только партию революция застала врасплох. И жандармы, и сыщики, и чиновники, и министры, хотя и боялись ее, хотя и чувствовали ее приближение, не могли верить, что-то небывалое, что происходит у них на глазах, и есть та страшная революция, которую они тщетно пытались предотвратить. Но вот настало так долгожданное и все-таки внезапное "завтра". Сверкнула молния: разразилась великая забастовка. Наяву свершился сказочный сон.
Как это произошло, никто не знал и никто бы не сумел объяснить. Какое именно из распоряжений правительства переполнило чашу? Какой именно революционер подал пример отваги? Чья невинная кровь растопила Северный полюс?.. Так Нева, полноводная и большая река, спит зимой в своей каменной колыбели. Но вот, резвясь, соскользнул с тюремного бастиона апрельский живительный луч. Снег засверкал алмазными искрами, но не побежали ручьи и не тронулся лед. За первым лучом брызнул второй. Над Петропавловской крепостью засияло петербургское солнце,- бледный, немощный и все-таки всемогущий Дракон. И невидимкою, тайно, на дне, на морозных невских глубинах, омывая Алексеевский равелин, зазвенели, журча, гремучие ручейки. К ним понеслись говорливые воды. С тяжким грохотом вскрылась Нева, и пошел весенний, звонкий и ломкий, всесокрушающий лед.
Когда вышел манифест 17 октября, Андрей Болотов не сразу понял его значение. Он со вниманием читал широковещательные страницы о созыве Государственной думы, о свободе печати, совести, союзов, собраний, но, читая эти слова, не мог освоиться с ними.
Тогда, когда он встретил на Невском мальчишку, продающего карикатуры на Витте, когда он купил одну из этих карикатур и прочел остроумно-грубую подпись под ней - насмешку над всесильным министром, - он понял, что в России что-то переменилось, что, каково бы ни было новое, старое, дряхлое и ветхозаветное вернуться не может. Первый раз в жизни он испытывал счастливое чувство освобождения: падали все неразгаданные вопросы, те вопросы, которые удручали его в последнее время. Можно было забыть о терроре, о Ване, о смерти, о своем праве на жизнь. Все опять было ясно. Казалось, достигнуто главное, то неоспоримое главное, в чем заключалась сокровенная цель всех усилий: казалось, открылся путь в обетованную землю - к справедливому и свободному устроению России. Но это чистое и светлое чувство пришло не одно. Его отравило недоумение: как приспособиться к жизни, как жить вне подполья, вне комитета, вне конспирации, как отвыкнуть от партийных привычек, как устроить не мир, а свою муравьиную жизнь? Спрашивая себя впервые, что он знает и на что он способен, Болотов с удивлением признавался себе, что, кроме революционного опыта, у него нет богатства и что, кроме навыков конспирации, он не вынес из партии ничего:
многотрудная жизнь миллионов серых людей была ему неизвестна, непонятна и недоступна. И становилось жаль, что так скоро все кончено, что революция уже победила, что он, как поденщик после расчета, бесприютен и сир. С горечью вспоминались когда-то слышанные от Арсения Ивановича затейливые слова: "Сатана гордился - с небес свалился, Фараон гордился - в море утопился, а мы гордимся - куда годимся?.."
Третье чувство, которое он испытывал, наиболее сложное, рождавшее в нем одновременно и надежду и озлобление, было неискоренимое доверие к возвещенной манифестом свободе. Он видел еще недавно измученное, а теперь умиротворенное лицо Веры Андреевны; видел самодовольную улыбку доктора Берга, точно именно доктор Берг руководил забастовкой, слышал старческий бас Арсения Ивановича: "Теперь, кормилец, шабаш... рычагом не выворотишь, жерновом не вымелешь..." Он видел и слышал все это и все-таки не мог успокоить горького, взращенного годами, сомнения. Его смущала не капитуляция правительства, а единственно то, что она наступила так скоро, без упорной борьбы и почти без жертв. Видя, как внезапно, помимо его желания и воли, вспыхнула великая забастовка, как широко она разлилась, как глубоко потрясла всю Россию, он понял и с сокрушением признал, что не партия со своими комитетами "сорганизовала" ее и что не в ее, партии, власти остановить, ускорить или замедлить величавый ход надвигающихся событий. И это, очевидное для всей России, бессилие возлюбленной партии было источником для него непрестанного и тяжкого огорчения.
Колебания его продолжались недолго. Однажды, торопясь в редакцию партийной, разрешенной новым законом, газеты, он проходил по нарядной Адмиралтейской набережной. Омраченная осенним ветром, Нева сердито вздувала свои свинцовые воды. Воздух был влажен. Таял желтый, волнистый, петербургский туман. В Александровском, голом, усеянном ржавым листом, саду теснился народ. Серая, сдержанно-молчаливая, точно делающая свое важное, кровное, всем одинаково близкое дело, толпа выливалась темными брызгами на Адмиралтейский проспект и редела на Исаакиевской площади. Кое-где уныло, как тряпка, висели красные флаги. На черных сучьях деревьев и на чугунных столбах решетки гнездились галчата - голодные уличные мальчишки в надвинутых на уши шапках и в тяжелых подкованных сапогах. Какой-то, совсем еще юный технолог, в расстегнутой, несмотря на туман, тужурке, несмелым тоненьким голоском говорил обычную речь: "Товарищи!.. Манифест!.. Свобода!.." - сквозь холодную мглу долетали до Болотова обрывки знакомых слов. Болотов видел густое море людей, над этим безмолвным морем безусое лицо говорящего речь студента. Уйти было некуда: всюду - спереди, сзади, слева и справа, его сжимали чьи-то мокрые, широкие спины, чьи-то плечи, чьи-то стесненные груди. Вдруг студент крикнул что-то, чего Болотов не успел разобрать. Толпа вздрогнула, потом тихо, как бы в раздумье, поколебалась. Потом опять вздохнула сильнее, глубже. И вдруг сразу, как стадо перепуганных коз, давя и толкая друг друга, спеша, волнуясь и задыхаясь, шарахнулись стены смятенных человеческих тел. Кричали дети, плакали матери, мужчины с побледневшими лицами, сжав кулаки, силой пробивали себе дорогу. Стоял топот и рев и придушенный, сдавленный отчаянием стон. Болотов поднял голову. На пустынном Адмиралтейском проспекте, загораживая выход из сада, сплошною цепью протянулись солдаты в измокших, грязно-серых шинелях.
Почему-то именно эти шинели, их твердое и унылое однообразие, вселяли суеверный, нерассуждающий страх. "Неужели будут стрелять? - мелькнуло у Болотова, но эта мысль показалась смешной. - Стрелять? Да у нас ведь свобода..." - с облегчением подумал он. Но в ту же минуту раздался странный, короткий, неожиданный треск. О решетку сада защелкали пули. Болотов видел, как с оголенной, чахоточной липы, ломая ветви, покатился маленький, невзрачный комок. На потемневшей сырой дорожке, неудобно подвернув под себя правую руку, лежал ничком мальчик лет десяти. Он лежал так спокойно, точно не он упал сверху, а кто-то другой, а он лег сам, по своей охоте. Издали можно было подумать, что он крепко спит. Болотов наклонился. Из-под ушастого, должно быть, тятькиного картуза виднелась тонкая шея с завитками нежных светлых волос. Плечи были худые и торчали углами. К слабому тельцу, к узкой детской спине прилипла розовая, в рваных заплатах, рубашка. Не отдавая себе отчета, Болотов осторожно тронул мальчика за плечо, но тотчас, отдернув пальцы, встал и медленно мимо солдат вышел на Невский. "Обернуться?.. Не обернуться?.. Бежать?.. - думал он, чувствуя легкий и неприятный озноб. - Что это? Неужели я трус?.." - кольнула обидная мысль, и, выпрямившись во весь свой Высокий рост, он нарочно замедлил шаги и пошел по Невскому, прямо по мостовой. Он шел один. Кругом не было никого.
В начале декабря, когда крепко стал санный путь и мороз зачертил узоры на окнах, в Петербурге упрямо заговорили о неминуемых баррикадах. Хотя Болотов и его товарищи знали, что никакими постановлениями нельзя заставить людей бунтовать, если они этого не хотят, они все-таки думали, что их долг перед партией разрешить вопрос "государственного значения": быть или не быть забастовке, то есть всероссийскому вооруженному, как им казалось, непременно победоносному восстанию.
Заседание было назначено в 11 часов вечера на Ка-менноостровском проспекте, в уединенном особняке купца Валабуева. Внизу, у резного, в русском стиле, подъезда ливрейный лакей бесшумно отворял дубовые двери. Товарищи, раздевшись и отряхнув мокрый снег, подымались по мраморной лестнице во второй этаж, в кабинет хозяина дома. Там их встречал Валабуев, рыхлый, с обрюзгшим сытым лицом господин, остриженный под гребенку. Он был одет по английской моде: в узкие брюки, просторный черный сюртук и цветную жилетку. Он не знал никого, кто должен был явиться к нему, но здоровался дружелюбно, как добрый знакомый: библейская борода Арсения Ивановича внушала ему уважение и страх.
Когда Болотов вошел в кабинет, все товарищи были в сборе. Недоставало только Аркадия Розенштерна да приезжего из Москвы Владимира Глебова, или, как в партии называли его, "Володи".
В полутемном, дальнем углу, на диване; род большим, писанным во весь рост, портретом Толстого, Вера Андреевна разговаривала со старым, густо заросшим курчавыми волосами евреем. Болотов знал этого человека - фамилия его была Залкинд, - знал, что он всю свою долгую жизнь томился по тюрьмам и, как умел, служил революции. Но Болотов его не любил. Не любил за зеленоватое, золотушное, в красных прыщах лицо, за воспаленные, оловянные глазки, за неопрятный пиджак и за преувеличенную товарищескую развязность. Он стыдился этой своей нелюбви, упрекал себя в несправедливости и пристрастии и старался быть с Залкиндом изысканно предупредительным и любезным. Завидев Болотова, Залкинд приветливо закивал головой и, не вставая, протянул холодную и сырую руку:
- Здравствуйте... Что нового? Как поживаете?..
- Благодарю вас. А вы? - с принужденной улыбкой проговорил Болотов и сейчас же почувствовал то хмельное и злобное раздражение, которое мучило его минувшее лето. "Ну, зачем этот здесь? - подумал он, глядя с ненавистью на Залкинда. - Что он знает? Что он умеет? Что он может решать?" - с внезапной тоской спросил он себя.
Вера Андреевна, в неизменном черном, без всякого украшения, платье, положив ногу на ногу и то и дело чиркая спичкой, что-то длинно рассказывала. Болотов прислушался к ее усталому однообразному голосу. Она говорила о том, как ее однажды арестовали в Полтаве и как она сидела в полтавской губернской тюрьме. Залкинд слушал ее и сокрушенно вздыхал.
- Вы знаете, - зажигая потухшую папиросу, сказала Вера Андреевна, - ...книг мало, только духовного содержания... Свиданий нет... Скучно...
- Вы что? Вы долго сидели? - опять вздохнул Залкинд.
- Двадцать шесть месяцев...
Болотов не стал слушать. "Господи, - думал он, - о чем они говорят?.. Одно и то же всегда, всегда, всегда, и у всех одно и то же..." За круглым чайным столом за серебряным самоваром сидели в креслах Арсений Иванович, Валабуев и доктор Берг. Болотов подошел к столу. Арсений Иванович, размешивая ложечкой чай и поглядывая с лукавой улыбкой на Валабуева, говорил надтреснутым басом:
- Незачем нам, кормилец, калину ломать... Дело ясное... Что ж, что они совет рабочих депутатов арестовали?.. Вода путь найдет... Вот погодите, Учредительное собрание отдаст землю народу. Теперь мы на полушке помириться не можем. Не-ет, теперь либо все, либо ничего, - улыбнулся он, накладывая себе варенья, - если народ восстанет, тогда как? Что они могут поделать?.. Нет, кормилец, теперь наша взяла, теперь мы силой усилились, теперь им не устоять... куда-а!..
Арсению Ивановичу хотелось убедить Валабуева в значении и силе партии, но Валабуев молчал, слегка покачивая круглой стриженой головой, и невозможно было понять, соглашается он или не возражает только из вежливости. Доктор Берг зевнул, посмотрел на свои золотые с монограммой часы и с досадой перебил Арсения Ивановича:
- Черт знает что! Половина двенадцатого... Всегда кто-нибудь опоздает. Вечная неаккуратность российская...
Доктор Берг считал себя самым практичным и потому самым полезным и ценным из всех членов партии. По его мнению, половина неудач революции происходила от русской, славянской лени, от неумения, как он говорил, "написать простое деловое письмо". Он любил точность и ставил себе в достойную награды заслугу, что никогда не забывал адресов, никогда не опаздывал на свидания и никогда не смешивал "паролей" и "явок". "Les affaires sont les affaires..."Дело есть дело... (фр.)" - повторял он по-французски и с презрением относился к тем из товарищей, которые "суетятся" и "зря суются в опасность". У него были тонкие, белые руки. Он носил высокие воротнички и разноцветные галстуки. Он был членом партии много лет, но арестован не был ни разу.
- Так-то, кормилец, - продолжал Арсений Иванович, ласково похлопывая Валабуева по плечу, - расскажу я вам случай. Помню, было это в тысяча восемьсот семьдесят седьмом году, нет, постойте... - он задумался, - нет, не в семьдесят седьмом, а в семьдесят восьмом...
Он не успел окончить рассказ, как заколыхалась тяжелая занавеска и без доклада раскрылась дверь. Вошел молодой человек, лет двадцати шести, громадного роста, с кудрявою черною бородой и со множеством глубоких рябин на лице, и молча остановился. Одет он был в синюю, грубого сукна, поддевку. Его можно было принять за приказчика, артельщика, молодого старообрядца-купца но никак не за революционера. Это был Глебов, легендарный "Володя", знаменитый на Волге своей отчаянной отвагой. Валабуев мельком взглянул на нового гостя и потупясь, вышел из комнаты. Володя небрежно кивнул головой и сел у окна подле гипсовой статуи Венеры Милосской.
Арсений Иванович кашлянул:
- Что ж, начнемте, кормильцы?..
И опять точно так же, как полгода назад, когда обсуждался вопрос о военном восстании, они заговорили в непоколебимой уверенности, что от их разговоров зависит если не исход революции, то, по крайней мере, ее начало. Болотов слушал и с гневом ловил себя на злых, надменных, несвойственных ему мыслях. "Неужели они не научились еще? - думал он, не замечая, что вместо "мы" поставил разделяющее "они". - Неужели не довольно примера Давида?..
Неужели они не знают, что говорить об убийстве имеет право единственно тот, кто сам готов умереть, кто видел ее?" Он с беспокойством оглянулся на Глебова. Он слышал о нем, как о прямодушном и смелом революционере, и боялся теперь, что и он будет говорить бесконечно бесплодные речи. Но Володя, свесив на грудь лохматую, черную, как у жука, голову и равнодушно закрыв глаза, казалось, дремал. Тогда Болотову захотелось громко сказать, сказать так, чтобы слышали все, вся партия, все товарищи, что разговоры эти - игрушки и что от них ничего зависеть не может. Захотелось сказать, что если вспыхнет восстание, то только по воле тех, кто сам возьмет в руки оружие, по воле тех безвестных рабочих, которые, не спросясь позволения, выстроят баррикады. Но он промолчал. Он предчувствовал, что его не поймут и что доктор Берг непременно скажет те значительные слова, на которые не хватит духу ответить. Доктор Берг холодно спросил его: отрицает он влияние партии или нет и если отрицает, то зачем состоит ее членом, а если нет, то как может он относиться с пренебрежением к ее "директивам"?
Говорил Арсений Иванович, как всегда, веско, внушительно роняя слова:
- Что греха таить?.. Силы наши не собраны, а разбросаны... Оружия мало. До сих пор войско не с нами. Рабочие истомились. Объявить сейчас забастовку значит... Что, кормильцы, то значит?.. Значит - призывать к революции, к восстанию всем миром... Ну, а готовы ли мы? Эх, послушайте меня, старика... Ржаной хлебушка - калачу дедушка... Обождать надо. Приезжал по весне тут один, как его?.. Давид?.. Или как?.. Машет руками, кричит: восстание... В полку восстание!.. И не послушался нас... - с укоризной взглянув на Болотова, упрекнул Арсений Иванович: он считал Болотова виновником неудачи Давида. - Что же вышло хорошего? И восстания-то не было, и сам еле-еле ноги унес. Я вот и думаю: обождать. Лучше мала, да нивка, чем велико, да болото... Не время теперь восстания-то делать... Надо терпеть... До весны потерпеть; там видно будет, а пока что - нельзя, нельзя и нельзя...
Слова Арсения Ивановича были благоразумны и осторожны. Но почему-то Болотову казалось, что Арсений Иванович не прав, что в его рассуждениях скрыта тонкая, ему самому незаметная ложь. Он хотел говорить, но Володя предупредил его. Нехотя поднявшись со стула, он, точно спросонья, медленно обвел всех глазами, усмехнулся зелено-желтому галстуку доктора Берга и, обращаясь к одному Арсению Ивановичу, начал громко, по-московски растягивая слова:
- Вздор говорите, Арсений Иванович... Для чего мы здесь собрались? Для решения филозофического, - он так и сказал "филозофического", - вопроса о судьбе революции? Ну, так лучше взять шапки и по домам: не в коня корм... Не для словопрений я приехал сюда... Вопрос вовсе не в том, следует или нет объявить забастовку - не нам ее объявлять, - а вот в чем, и только в этом: если в Петербурге, Москве или где-либо в России вспыхнет восстание, что намерена делать партия? Я спрашиваю: чем партия поможет ему?.. Случилась первая забастовка. Где мы были?.. Ну, так это - позор! - Володя помолчал. - Нужно дать денег, оружия, людей... Да и самим идти нужно... А не баклуши бить, - твердо договорил он и сел.
При этих словах Арсений Иванович забарабанил пальцами по столу. Вера Андреевна покраснела. Залкинд часто заморгал воспаленными глазками и с негодующим изумлением уставился на Володю.
- По-вашему, значит, товарищ, - потирая белые руки, заметил холодно доктор Берг, - если только я верно вас понял, выходит так: если где-либо, кто-либо, по своему усмотрению, не испросив дозволения партии, выстроит баррикаду, мы обязаны оказать ему помощь... Так я вас понял?
- Так, - неохотно ответил Володя и закурил.
- Хорошо-с, оказать ему помощь, то есть истощить средства партии? Так?
- Так.
- Хорошо-с, и не только истощить средства партии, но и самим неизбежно погибнуть?
- Да, если нужно, погибнуть.
- Хорошо-с. Значит, если завтра будет восстание в Москве, надо ехать в Москву.
- Надо ехать в Москву.
- И бросить все дела в Петербурге?
- Какие, к черту, у вас дела? - вдруг, сдвинув брови и быстро вскакивая со стула, загремел Володя.- Языком трепать? Суждения постановлять? филозофические вопросы решать?.. Какие, к черту, дела, когда завтра восстание?..
- Эх, молодость, молодость! - мягко, вкрадчивым голосом вмешался Арсений Иванович. - И туда и сюда... И восстание... И поскорее... И чтобы не иначе как завтра... А кто будет кашу расхлебывать, и горюшка мало... Вот поживете с мое - поймете.
- Вам, конечно, и книги в руки... - возразил с усмешкой Володя, - вы наши отцы... Только я из Москвы не за поучениями, а за делом приехал... Даете денег? Да или нет? Даете оружие? Да или нет? Есть у вас люди? Да или нет?..
Когда он, все еще красный от гнева, вышел на мраморную, устланную малиновым ковром лестницу и Валабуев в модном жилете и длинном английском сюртуке, кланяясь, жал ему руку, Болотов, все время молчавший, нерешительно подошел к нему:
- Послушайте, Глебов...
- Чего? - спускаясь с лестницы, недовольно бросил Володя.
- Постойте... Я поеду с вами в Москву. Володя остановился и подозрительно, сверху вниз, посмотрел на него.
- Вы?..
Болотову стало обидно. Он не уловил презрения в словах Володи: он не мог бы поверить, что кто-нибудь может его презирать, - такой осмысленно-сложной и самоотверженно-трудной казалась ему его жизнь. Но он понял, что для Володи он не любимый партией, известный революционер Андрей Болотов, достойный доверия и уважения, а человек, мужество и решимость которого требуют доказательств. Он хотел рассердиться, но угрюмое лицо Володи внезапно просветлело улыбкой.
- Ну, что же? В Москву?.. Правильно... Хочешь есть калачи, не лежи на печи... - засмеялся Володя и сильно стукнул дубовою дверью.
С ближайшим поездом они вместе, в одном вагоне, выехали с Николаевского вокзала.
- Ответьте мне на один вопрос, - сказал Болотов, когда поезд тронулся и, закачались вагоны, - почему вы удивились, что я хочу ехать в Москву? Что же вы думаете, мы не способны на то, на что способен любой член вашей партии?
Володя ответил не сразу. Когда он думал, он высоко подымал брови, и от этого его бородатое лицо теряло обычную строгость и становилось простым и добрым, обыкновенным русским лицом.
- Как вам сказать? - заговорил он, снимая потертый картуз и кладя его в сетку. - Точно, я мало верю тем, кто языком треплет. Ну, да ведь есть исключения... Меня не это смущает. Главное вот в чем: не можешь идти, - не иди, не иди, не надо, никто на веревке не тащит, но зачем слова разные говорить?.. Помалкивали бы в тряпичку, а то мы-ста, да мы-ста, мы - соль земли, мы - интеллигенты, мы - партия, мы - революция, мы мир переделаем... Вот один такой, я где-то читал, - так тот так прямо и жарит: "мы - строители Сольнесы, мы на каменных фундаментах строим воздушные замки". Каково? Вот уж поистине стыда нет... Ведь когда дело до дела дойдет, до настоящего дела, - где они, эти строители? Днем с огнем не сыскать... Если и сделано что, то ведь не ими, не теми, кто решения постановляет и канцелярские циркуляры пишет... Ложь это все. И большая... Я-то ведь понимаю, меня на вороных не объедешь, а вы посмотрите, рабочий им верит, каждому слову... А они? Эх!.. - с сердцем махнул Володя рукой и стал скручивать толстыми пальцами папиросу.
"Точь-в-точь я и Ваня..." - подумал Болотов, но как только он это подумал, ему стало досадно. Разве Арсений Иванович не готов умереть? Разве доктор Берг не готов умереть? Или Вера Андреевна? Или Залкинд? Или он сам? Ведь вот он едет в Москву. "Зачем, в самом деле, я еду в Москву?" - спросил он себя и, не найдя ответа, поморщился и сказал:
- Как вам не стыдно думать, что они... что мы, - поправился он, - лжем?.. Случится, мы сумеем умереть не хуже других...
- Улита едет, когда-то будет... Вы вот что мне объясните, - выпуская кольцами дым, возразил спокойно Володя, - я философ плохой и разных там ваших штук не знаю. А что вижу, то говорю. Партия признает террор? Да? А кто бомбы бросает? Вы? Как бы не так. Из вас никто никогда бомбы в руках не держал. Партия призывает к восстанию? Да? А кто дерется на кораблях, в казармах, на баррикадах? Вы? Нет, не вы. Из вас никто и пороху-то не нюхал. Вот вы слышали, как этот ваш немец Берг испугался: "Бросить все дела в Петербурге!" И ах, и ох, и опять ах... Вот, изволите видеть, и так каждый раз. Каждый раз "государственные дела" мешают. Почему они мне не мешают? И какие такие, скажите, "государственные дела"?
Добро бы действительно делали дело, а то ведь празднословие одно. Вы говорите: "случится". Не смею, конечно, спорить, но когда же и как "случится", если за семью замками сидеть, всю жизнь в перманентных, черт их дери, заседаниях звонить? Я так рассуждаю: если ты - член партии, признающей террор, ты должен уметь в любую минуту выйти с бомбой в руках. А у нас? Из десятка... Да что из десятка?.. Из сотни идет один, а куда деваются остальные? Вы скажете: пропаганда, агитация, организация и всякая штука... Прекрасно. Но скажите вы мне, на кой черт агитировать за восстание, если сам поджимаешь хвост? Вы подумайте только, - пишут статьи о терроре, призывают, вопят, а сами в террор не идут, да и верят еще, что правы: мы-де голова партии, ее мозг, или у нас-де "специальных способностей" нет. "Специальных способностей"?.. Для чего? Для того, чтобы умирать? Какие, к черту, способности тут нужны? Не трусь, не трусь, и еще раз не трусь. Вот вам и вся наука. Противно смотреть, ей-богу...
Сидит вот этакий хлюст, воротничок до ушей, галстук, как у павлина, и цедит сквозь зубы: "Принимая во внимание"... "каковой"... "поелику",.. или циркуляры строчит, а циркуляров-то этих никто знать не хочет, прочтут - ив корзинку... Ему оправдание: я-де в террор не иду потому, что я партии нужен...
Или еще вот "разделение труда" придумали. Ну-с, будьте же справедливы. Убить Плеве, скажем. Обыватели радуются. Так им и Бог ведь велел; на то они обыватели, чтобы либо на радостях глотку драть, либо ругаться. С них взятки гладки. Они и не лезут в герои. Шпана, так и есть шпана. Ну, а орлы? Ну, а партия? Да ведь, дорогие товарищи, господа члены партии, прочитав телеграмму о взрыве, от радости пьяны вповалку. Тут со стыда сгореть, что не я Плеве убил, от зависти лопнуть... Куда... Ничуть не бывало. Мы - террористы, конечно, только прошу извинить, на словах. Выпили, пропели "отречемся от старого мира", и баста. Террор, мол, Созоновы сделают, а мы будем книжки о пользе террора писать да за границей печатать. Ну, поймают, посадят на год в Кресты или в Якутку сошлют. Только и всего. Очень покойно. Тьфу!..
- Что же, по-вашему, делать?
- Что делать? Да вот что: всякий, способный носить оружие, обязан его носить, а младенцев и хилых, трусов и празднословов - по шее. Тогда выйдет толк. А теперь толку нет. Канцелярия какая-то всероссийская и ничего больше. Агитация, пропаганда... Прекрасно. Да время ли теперь языком трепать? Ведь у нас революция. Поймите: уже революция. Не будет, а есть, уже есть. Не готовиться надо, а делать. Ведь это все равно как если бы на нас немцы напали, а мы вместо того, чтобы крепости защищать, грамоте бы солдат стали учить. Побеждают не книжкой, а кулаком, не тем, что нюнят, Лазаря поют, а бомбами, пулеметами, кровью. Ну-с, а теперь рассудите так: всех членов партии, скажем, ну, сколько?..
Ну, десять тысяч человек. Бросьте вы книжки в печку, вооружите вот этих людей, пусть все идут в бой. Сила?.. Не так ли? И ведь каждый из них на словах за террор и о баррикадах толкует... А у нас что делается? Что?.. Срамота... Готовы идти сотни две. Ну, сотни две и идут... без вашего разрешения. А вы, ручки сложив, поощряете: идите, голубчики, бейтесь, а мы дома скромненько посидим, чайку на досуге заварим, филозофические вопросы обсудим либо съезд соберем, докладов глубокомысленных наготовим, речей назвоним. И что ведь самое скверное: никто этого знать не хочет, никто этого позора не замечает. Так, мол, и хорошо. Так, мол, и надо. В этом, мол, правда. Ведь, помилуйте, туда же о морали толкуют... Наша-де мораль высока, выше буржуазной морали. Мы-де социалисты, и еще разная ахинея... Позор!..
От слов Володи у Болотова неприятно туманилась голова и трудно было дышать. Возлюбленная, белоснежно-чистая партия становилась грязной, замаранной, точно чужие цепкие пальцы прошлись по ней. И если вчера у Валабуева в доме ему хотелось ответить Арсению Ивановичу, хотелось крикнуть, что слова его - ложь, то теперь им овладело злобное чувство. "Нет, он не прав, - стараясь не смотреть на Володю, с негодованием твердил он себе. - Не в этом правда... Не в этом..."
- А главное, вот в чем беда, - продолжал спокойно Володя, сплевывая и скручивая новую папиросу, - мешают! Ну, лежали бы на печи и молчали. Так нет. Суются. Сентиментальность их одолела. Того нельзя, то безнравственно, это непозволительно. Хотят революцию в белых перчатках сделать. Не понимают того, - вдруг загремел он, - что кровь - всегда кровь, как там ее ни размазывай, как ручек ни отмывай. "Поменьше, мол, крови..." Да ведь это же иезуитство... Не в церковь, - на баррикады идем. Какие уж тут молитвы! А по мне, стесняться нечего: нету денег - воруй или, как в ваших салонах выражаются, "экспроприируй"...
Я на Волге недавно был. Господи, что там творится!.. Жалко смотреть. Парень под виселицей, поймают - шабаш, а он без паспорта, без сапог, трое суток не евши. Ну, что ему делать? Разобьет казенную лавку, деньги украдет - спасен. Так, извольте видеть, - нельзя, а если и можно, то, извините, без жертв, а уж частных лиц ни-ни, невозможно, не тронь!..
Конечно, не тронь!.. Сидит буржуа толстопузый, господин коммерции советник Карманников, или помещик, благодетель крестьян, какой-нибудь генерал Забулдыгин, или паук Удавков. Нельзя, сохрани Бог: частные лица. Ну, значит, парню - на крюк. Чепуха! - стукнул он кулаком. - На войне, так не в гостиной, а на войне. Чего тут миндальничать? С нами не поминдальничают небось. Нас за ушко и на солнышко, дозвольте вам галстук надеть, а мы - и нашим и вашим, и капитал приобрести и невинность девичью соблюсти. Все это глупость одна... Сидят-сидят, как Симеоны-столпники, по тридцати лет свою святость высиживают, а в это время нас бьют мордой об стол да в кровь... Дерзай! На все дерзай, только тогда ты и человек. Червяки... И никаких вопросов тут нет, все позволено, слышите: все... Лишь бы добиться, только бы победить... С вопросами этими, с филозофиями, с белыми ручками, черта с два, далеко не уедешь... Ну, разболтался я с вами, - резко оборвал Глебов, - не охотник я до этих разговоров... интеллигентских. Не осудите. Завтра будем дело делать в Москве, а доказывать предоставим философам, вот этим, в манишках, черт их дери!.. Покойной ночи...
Володя скинул поддевку, положил ее под голову, повернулся к стене и сейчас же уснул. Должно быть, в поле шумела метель: сквозь грохот колес слышался тонкий, едва различимый, жалобный вой. Болотов, опустив голову на руки, не мигая, смотрел на просаленную обивку дивана и с усилием думал: "Прав Володя? Нет, конечно, не прав. Правда не здесь. Но где же? - в сотый раз спросил он себя.- Обязан каждый член партии в момент революции носить оружие? Да, конечно, обязан... Значит, и Арсений Иванович, и доктор Берг, и я, и тысячи таких, как и я, - лжецы и трусы... Но ведь мы не лжецы... Ведь я не лжец и не трус... Я-то ведь знаю, что я не трус... Я ведь знаю, что могу быть солдатом... да, да, да... именно, незаметным солдатом партии. Я-то ведь знаю, что каждый из нас готов умереть... Нужно партией управлять? Нужно. Значит, и Арсений Иванович, и я, и Вера Андреевна, и доктор Берг делаем хорошее и умное дело. Но что же мы делаем?..
Разве не правда, что мы призываем к убийству и сами не убиваем? Разве не правда, что мы говорим, говорим, говорим, а как до дела дойдет, где мы? И разве разговаривать значит руководить?.. - покачиваясь в такт поезда и чувствуя, что запутался в мыслях, мучительно думал Болотов. - Но тогда Арсений Иванович, и я, и доктор Берг - лжецы, и нас надо выбросить вон, как негодный ни на что сор, дать нам волчий билет..."
- Ваш билет, - раздался заспанный голос. Сонный кондуктор, с фонарем на поясе, прощелкнул маленький желтый кусок картона и, возвращая его, сказал:
- В Москву едете? Как бы греха не вышло.
- А что?
- Да дай Бог доехать. Говорят, пошаливают в Москве.
Поезд остановился. Двери были открыты, и из коридора тянуло морозом. На шапке, пальто и на сапогах кондуктора налип тающий снег: должно быть, метель разыгралась вовсю. На станции слышались голоса, чересчур громкие, звучные в ночной тишине. "Давай третий"... "Дава-ай"... Пискнул далеко впереди паровоз. Поплыли станционные фонари. Болотов, не раздеваясь, бросился на диван.
В Доброй Слободке, у калитки двухэтажного каменного дома купца Брызгалова стояло три человека. Двое были одеты по-русски, третий, болезненный и бледный еврей - в осеннее драповое пальто. Невдалеке от них, шагах в сорока, несколько молодых рабочих, оживленно переговариваясь, возились с извозчичьими санями. Тут же, поперек улицы, валялся негодный хлам: подгнившие доски, срубленный телеграфный столб, желтый, рассыхающийся комод, оконная рама и широкие, звенящие на ветру, куски листового железа. Мороз щипал щеки. Блестел серебряный, выпавший за ночь, неизъезженный полозьями снег. У церкви Воскресения в Барашах звонили к обедне.
Один из молодцов, в полушубке, невысокого роста, скуластый, с калмыцкими, узкими, как щели, глазами и мозолями на иззябших руках, с любопытством следил за тем, что делалось у саней.
- Слышь, Сережа, потеха... Ей-богу, распречь не умеет, - сказал он и засмеялся.
- Распряжет... - лениво заметил Сережа.
- Извозчик ругается... Или пойти взглянуть? - помолчав, возразил первый. Не спеша передвигая ногами, он медленно подошел к кричавшим и ругавшимся людям.
- Ну, чего, товарищи, стали? - возвысил он голос. - Чего?
Дряхлый, в полинялом синем халате, извозчик, кряхтя, тянул к себе седую, тоже дряхлую лошадь. Увидев нового человека, он выпустил вожжи из рук и, кланяясь в пояс, слезливо забормотал:
- Ох-ох-ох... Батюшка... Ваше благородие... Прикажи отпустить... Лошадь-те не моя, вот-те Христос, лошадь хозяйская и сани хозяйские, хозяин-те спросит... Ох-ох-ох... Яви Божескую милость, прикажи отпустить...
- Замолчи, старый хрен!.. А вы что стали? Эй, товарищи, вам говорю!..
Пять или шесть румяных заводских парней и какой-то широколицый малый в овчинном тулупе, смеясь, указывали на тощего господина в пенсне. Господин этот тщетно пытался размотать туго стянутые гужи. Непослушные, тонкие, покрасневшие на морозе пальцы беспомощно хватались за узел, но только крепче связывали ремень. Малый в тулупе закрыл рукавом лицо и фыркнул в кулак:
- Так что вот, значит, они хвалились распречь...
-Экий безрукий какой, руки - как крюки... - с негодованием сказал человек в полушубке, проталкиваясь вперед и быстро и ловко снимая дугу. - Ну, теперь выводи...
Господин в пенсне сконфуженно взялся за вожжи. Разбитая, нетвердая на ноги лошадь, тяжело раздувая боками, понурив голову и опустив шею, сделала два шага и стала как вкопанная. Извозчик, сосредоточенно наблюдавший, как распоряжаются хозяйским добром, порывисто сдернул шапку и с силой бросил ее о снег;
- Пущай... Пропадать... Бери, ребята, бери... И лошадь бери и сани... Чего там?.. Ох-ох-ох... Дело ваше такое... Дай вам, Господи!.. Царица Небесная!.. Чтобы, как следовает: свобода!..
- И, повернувшись лицом к далекому, поблескивающему на солнце, золоченому куполу, он закрестился трясущимися руками.
-Ваня... - громко позвал Сережа.
Чего?
- Поди сюда, Ваня.
- Зачем?
- В Машковом переулке кто-то идет.
Ваня бросил оглоблю и, увязая по колено в рыхлом снегу, побрел обратно к калитке. Пошептавшись с товарищами, он бегом побежал в Машков переулок. По безлюдному тротуару, не торопясь, шло двое людей. В одном из них, по черной бороде и громадному росту, он сразу узнал Володю. Другой был тоже будто знакомый: высокий и бритый, с голубыми глазами.
- Господи, вы ли это, Владимир Иванович?.. А мы вас заждались, - радостно здоровался Ваня, стараясь припомнить, где он видел эти голубые глаза. Болотов протянул ему руку.
- Не узнаете?
- Виноват. Не признал... - смутился Ваня и покраснел.
- Что делаете, ребята? - весело крикнул Володя. - Баррикаду? Хорошее дело... Будет им на орехи!.. А, Давид, и вы тут? - кивнул он головою еврею.
Давид засуетился и, отвечая за всех, заговорил заикающейся скороговоркой:
- Да, да... баррикаду, Владимир Иванович... Знаете, в Париже, во время коммуны... Ах, и вы с нами, Болотов?.. Как чудесно... А, знаете, Владимир Иванович... Ах, как все это чудесно... Мы ведь вчера дрались... Вчера с вечера в Москве баррикады... Революция, Владимир Иванович!.. А в Петербурге что?.. Ничего?.. Что значит?.. Ведь в Петербурге тоже восстание?.. Да, так я говорю: ведь вчера, знаете, мы недалеко отсюда, на Чистопрудном бульваре, отбили атаку. Вы не верите? Ей-богу, отбили... Вот спросите Сережу... Теперь я знаю: будет Учредительное собрание, теперь, наверное, будет республика... Как вы думаете, Андрей Николаевич?.. Что?..
Та "атака", о которой рассказывал Давид, была атакой только в его сознании. Он искренно верил, что накануне было сражение, окончившееся его, Давида, победой. На самом же деле, когда на бульваре дружинники и случайные прохожие люди - лавочники, извозчики, разносчики, босяки, - торопясь и волнуясь, построили первую в Москве баррикаду и Давид, задыхаясь от счастья, поднял над ней красное знамя, казачий разъезд, из шести человек, на рысях выехал со стороны Маросейки. Заметив баррикаду и на баррикаде вооруженных людей, казаки остановились. Постояв в нерешительности и переглянувшись между собой, они разом все вместе, точно по пугливой команде, повернули круто назад и, взрывая пушистый снег, ускакали обратно. Вдогонку им, сам не понимая зачем, только потому, что у него в кармане был браунинг, Давид выстрелил много раз, но никого не убил и не ранил. Ему было обидно теперь, что Володя слушает его с неохотой. Хотелось еще говорить, хотелось рассказать Болотову, как он и Сережа смело явились в казарму, как в них стреляли, как они и солдат Габаев шли по двору, как Габаев был потом арестован в Одессе, а они скрылись в Финляндию, разыскали знаменитого Глебова и вступили в его дружину. Но, взглянув на неулыбающееся лицо Володи, он вздохнул и ничего не
сказал.
- Работаете? - не глядя на Давида и обращаясь к людям, строившим баррикаду, спросил Володя.
- Работаем, Владимир Иванович... - отозвалось несколько голосов. Малый в тулупе поднял красное, обветренное на морозе лицо, подумал, почесал у себя за спиной и снова фыркнул в кулак. Володя подошел к распряженным саням и проворным, неожиданно легким для его громадного тела, движением шутя приподнял их на аршин от земли. Точно пробуя свою медвежью силу, он секунду их держал на весу и вдруг, размахнувшись, бросил в нагроможденную, уже политую водой и почти обледенелую баррикаду.
- Вот так, - широко улыбнулся он.
Болотов со все возраставшим волнением смотрел на него.
По обезлюдевшей, опустелой Москве, по занесенным ночною метелью улицам, по заколоченным окнам, по запертым наглухо железными болтами лабазам и лавкам, по отсутствию городовых и казачьих разъездов и по этой, строящейся на Чистых прудах, баррикаде он воочию увидел, что в Москве совершается что-то торжественно-важное, что-то такое, что не зависит ни от его, ни от чьей бы то ни было отдельной воли. Он увидел, что не власть партии всколыхнула многолюдную, богатую, деловую и мирную Москву, и петербургские заседания показались ему жалкими и смешными.
Он пытался понять и не мог, какая же именно скрытая сила движет теми людьми, которые в Лефортове и в Кожевниках, на Миусах и на Арбате одновременно начали строить баррикады, одновременно решились умереть и убить. И теперь, стоя под лучами морозного солнца, среди не городского белого снега и веселых, здоровых, вооруженных людей, бойко делающих незнакомое и опасное дело, он испытывал счастливое и бодрое чувство. Казалось, что Москва поднялась, как один человек, всей своей веками накопленной русской силой, и сознание новой, тяжкой ответственности, ответственности не перед партией и Арсением Ивановичем, а перед потрясенной революцией Россией, волновало его. И еще казалось, что именно он, Андрей Болотов, - тот избранный вождь, который приведет восставший народ к победе. Он приветливо улыбнулся Ване:
- Как же это вы меня так скоро забыли?
- Безусловно, забыл... - тоже с улыбкой ответил Ваня. - А помните, как вы меня напугали?
- Напугал?
- А то нет?.. Я ведь думал, не шпион ли какой?.. Болотов рассмеялся. "Так вот как он понял меня... Разве не все равно?.. Разве важно?.. Важно, что солнце, что снег, что баррикады и что он и я вместе на баррикаде... неужели вправду на баррикаде? - с изумлением спросил он себя.- Да, я в Москве... И в Москве восстание... В России восстание... И это превосходно... И все превосходно", - почти вслух прошептал он, точно желая проверить, что не спит и что все действительно превосходно. Ему вспомнился доктор Берг. "Ну и пусть он там решает свои дела..." - беззлобно подумал он.
- Вот что, ребята, - громко сказал Володя, - баррикада окончена... Чего без дела толкаться? Вы, Василий Григорьич, покараульте здесь, у крепости нашей, - повернулся он к господину в пенсне. Господин этот все время не спускал с него влюбленно-восторженных глаз. - А мы зайдем на минуту в Брызгаловский двор... А ты кто таков? - заметил он малого в полушубке.
- Я-с?
- Да, ты. Ты откуда взялся такой?
- Я-с?.. Я брызгаловский дворник-с...
- Что ж ты тут делаешь? - нахмурил брови Володя.
- Так что дозвольте, ваше благородие, - замялся дворник и робко снял шапку, - уж очень занятно...
- Занятно?
- Так точно.
- Ну, если занятно, черт с тобой, оставайся и карауль.
Володя открыл калитку и быстро прошел во двор.
Двор был запущенный, узкий, усаженный молодыми березами. Обремененные инеем пушились голые ветви. На дорожках и на прошлогодней траве великолепным ковром лежал серебряный снег, еще более целомудренно-чистый, чем на уличной мостовой. Когда все собрались,
Володя сказал:
- Слышь, ребята, смелым Бог владеет, а пьяным черт качает... Баррикада - дело хорошее, только ведь стоянием Москвы не возьмешь... Нечего ждать, когда начальство пожалует, самим надо жаловать... Вы, Сережа, что думаете?
- Что думаю? Да нечего думать, - закуривая папиросу, ответил Сережа, - нужно делать террор...
- Как? Как? Что значит?.. Как делать террор? - заторопился, перебивая его, Давид.
- Как? - нахмурился снова Володя. - Ну, это дело десятое, там видно будет, как его делать... Маузеры у всех? Ладно. А вы, Болотов, с нами?..