан­на и ненавистна, что еще много дней впереди и что ее неутешное горе пройдет. И, чувствуя, как опять зябнут ноги и как становится трудно дышать, она быстро, украдкой, положила револьвер на стол, точно боясь, что он выстрелит сам собою. По привычке она взглянула в зеркало. Увидела круглое заплаканное лицо, растре­панную прическу и простое черное платье. "Вот я... А Володи нет..."- громко сказала она. И, не рассуждая, не понимая, что делает, опять потянула руку. "Да, не нужно... Не нужно жить..." Ее пальцы ощутили холод­ную сталь. "Володя... Володя... Володя..." Она прижала револьвер к груди, но тотчас же опустила его. В дверь постучались. Стук был громкий и смелый. "Неужели Фрезе?.. Ах, Боже мой, ну зачем... Зачем опять Фрезе?"
   С браунингом в руках она нехотя подошла к двери и с досадой сказала:
   - Кто тут?
   - Телеграмма-с... - ответил лакейский голос.
   - Телеграмма? Отдайте мне завтра.
   - Никак нет. Попрошу отворить.
   За дверью звякнули шпоры. Было слышно, как кто-то с сердцем сказал:
   - Чего ее слушать? Ломай... Барышня, отворите... Ольга поняла, что это не Фрезе. Но она плохо созна­вала, кто стучит и зачем. Она забыла, что ее могут аре­стовать, что ее арестуют наверное и что арест - висели­ца и смерть. И, как дитя, легкомысленно презирая опас­ность, отмахиваясь от неотвратимой судьбы, боясь признаться, что нет спасения, она настойчиво повто­рила:
   - Завтра.
   Опять зазвенели шпоры, и уже другой, повелитель­ный голос сказал:
   - Сударыня, именем закона. Полиция. Отворите.
   Только теперь, услышав слово "полиция", Ольга по­няла, что неизбежно погибнет. "Если полиция - значит, конец..." - мелькнула запоздалая мысль. И стало жал­ко свободных дней, когда они делали красный тер­рор - святое и великое дело. И ясно, точно это было вчера, вспомнилась залитая солнцем Подьяческая, се­рый в яблоках рысак Прохора, холщовые полные денег мешки, строгие глаза Фрезе, окровавленные лошади и огромный, резкий в движениях, с сердитым лицом Воло­дя. Вспомнилось, как проворно он выбрасывал из карет деньги и как она прятала их под фартук в пролетку. Вспомнилось, как вечером в тот же день Володя, радо­стный и веселый, считал у нее на квартире добычу. Даже послышался серебряный звон. Даже показалось, что она видит золото и бумажки. Двери ломали. Под тя­желым плечом трещала деревянная рама. Кто-то грубо ругался.
   "Ломай... Ломай... Вороти..." Ольга быстро отошла от дверей к окну. Желтели кисейные ширмы, го­рел голубоватый рожок, и на зеленом столе белела газе­та: "Смерть разбойника Глебова". Ольга тесно прижа­лась в угол, между столом и зеркальным шкапом. Она уже не думала о Володе, и ей уже не было жалко себя. Высокая, в черном платье, с утомленным бабьим лицом, опираясь затылком о стену, она большими глазами, не мигая, смотрела на дверь. И вдруг, сощурив глаза и на­морщив темные брови, зачем-то сдерживая дыхание, подняла маленький синий браунинг и приставила дулом к груди. "Все равно... Все - все равно..."- в последний раз прошептали побледневшие губы. Ни секунды не медля, она сильно нажала курок. Пополз серый дым...
   Когда, бренча саблей, в комнату вошел жандармский полковник и за ним толпой вбежали филеры, Ольга, точ­но живая, лежала грудью вверх и головою к окну. Глаза ее были закрыты, волосы растрепались, и крови не было видно. На ковре валялся еще дымившийся браунинг.
  

XX

  
   В Болотове о смерти Миши узнали только на свят­ках, из запоздалых столичных газет. Николай Степано­вич заперся в своем кабинете, не ел, не спал и не выходил трое суток. Кучер Тихон ездил за доктором в уезд­ный город Зубков, но Николай Степанович рассердился, раскричался на Тихона и Наташу и не велел пускать "дурацкого" доктора "на порог". Наташа, удерживая ры­дания, перебегала на цыпочках от кабинета отца к спальне матери: Татьяна Михайловна плакала целые но­чи и, седая, старая, в несколько часов одряхлевшая, в ночной белой кофте, с жидкими косами когда-то черных волос, не вставая с колен, молилась перед озаренными лампадою образами. В доме жизнь расстроилась и зати­хла. Горничные Лукерья и Даша, без дела, зевая, скуча­ли в людской.
   Управляющий, Алексей Антонович, лы­сый, толстый и бородатый, приходил, снимал шапку, ше­потом спрашивал о здоровье, с сокрушением вздыхал, крестился и осторожно, стараясь не скрипеть сапогами, шел обратно в контору. Маланья Петровна, востроносая, с мышиными глазками, ключница, шурша накрахмален­ной юбкой, бегала без толку в людскую, на кухню, в сто­ловую, в спальню, охала, суетилась, шепталась и умоля­ла Наташу "пожалеть свою красоту и идти спать". На четвертый день пришел благообразный, с густыми рыжи­ми волосами и наперсным крестом немолодой священ­ник о. Василий и с ним пьяница дьячок Агафон. В двух­светном с колоннами зале сладко запахло ладаном, за­струились голубоватые волны и желтым огнем загоре­лись, как спички, тонкие восковые свечи. Навзрыд рыда­ла и билась о пол Татьяна Михайловна, и Николай Сте­панович, осунувшийся, прямой и сосредоточенно стро­гий, в генеральском, с погонами, сюртуке, не мигая и не крестясь, тупо смотрел на дымящееся кадило и жидень­кую бородку дьячка. А потом жизнь вошла в обычную колею, и потянулись хмурые и печальные, хромоногие дни. Только сгорбилась спина у Татьяны Михайловны, да Николай Степанович стал раздражительнее и резче. А от Андрея, как и всегда, не было писем.
   В мае, когда зацвели ландыши и в лесу заголубели фиалки, а в полях закудрявился зелено-бледный овес и поднялась волнистая озимь, вернулся из японского пле­на старший сын Александр. Его приезд оживил мертвый дом, но не заставил забыть о семейном горе. Часто с ма­теринским вниманием разглядывая его крепкое, загоре­лое, с твердым подбородком лицо, черные, коротко остриженные усы, молочно-голубые, чуть-чуть насме­шливые глаза, очень широкие плечи и узкие, почти жен­ские, с длинными пальцами, кисти рук, Татьяна Михайловна забывала, что это он, Александр. Ей казалось, что она видит восемнадцатилетнего Мишу, своего румяного, голубоглазого, неизменно веселого и беспричинно счаст­ливого мальчика. Она поспешно вставала с дивана и не­ровной походкой, покачиваясь и избегая смотреть на Наташу, уходила в полутемную, пропахшую лекарствами спальню и по-старушечьи, тяжко била поклоны, шептала молитвы и потом не могла уснуть долгую ночь.
   Николай Степанович, волнуясь и горячась, подробно расспрашивал сына о Рожественском, об эскадре, об японцах и о Цусимском бое, бранил начальство, бранил революционеров, вспоминал победоносное прошлое, ту­рецкую войну, Скобелева, Шейново и Зеленые горы и с гордостью показывал солдатский Георгиевский крест. Александр слушал серьезно и молча, не возражая, но и не соглашаясь, точно не смея перечить отцу. По внешне­му виду он был такой, как всегда, - непроницаемый и спокойный, ласковый, неразговорчивый и простой. И ни Татьяна Михайловна, ни Николай Степанович не заме­чали в нем перемены, того неуловимого нового, что - он сам боялся признаться себе - волновало его после Цу­симского боя. Наташа часто видела из окна, как, зало­жив за спину руки, в белом кителе и черной фуражке, он часами ходил по саду, и казалось, что он думает о чем-то значительном и тяжелом, решает что-то и не мо­жет решить. С привычною, взращенною с детства бояз­нью она неслышно подходила к нему и молча шла ря­дом, тонкая, беловолосая, в белом платье и белом плат­ке. Александр, увидев ее, хмурил брови, точно стараясь отогнать неотвязные мысли, и рассеянно заговаривал о близком, домашнем - о матери, об отце, о Маланье Пет­ровне, о том, что ветер поломал в саду розовый куст, что дорожки заросли сорной травой, что отцветает си­рень, и, помолчав, звал кататься верхом. И Наташа, за­глянув в холодные, молочно-голубые глаза, послушно приказывала Тихону седлать лошадей.
   Иногда Николай Степанович не выдерживал и, томи­мый тоской об Андрее, начинал длинно и горячо гово­рить об "изменниках", "волосатиках", о непочтительных сыновьях, о том, что люди теперь пошли новые, что они не любят отечества, не повинуются власти, не молятся Богу и что надо положить революции конец. Никто не пытался ему возражать. Татьяна Михайловна с огорче­нием, безмолвно покачивала седой головой, Наташа умо­ляюще, в тревоге смотрела на разгневанного отца, Александр хранил такое загадочное молчание и так неохотно поддерживал разговор, что Николай Степанович однаж­ды сурово посмотрел на него и сказал:
   - Что же ты молчишь, Александр?.. Разве ты не со­гласен со мною?
   - В чем согласен, папаша?
   Николай Степанович встал и, высокий, грузный, со старческим румянцем на бритых щеках, прохрипел раз­драженно:
   - Я говорю про этих... Про господ революционе­ров... Про бунты... Про Потемкина... Про Очаков... Про память Азова... Про восстание... Где? В Москве... Поду­май: в Москве! - Он, неожиданно, по-детски беспомощ­но всхлипнул. - Про убийства подлые, да, про убий­ства... Про то, что гибнет Россия!
   - Я этих дел не знаю, папаша, - сказал Александр и отвернулся к окну.
   - Не знаешь? Не знаешь?.. А в Японии что было? Что было в Японии? В Японии на глазах японских сол­дат книжки читали, пропаганду распространяли, без со­вести, без стыда... Ты сам мне об этом говорил... Или не говорил? Нет?..
   - Да, все это было...
   - Ну, вот, вот... Вот видишь, а ты отвечаешь: не знаю... Что же ты - не офицер российского флота? Не защитник отечества?.. Или, может быть, тебе все равно?.. Пусть гибнет Россия... Пускай Мишу, - Николай Степа­нович всхлипнул опять, - пускай Мишу... Это как?.. Кто же виноват в этом?
   Наташа испуганно взмахнула руками. Татьяна Ми­хайловна встала с дивана и, горбясь и приседая, медлен­но вышла из комнаты. Александр подумал секунду и, примирительно улыбаясь, сказал:
   - Все это, действительно, ужасно, папаша...
   - Ну-ну... А я про что же и говорю?.. - успокаива­ясь и жалким, растерянным взглядом оглядываясь кру­гом, заторопился старик. - Я про это и говорю: поисти­не ужасно!.. Ужасно!.. А кто виноват? Кто?..
   В сентябре кончался отпуск у Александра. Дни стоя­ли ясные и беззвучные, летающей паутиной подернулись скошенные поля, и в пожелтелых липовых рощах завиз­жали и залаяли гончие и протрубил медный рог. Целыми днями Александр пропадал на охоте, а по вечерам все собирались в бильярдной. За окном свистел ветер, шуме­ли буйно березы. Наташа хлопотала у самовара, и в комнате было тихо, светло и немного грустно. Приходил благообразный, в коричневой рясе о. Василий, садился в глубокое кресло, пил чай с коньяком и вздыхал. Татьяна Михайловна шила, а отец с сыном играли на бильярде.
   Однажды вечером, в воскресенье, Николай Степано­вич играл с Александром. В расстегнутом сюртуке, ис­пачканный мелом, румяный и грузный, он низко нагнул­ся к столу и морщинистой, но еще верной рукой прице­лился и ударил. Шар, звеня, нырнул в плетеную лузу.
   - Каково? - с застенчиво-самодовольной улыбкой обернулся он к сыну и стал мелить тонкий кий.
   - Прекрасно играете, ваше превосходитель­ство, - растягивая слова и поправляя наперсный крест, негромко сказал о. Василий. - И молодым не срав­няться.
   Александр поклонился. Он играл так старательно и так плохо, что Наташе казалось, что он нарочно про­игрывает отцу. И она с благодарностью, робко кивала ему головой, но, встречаясь с неулыбающимися глазами, краснела и в смущении опускала ресницы. О. Василий почтительно кашлянул и полушепотом, обращаясь к Та­тьяне Михайловне, продолжал только начатый разговор:
   - И не поверите, матушка, Татьяна Михайловна, совсем в расстройство пришел и, заметьте-с, отбился от рук мужик... В церковь не ходит, отца духовного не чтит, дерзостен стал и груб. Давеча еду я из Курбатова. Толь­ко, знаете, свернул на большую дорогу, гляжу - Ванька-пастух...
   - Это который? - прицеливаясь кием и не отводя глаз от гладко-зеленого освещенного лампами поля, спросил Николай Степанович. - Хромой?
   - Он... Он, ваше превосходительство... Хромой... Что же вы думаете? А? - О. Василий приостановился, приподнял нависшие брови и всплеснул в негодовании руками. - Не смею вам даже сказать... Стоит посреди дороги и совершает, извините меня, неприличие. Я ему говорю, увещевать его начал: "Что же, говорю, не ви­дишь разве ты, что твой духовный отец едет..." А он, за­метьте-с, как захохочет и такое сказал, такое... Не могу повторить...
   Татьяна Михайловна не подняла головы. Николай Степанович сильно стукнул кием.
   - Что же он, мерзавец, сказал?
   - А и сказал, ваше превосходительство, - красный от гнева почти крикнул о. Василий: - "Проваливай, пока цел, долгогривый..." Вот что сказал... А, как это вам по­нравится? А?..
   - Вешать! - багровея, сиплым басом отрубил Николай Степанович. Александр потупился и закурил папиросу. На минуту в комнате воцарилось молчание. Было слышно, как жалостно звенит самовар да бьются ветви в темные окна.
   - Кто-то едет... - вставая и выходя на крыльцо, сказала Наташа.
   На дворе неистово заливались собаки, отрывисто ла­ял мохнатый дворняга Шарик и тонко и часто повизги­вала любимая Мишина сука Веста. Колес не было слыш­но, но в ночной тишине звонко перекликались мужицкие голоса, и между деревьями перебегали огни. Потом за­скрипели ворота и хлопнула дверь. Вернулась Наташа и подала телеграмму. На желтоватом листке стояли четкие буквы:
   "Андрей арестован. Суд четверг. Торопитесь свидани­ем. Защитник Иконников".
   О. Василий засуетился, нашел свою широкополую шляпу и, не прощаясь, крадучись, боком вышел на двор. Не умолкая лаяли псы.
  

XXI

  
   Камера N 17, в которой Болотов содержался, была мрачная со сводами комната старинной, прочной, пет­ровской постройки. Узкое, забранное решеткой окно выходило на стену, высокую, серую, с облупленной шту­катуркой и пятнами обнажившихся кирпичей. Кое-где между красными кирпичами ютился чахлый, зеленого цвета мох, и наверху, у самого края, вырос кудрявый бледно-фиолетовый колокольчик. В крепости не было солнца. Было сыро, темно и тихо. Могильная тишина истомила Болотова в первый же день.
   Болотов крепко спал, когда загремел железный за­сов, щелкнул ключ и, стуча каблуками, вошли в камеру двое солдат. Одного, старика жандарма, с белой трясу­щейся головой, Болотов видел раньше: когда он, изра­ненный и избитый, в окровавленной поддевке, еще не по­нимая, куда его привезли, пришел в себя в крепостном коридоре, на холодном и мокром полу, этот жандарм по­мог ему встать и принес горячего чаю. Другой был гар­низонный ефрейтор, сухощавый и длинный, с жилистой шеей и тупым угрюмым лицом. Он вплотную подошел к койке, наклонился над Болотовым и, обдавая его запа­хом водки и табака, грубо сказал:
   - Одеваться!
   Сразу стало неприятно и жутко. Было неприятно не то, что двери закрыты на ключ, и что караулят жандар­мы, и что чужие, одетые и вооруженные люди как к себе домой приходят к нему, неодетому и не желающему их знать, и даже не то, что на сегодня назначен суд. Было неприятно, что солдат так сердит и дерзок и что у него надменные и злые глаза. "Ведь я за них, а они не пони­мают... Не хотят понимать... Супрыткины...
   Да..." - тя­жело вздохнул Болотов, надевая изорванную поддевку и думая о суде. И хотя он знал, что его наверное осудят, ему неправдоподобным казалось, что сегодня, в четверг, какие-то неизвестные, но имеющие власть офицеры, по­спорив для приличия между собой, вынесут приговор, то есть скажут и на бумаге напишут, что его, Болотова, нужно убить. "Они повесят меня... Смешно", - краем губ усмехнулся Болотов и стал вспоминать приготовленную с любовью речь. Здесь, за тюремной решеткой, в одино­честве безгласных ночей, стерлись все обиды и разногла­сия. Казалось, что Арсений Иванович, и доктор Берг, и Вера Андреевна, и дружина, и комитет, и вся пар­тия - одна неразделимая, живущая общею жизнью се­мья и что он, Болотов, обязан не только бестрепетно умереть, но и доказать ее силу. Эти мысли поддерживали его. В них он черпал мужество, успокоительное созна­ние, что исполняет свой долг. И теперь, собираясь на суд, он повторял себе то, что скажет там, среди "непри­миримых врагов", "во вражеском стане", "одной ногой уже стоя в могиле". Он поднялся с койки, вызывающе взглянул на солдат. Длинный ефрейтор все так же над­менно смотрел на него. Старый жандарм затряс головой.
   - Господин, картузик забыли...
   В темном и гулком сводчатом коридоре выстроился взвод гвардейских солдат, с винтовками и примкнутыми штыками. Пахло казармой, махоркой и потом. Моло­денький, подпоясанный серебряным кушаком, офицер, не глядя на Болотова, звякнул шашкой и громко сказал:
   - Шагом марш!
   И когда он это сказал, и размеренно засуетились солдаты, зазвенели винтовки, и повторенный эхом раз­дался тяжкий и звонкий шаг, Болотов неожиданно по­нял, что его предсмертная речь неубедительна и никому не нужна. Он почувствовал, что все эти люди, начиная со стройного офицера и кончая неуклюжим детиной, кото­рый шел по правую руку и искоса, равнодушно посма­тривал на него, делают обычное, скучное, давно надоев­шее дело. Он почувствовал, что для них он - не Боло­тов, не член партии, не освободитель России, не убийца ненавистного прокурора, а один из тех казенных предме­тов, которые нужно караулить, беречь, водить в баню и в суд и сдавать под расписку. И он уже знал, что если завтра его повесят, - не только выученные солдаты, но Супрыткин, Стрелов и Порфирыч, может быть даже Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна, ни­когда не вспомнят о нем. Потупив голову, он послушно пошел на суд.
   Раньше, на воле, когда он думал о суде и аресте, ему казалось, что его ожидает что-то огромное, страшное, что-то такое, к чему надо готовиться молитвенно и при­лежно, что потребует нечеловеческих сил и послужит мерою жизни. Теперь он увидел, что тюрьма, арест и унылое ожидание смерти гораздо проще, обыденнее и серее, чем пишут и говорят. Бастионные, поросшие м­хом стены, одинокий полевой колокольчик, каменный пол, "глазок", обед в двенадцать часов, дряхлый, с тря­сущейся головой жандарм, молоденький подпоручик и идущие в ногу солдаты были так просты, так казарменно скучны, так лишены торжественности и блеска, что не приходило в голову испугаться. Было только немного жутко и, главное, странно, что его ведут по пыльному коридору, что позвякивают штыки и что кто-то чужой распоряжается его жизнью. Но и это чувство не пугало его.
   Снова щелкнул железный замок. Болотов вышел в пятиугольный, мощеный, с чахоточным цветником, чисто прибранный двор. Блеснуло синее небо, нежаркое солн­це, и зачирикали воробьи. Потянуло на волю, как весною тянет в поля. Стало тоскливо и грустно. Захотелось уви­деть Неву, Ваню и Ипполита, окно табачного магазина и многошумный Литейный проспект. Но его желание по­гасло так же внезапно, как и пришло. Перед дубовой некрашеной дверью солдаты остановились и офицер крикнул:
   - Смирно!..
   Комната, где происходил суд, была низкая, с портре­том царя и большим зеленым столом. Болотов сел на скамью. Рядом с ним, слева и справа, бесстрастно вытянулись солдаты, и все тот же круглолицый детина, прим­кнув винтовку к ноге, по-прежнему не спускал с него глаз. В углу, у дверей, наклонив набок голову, что-то бы­стро писал жандармский полковник. Было тихо, жужжа­ла залетевшая муха, да поскрипывало перо. "Скорей бы... Скорей..." - подумал Болотов с раздражением и вдруг вспомнил, что было вчера. Он вспомнил, как, шата­ясь, вошла его мать и как другой жандармский полков­ник, от которого пахло духами, предупредительно подо­двинул ей стул. Он вспомнил, как она, поседевшая, ста­рая, в черной косынке, протянула бессильные руки, как затряслась ее грудь, как прерывисто дышала Наташа и как он, растерянный, удерживая рыдания, сам не зная, что говорит, повторял одно короткое слово: "Не плачь... Не плачь... Не плачь..." Но полковник зазвенел саблей и поклонился: "Свидание кончено... Увести..." И при этом воспоминании жестокая злоба, затаенный и неистовый гнев с небывалою силой охватили его. "О, мерзавцы... мерзавцы..." - задыхаясь, промолвил он. Круглолицый детина стукнул винтовкой и с недоумением взглянул на него.
   "Да, конечно, мерзавцы... А Слезкин?.. Разве у Слезкина не рыдала жена? Не билась о мои сапоги? Не цело­вала в смертельном ужасе ноги? Не молила пощады?.. Ах, все равно, - махнул он рукой. - Пусть судят..."
   - Андрей Николаевич...
   Болотов поднял глаза. Иконников, чисто выбритый, с изношенным, желтоватым лицом, в черном фраке и с портфелем под мышкой, с чувством жал ему руку:
   - Бывали случаи... Не надо, ангел, смущаться... Партия смотрит на вас... Что партия! Вся Россия... И, может быть... Чем черт не шутит? Я не хочу подавать вам надежды, но... Бывали случаи... Однажды, помню, в Одессе...
   Болотов усмехнулся:
   - Чего там, cher maitre?.. (дорогой учитель?.. (фр.)) Не вы ли сами сказали: врем с утра до ночи... А?
   Иконников поправил пенсне:
   - Правда, ангел мой, правда... И нечего говорить... Действительно, язык без костей... Розенштерн вам кла­няется... - меняя тон, зашептал он скороговор­кой. - Впечатление большое, колоссальное впечатление... Эх, голубчик, Андрей Николаевич!.. Эх-эх-эх!.. - Он украдкой смахнул слезу. Болотов ничего не сказал.
   - Суд идет! Встать!
   Из боковых, раскрытых настежь дверей один за дру­гим выходили судьи. Первым, раскачиваясь затянутым в мундир животом и насупив густые брови, шел внуши­тельный седой генерал. Он старался казаться торже­ственным и суровым нелицеприятным судьей. Но по усталым и добрым глазам и по неуверенным движениям больших красных рук было видно, что он занят чем-то своим, посторонним, и что ему решительно все равно, кого и за что он будет судить. Следом за ним семенил маленький, кругленький, с белобрысой бородкой чело­век, тоже в военной форме, в очках и с Георгиевским крестом на груди.
   Третий был тощий, костлявый и длинноногий. У него было жесткое чиновничье лицо и - Болотов заметил - золотой браслет на руке. И по то­му, как они трое шли, не волнуясь и не спеша, Боло­тов понял, что для них он - тоже казенная вещь и что суд - милосердный и справедливый суд - только скуч­ное, ежедневное дело. И заготовленная им речь показа­лась не неуместной и жалкой, а унизительной и смеш­ной. "Все равно приговор подписан заранее... И зачем Иконников здесь? - с озлоблением подумал он. - Ве­шать так вешать... Незачем слова говорить..." Седой председатель кашлянул и, рассеянно глядя вверх, на сводчатый потолок, сказал:
   - Ваше имя, звание, фамилия?
   Болотов не ответил. Председатель закрыл глаза и повторил свой вопрос. И когда опять наступило молча­ние, он тем же скучающим взглядом окинул Болотова еще один раз и наклонился к маленькому судье. Икон­ников, бледный, взволнованный и сердитый, умоляюще зашептал:
   - Что вы делаете?.. Ответьте... Ответьте...
   - Не желаете отвечать? - сухо, пренебрежитель­ным басом спросил генерал. Болотов отрицательно кач­нул головой. Жандармский полковник прищурился и, поправив серебряный аксельбант, усиленно заскрипел пером.
   Пока невзрачный, веснушчатый секретарь, со звуч­ной фамилией "Карузо", монотонно, глотая слова, чи­тал обвинительный акт, Болотов не смотрел на судей. Ненависть овладела им. Было не важно, кто судит, за что и какой приговор и что скажет защитник. Было не важно - повесят его или нет и сколько часов остается жить. Было не важно, что подумает партия, Россия, Арсений Иванович, Ваня и комитет. Было важно одно: его, Болотова, свободного человека, какие-то вооружен­ные люди привели насильно сюда, в этот темный зал, где читает какой-то Карузо, где сидят какие-то судьи, зачем-то пишет жандарм и зачем-то блестят винтовки. Это чувство было так сильно, что захотелось крикнуть в негодовании, что он не признает нелепых законов, сме­ется над приговором и не боится неминуемой казни.
   Хотелось крикнуть, что никто - ни председатель, ни судьи, ни солдаты, ни молоденький офицер, ни мини­стры - не вправе убить его, свободного человека. Он стиснул зубы и, бледнея, сжал кулаки. Что-то бессвязно и скучно говорил прокурор, что-то бормотал секретарь, что-то спрашивал председатель и что-то на ухо друг другу шептали судьи. Болотов ничего не слышал. Всей своей разумной волей он заботился об одном: как бы не крикнуть, не сказать грубых слов, как бы с достоин­ством выдержать испытание. И когда седой председа­тель с усилием встал с кресла и торжественным голо­сом, подчеркивая слова, прочитал приговор и Иконни­ков заметался, а солдаты вытянулись во фронт, Боло­тов, не оглядываясь на судей, твердым шагом вышел вслед за молоденьким офицером.
  

XXII

  
   Когда Болотов вернулся к себе, в камеру N 17, и переоделся в казенный синий, с чужого плеча, халат, и надел глубокие, тоже казенные, на деревянных подмет­ках туфли и когда вышли жандармы и за ними захлоп­нулась дверь, он медленно подошел к решетчатому окну и заглянул вверх, стараясь увидеть солнце. Но солнца не было видно. Хмурилась истрескавшаяся стена, крас­нели кирпичные пятна, и, должно быть, поднялся ве­тер, - фиолетовый колокольчик трепетал прозрачными лепестками.
   "Колокольчик... А у нас в усадьбе много цве­тов", - вспомнил Болотов, и сильно забилось сердце. Захотелось хоть на минуту увидеть отца и мать, и се­стру, и спокойные, молочно-голубые глаза Александра. "Саша... Где Саша?.. Мама говорит, что здесь, в Петер­бурге, и целует меня... Саша целует меня?" - прошептал он, чувствуя, что сейчас хлынут слезы. Но не было слез. Воровато мигнул "глазок", и кто-то невидимый долго, настойчиво, с любопытством стал подсматривать в лукавую щель. "О, мерзавцы, мерзавцы... Чего им на­до?.. Чего?" - потупился Болотов и зашагал из угла в угол.
   "О чем я давеча думал?.. Да, о Слезкине и о судь­ях... Я убил, и меня убьют... Поднявший меч от меча и погибнет... Неужели убьют? Меня? Сегодня? Убьют? Что значит слово: убьют?.. Выведут вот из этой клетки и... как овцу... Как овцу?.. Нет...
   И молился я тут Спасову образу, И на все стороны низко кланялся:
   Вы простите меня, люди Божий,
   Помолитеся за мои грехи,
   За мои ли грехи тяжкие!
   Не успел я на народ воззрити,
   Как отсекли мою буйну голову,
   Что по самые плечи могучие... -
   вспомнились прочитанные где-то слова, и неожиданно стало легче. - Не я один. Не я первый, не я послед­ний... И Сережа, и Желябов, и Пестель, и Пугачев, и Стенька Разин... Почему Стенька Разин? Что общего у меня со Стенькой Разиным? "Помолитеся за мои гре­хи..." Да ведь никто не помолится... А я? Разве я умею молиться? Не умею и не хочу, не хочу, не хочу... Если так устроена жизнь, если можно удавить беззащитного человека, если можно изнасиловать совесть, то некому мне молиться... Некому. Не хочу..." - страстно, в от­чаянии зашептал он и лег на койку. Далеко, наверху, в соборе расстроенные куранты пробили шесть и, когда в крепостных бастионах замер последний звук, торже­ственно и печально, медлительно заиграли "Коль сла­вен". "Коль славен наш Господь в Сионе, - вполголо­са, старательно разделяя слова, запел Болотов. - Не мо-жет изъ-яс-нить я-зык... Ве-лик Он в не-бе-сах на тро-не... А судьи? Их ненавижу. Да, ненавижу..."
   Снова замигал неутомимый глазок, и послышались замедленные шаги. "Уже?" - вскочил Болотов с койки и почувствовал, как лихорадочно запылали щеки и ста­ло сухо во рту. "Нет. Не может быть... Ведь всего шесть часов... В бы-лин-ках на зем-ле ве-лик... Господи, не­ужели? Уже?.."
   Загромыхала окованная железом дверь, мелькнул в коридоре голубой жандармский мундир, и в камеру вошел высокий, полный, очень моложавый, в черном сюр­туке господин. Болотов увидел белое, с крупным носом и вьющейся бородою лицо, брильянтовые перстни на пальцах и золотую цепочку на животе. Господин смо­трел на Болотова в упор - на распахнутый казенный халат и на арестантские туфли, и его серые, близорукие и ласковые глаза улыбались ободряюще и открыто. Он снисходительно кивнул головою:
   - Андрей Болотов? Позвольте представиться: това­рищ министра, князь Белосельский... Закрой две­ри... - начальственно, почти грубо крикнул он часо­вому. - Подслушивают канальи... Вам удобно здесь? Не сыро? Не очень темно?
   Болотов с изумлением, не веря ушам и боясь, что сходит с ума, слушал и не понимал приветливых слов. Было неприятно, жутко, и любопытно, и немного про­тивно и хотелось, чтобы этот полный, чужой, вероятно, добрый и жизнерадостный человек сказал все, что нуж­но сказать. "Помилуют? Да?.." - пронзила заветная мысль, и мелко, холодною дрожью задрожали колени.
   - Ну-с, так я перейду прямо к делу... Видите ли... Я явился к вам по поручению его высокопревосходи­тельства, господина министра. Ввиду выдающихся за­слуг вашего батюшки, многоуважаемого Николая Сте­пановича, и снисходя к его просьбам, министр согла­сился ходатайствовать за вас перед высшею вла­стью... - Князь Белосельский остановился и значитель­но помолчал. По-прежнему играя глазами, точно желая ободрить, он выждал, не ответит ли Болотов. Но Боло­тов сумрачно смотрел себе под ноги, на пол, по худому, с крепко сжатыми губами лицу нельзя было понять, что он думает о непрошеном госте. Все еще дрожали коле­ни и туманилось в голове. Князь Белосельский перестал улыбаться.
   - Да, перед высшею властью... Я счастлив, что мо­гу сообщить вам это известие... Только... Видите ли... - он вынул из бокового кармана бумагу. - Только нужно вот здесь подписать. О, простая формальность... У вас есть перо и чернила? Эй, кто там? Перо и чернил! Живей!..
   Опять запылали щеки и стало сухо во рту. "Они хо­тят меня опозорить. Опозорить дружину..." - подумал Болотов и твердо сказал:
   - Благодарю вас. Я бумаги не подпишу...
   Князь задумался на мгновение:
   - Послушайте, Андрей Николаевич... Я не ошиба­юсь, - Андрей Николаевич? Ну, что же вы делаете? Ведь вы губите себя... безвозвратно... Ведь вы молоды, ведь жизнь еще впереди... Если вы не заботитесь о себе, подумайте о ваших родителях... Какое им горе! О вашей матушке, наконец...
   Но как только он упомянул о матери, об отце, Боло­тов, чувствуя, что не в силах владеть собою, быстро поднял помутившиеся глаза:
   - Я прошу... Да, я прошу... оставить меня в покое... и... и... и... не говорить об моей матери... Я... я... прошу вас удалиться... Слышите: удалиться... И сейчас же. Сию минуту... Слышите: вон!.. - уже не помня себя, выкрикивал он все пронзительнее и громче. Звякнули шпоры, и на пороге выросло двое жандармов. Князь Белосельский пожал плечами и вышел.
   Когда затихло эхо шагов, Болотов лег на койку нич­ком и укрылся халатом, стараясь не думать. Сгустились сумерки, но огня еще не зажгли, и было тихо, так тихо, что стучало в висках, и казалось, что кто-то ходит. В этом темном оцепенении, когда нет мыслей, нет слов, нет надежды, а есть одна неизбывная душевная боль, Болотов пролежал до вечерней зари. Скудно, заглушен­ный стенами бастиона, пророкотал барабан. Донеслось протяжное пение молитвы.
   Болотов приподнялся и сел. Он сидел, опираясь ла­донями о колени и согнув низко спину. Не думалось ни о чем. Была огромная, ноющая усталость и непреодоли­мое желание уснуть. Он попробовал снова лечь, но мут­ным светом вспыхнул рожок, и он невольно зажмурил глаза. И тотчас здесь, за тюремной решеткой, он вспом­нил то, что последние дни не давало ему покоя и что он тщетно пытался забыть. Он вспомнил не детство, не мать, не отца, не родных, не баррикады, не комитет, не дружину, не тот день, когда на съезде, ночуя в чулане, он начертал свою жизнь - решил умереть и убить, - он вспомнил Литейный проспект, окровавлен­ные камни, обломки кареты, полураздетого кучера и стеклянный круглый, точно живой, удивленно прищу­ренный глаз.
   И впервые за эти часы - те часы, когда он боролся со смертью, - он понял, понял совестью, не умом, что убит не только ненавистный старик, но и ни в чем не повинный, полный сил человек, и убит не коми­тетом, не партией, не Россией, а именно им, только им. "Лес рубят, щепки летят", - пробормотал он сквозь зубы, но сейчас же почувствовал ничтожество душевного утешения.
   И как с заоблачно-снежной вершины далеко видна необозримая степь, черепичные крыши домов, ве­селое стадо, и пастухи, и играющая на солнце река, и лес, и колосистое поле, так теперь, перед казнью, он увидел то, что было скрыто всю жизнь. Он увидел, что даже избранная свободно смерть не есть искупление, что и кровью своей не оправдан убийца, что если долж­но и можно убить, то нельзя и не надо искать оправда­ний, ибо горе тому, кто убил. Он увидел, что не мог не убить, что не статьи о пользе террора, не ненависть, не любовь, не мщение, не гнев заставили его поднять меч, что высшая, непонятная сила, миллионы причин и сот­ни мелькнувших лет толкнули его на убийство. И он увидел еще - и это было самое ценное, - что убить труднее, чем умереть, и понял радостно, что смерть же­ланна и не страшна. Не было раскаяния и не было со­жаления. Было спокойное, ясное, как глубокие воды, умиротворенное чувство. "Я убил, и меня убьют... Все правы, и все виноваты... Нет правых и виноватых... Есть два смертельных, тысячелетних врага, и никто на земле не судья над ними... Не дано знать... Но и умирая, при последнем моем издыхании, здесь, когда не видит ни­кто, когда никто не услышит, я, приговоренный к пове­шению, Андрей Болотов, говорю, говорю с молитвенной верой: "Да здравствует свобода, да здравствует великий русский народ!"
   Как прошел вечер и как наступила ночь, Болотов не отдал себе отчета. Он не лег и без отдыха, торопливо, путаясь в полах халата и не думая ни о чем, чувствуя только, что в душе нет боязни, и радуясь, что ее нет, ходил по камере из угла в угол. Было поздно; куранты пробили три, а в коридоре все еще было тихо. "Неуже­ли я буду жить завтра?.. Целый день... Господи, целый день..." - с робкой надеждой спросил он себя и внезап­но остановился. Далеко, в другом конце коридора по­слышался шум. Шум этот все приближался и нарастал. Уже было ясно, что идет много людей, что люди эти идут сюда, к нему, ночью и что сейчас будет то, чего он никогда не умел представить себе, будет то необъясни­мо-ужасное, чего он за минуту перед тем не боялся и даже желал.
   "Они?.. Да, они..." - прошептал он в хо­лодном поту, и вдруг, согнувшись, как кошка, высокий, бледный, худой, в синем халате, отпрыгнул к стене, и изо всей силы схватился за койку. Он не заметил, как вошел жандармский полковник, как неузнаваемо бело было его лицо, как боязливы были его движения; он не слышал, что говорили ему, не видел серых шинелей, священника, и жандармов, и широкоплечего, волосатого человека в красной рубахе. Он опомнился уже на моще­ном дворе, среди увядшего цветника, в углу, у водопро­водной трубы. Над ним было небо, бездонное, темное, усыпанное звездами, Большая Медведица и раздвоен­ный Млечный Путь. Было холодно. Кругом были люди, очень много людей. Они испуганно сбились в кучу, и все как один остановившимися глазами смотрели ему пря­мо в глаза. И, поймав этот взгляд, Болотов взмахнул картузом и, не колеблясь, сам не веря себе, взошел на помост. Волосатый в красной рубахе палач накинул са­ван и задернул петлю. Куранты пробили пять.
  
  
  
  

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

   Прошла осень и за нею зима, и снова настали весен­ние дни, а все еще потоками лилась кровь и не прекра­щался исступленный и братоубийственный бой. По-прежнему правительство судило, вешало, расстреливало и посылало карательные отряды. По-прежнему револю­ционеры "подготовляли" восстание, печатали проклама­ции, "организовывали" рабочее войско и бросали бомбы в министров. Но уже каждому - и чиновникам, и сту­дентам, и членам партии, и дружинникам, и солда­там - в глубине души было ясно то, чего они не видели ранее: что революция оскудела и что правительство тор­жествует победу. Начались бесчисленные аресты. Они бывали и прежде, но теперь стали часты, как осенний неугомонный дождь, и казалось, что полиция знает все, - все сокровенные партийные тайны. В декабре, на улице, в Петербурге был арестован Ипполит и через ме­сяц повешен. Был разгромлен "Союз военных". Было схвачено и расстреляно пять матросов гвардейского экипажа. Был задержан с бомбой в руках студент, приехавший из Москвы и известный только доктору Бергу и Розенштерну. Был разыскан и конфискован склад оружия за Невской заставой. Эти признаки сму­щали товарищей. Розенштерн хмурил брови и отмалчивался на все вопросы. Вера Андреевна худела, желтела и жаловалась на "неконспиративность" и отсутствие "дисциплины"; Арсений Иванович вздыхал, покачивал седой головой и говорил в утешение: "Ничего, кормиль­цы, бывает... Битая посуда два века живет..." Но и Груздеву, и Розенштерну, и Вере Андреевне, и Залкинду, и Арсению Ивановичу иногда прямо казалось, что где-то рядом, около них, может быть в самом комитете, гнездится измена и что самое страшное в том, что ни­кто не в силах ее разгадать.
   Огромная, разбросанная по всей России партия, вче­ра еще грозная, внушавшая доверие и страх, слабела и истекала кровью, как слабеет и истекает кровью изра­ненный, обессиленный, затравленный собаками зверь. Эта слабость - предчувствие поражения - ощущалась не только наверху, в комитете, но и в каждом городе, в каждом рабочем кружке, в каждой студенческой "груп­пе", в каждой малой "организации", в каждой мелочи ежедневной жизни. Уже не было "уездных республик". Уже не было многочисленных сходок. Уже не было за­бастовок... Уже не было стихийных, неподготовленных покушений. Зато всюду шныряли жандармы и аресто­вывали без повода и разбора. Неправильно и неточно, с перебоями стучало налаженное годами хозяйственное веретено, и незаметно рвалась соединявшая товарищей нить. Кое-где в партии, в захолустных ее углах, стали раздаваться робкие голоса, что в комитете завелась провокация, что кто-то продал побежденную револю­цию. Но слухи эти были безымянны и голословны. Комитет знал о них и не смел верить им.
   Александр Болотов вступил в партию в ноябре. Еще летом, возвратившись из плена, он понял, что не дол­жен служить. Он понял, что если поступит иначе, то со­вершит непоправимую и непрощаемую неправду. Он бы затруднился сказать, когда именно произошел глубокий и тяжкий переворот, который сделал из него террори­ста: в Либаве, при отправлении эскадры, в Носибэ, ко­гда пришел Небогатое, в Желтом море, в ожидании японцев, или в плену, в Киото. Каждый день мучитель­ного похода он жил мыслью о родине, о России, о ее неслыханном унижении. Он видел, что тысячи молодых и здоровых людей, одушевленных любовью к царю, без­ропотно умирают, защищая Андреевский флаг. И он ви­дел, что Россия все-таки разорена, поругана и разбита и что величайшие жертвы напрасны. Капля по капле, медлительною отравой, его проникало ошеломляющее сознание, что он обязан сражаться за родину, - сра­жаться не в океане, не на расстрелянном мостике ко­рабля, не у грохочущей пушки, а дома - в той партии, которая борется за "землю и волю". Это было не книж­ное, бумажное увлечение и не тот безрассудный порыв, который в решительную минуту заражает слабых и не­довольных. Это была купленная кровавой ценой зрелая решимость умереть за народ, невозможность жить, не служа "Великой России". Узнав, что брат Андрей аре­стован, он с матерью и Наташей выехал в Петербург. В Петербурге он отыскал Розенштерна. Розенштерн с радостью принял его.
   В конце апреля Александр впервые был приглашен на комитетское заседание. Он не обрадовался и не счел высокою честью, что его, вчерашнего офицера и нович­ка в партийных делах, посвящают в "конспиративные" тайны. Казалось простым и понятным, что, рискуя за партию жизнью, он участвует в обсуждении ответствен­ных дел.
   В том же доме, у Валабуева, на Каменноостровском проспекте, как и год и два назад, собрались те же са­мые люди - уполномоченные и члены неуловимого ко­митета. Они были все налицо, точно не было револю­ции, виселиц, террора, восстания и тюрем. Александр смотрел на них с уважением. Он верил, что перед ним главный штаб, - тот направляющий и таинственный штаб, который не знает ни орденов, ни канцелярий, ни зависти, ни соперничества, ни постыдных интриг. И ему было радостно думать, что он вместе с многоопытными и мужественными людьми служит справедливому и до­стойному делу.
   Когда Валабуев, повернувшись стриженым красным затылком, на цыпочках" вышел из комнаты и затворил тяжелую дверь, доктор Берг начал сухо и деловито:
   - Господа! Мы собрались сегодня по важному, я бы сказал, исключительно важному делу. Вам известно, что в последнее время произошли многочисленные аре­сты, и притом в такой обстановке, которая наводит на размышления. Я не делаю выводов, я отмечаю факт. Вчера я получил следующее письмо.
   Он сделал паузу и, протянув длинную белую руку, взял лежавший на столе измятый листок. Просторный, увешанный картинами и устланный бархатным ковром зал был полон народа. На диване, под портретом Толстого, полузакрыв утомленно глаза и откинувшись голо­вой на подушки, сидел Розенштерн. Его еврейское, острое, с курчавой бородкой лицо было спокойно и строго, точно он знал, что именно должен сказать док­тор Берг. За столом, над вышитой скатертью, н

Другие авторы
  • Малеин Александр Иустинович
  • Павлищев Лев Николаевич
  • Островский Николай Алексеевич
  • Жемчужников Алексей Михайлович
  • Радклиф Анна
  • Казанович Евлалия Павловна
  • Салтыков-Щедрин М. Е.
  • Михайловский Николай Константинович
  • Минский Николай Максимович
  • Панаева Авдотья Яковлевна
  • Другие произведения
  • Трачевский Александр Семенович - Наполеон I. Его жизнь и государственная деятельность
  • Майков Аполлон Николаевич - Странник
  • Андерсен Ганс Христиан - Девочка, которая наступила на хлеб
  • Суханов Михаил Дмитриевич - Суханов М. Д.: Биографическая справка
  • Бунин Иван Алексеевич - Последняя осень
  • Волконский Михаил Николаевич - Мальтийская цепь
  • Батюшков Федор Дмитриевич - Спор о перепечатках и Пинкертон в литературе
  • Надеждин Николай Иванович - Письма в Киев
  • Дружинин Александр Васильевич - Из примечаний к переводу "Короля Лира"
  • Станюкович Константин Михайлович - Волк
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 135 | Комментарии: 2 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа