- заторопился Миша.
Берг и Вера Андреевна переглянулись.
- Когда вы можете ехать?
- Ехать?.. Как когда?.. Сию минуту, сейчас... Вера Андреевна вздохнула и промолвила нерешительно:
- Ну, зачем именно он? Да и будет ли доволен Андрей Николаевич? Ведь и без него кто-нибудь найдется...
- Нет, нет... Пожалуйста... Андрюша будет очень, очень доволен... Уж пожалуйста... Нет, я уж поеду, - залепетал, не давая ей договорить, Миша.
Когда через час, получив партийные "пароли" и "конспиративное" поручение к брату, Миша вышел на улицу, была поздняя ночь. На многолюдном, сверкающем Невском ослепительно сияли голубые электрические шары. Над ними небо было черное, чернее чернил, и не было видно звезд. "В Москве баррикады, - восторженно повторял Миша, - в Москве Андрюша, и я поеду в Москву... с поручением от комитета... Да, с поручением от комитета... Как великолепно все вышло... Вот она, великая революция!.." Он взглянул на часы и побежал к Николаевскому вокзалу.
По совету доктора Берга Миша из "конспирации" вышел на станции Лихославль и пересел на вяземский поезд. Прождав на вокзале в Вязьме пять бесконечных часов, он выехал в Москву ночью. Рано утром в Голицыне поезд внезапно остановился.
- Господа, поезд не идет дальше... Господа, попрошу выходить... - проходя по вагонам, говорил облепленный снегом кондуктор.
- Как? Почему не идет?.. - догнал его Миша, холодея при мысли, что и сегодня не будет в Москве.
- Так что не идет... - ответил кондуктор и взялся за ручку двери.
- Нет... ради Бога... Ведь мне, ей-богу, необходимо... - взмолился Миша.
Кондуктор боязливо оглянулся кругом.
- Забастовочный комитет не велел.
Немногочисленные полусонные пассажиры, ворча и ругаясь, вылезали из темных вагонов. От дыхания многих людей в морозном воздухе висело белое облако пара. В Голицыне все было обычно и мирно, точно не было баррикад в Москве. В буфете звонко позвякивала посуда. За окном, склонившись над аппаратом, мерно стучал неугомонный телеграфист. Молодой начальник станции, пощипывая бородку, расхаживал по платформе.
- Господин начальник!.. Господин начальник!..- бросился к нему Миша. - Как же мне проехать в Москву?
Начальник станции с раздражением махнул рукой:
- А я почем знаю? Оставьте меня в покое... Разве я виноват? Получена телеграмма по линии: вся дорога бастует...
"Как же быть? - с отчаянием думал Миша, толкаясь в холодном буфете и проглатывая безвкусный, обжигающий горло чай. - Я же должен проехать в Москву... Ведь не могу же я вернуться обратно... Ведь это позор... Товарищи, Андрюша дерутся в Москве, а я сиди тут, в этом проклятом Голицыне. Нет, невозможно... Я должен ехать. Но как? Не идти же пешком?.. А если нанять лошадей?"
- Господин начальник!.. - наскоро расплачиваясь и выбегая опять на мороз, закричал он, заметив красный околыш.
- Чего вам? Ведь я уже сказал вам...
- Господин начальник, мне совершенно необходимо... Бога ради, посоветуйте что-нибудь... Нельзя ли лошадей?.. Я могу заплатить...
Начальник станции в недоумении развел руками.
- Лошадей?.. До Москвы... н-не знаю... Погодите, - сжалился он. - На запасном пути стоит паровоз... Идет в Москву... Попроситесь. Может быть, и возьмут... Только вряд ли... - И, повернувшись круто на каблуках, он ушел в дежурную комнату.
Миша, прыгая через рельсы и оставляя на пушистом снегу следы, побежал на запасный путь. Тяжелый, курьерский, десятиколесный паровоз с тендером, без вагонов, стоял под парами. На площадке его работали двое, густо закопченных сажей, людей. "Господи, не возьмут!" - со страхом подумал Миша.
- Чего надо? - неприветливо сказал черный, как негр, кочегар, когда Миша, запыхавшись, остановился у паровоза.
- Господа, паровоз идет в Москву?
- Много будешь знать, скоро состаришься.
- Как же?.. А мне сказали... - оробел Миша и голосом, полным слез, подымая вверх к паровозу румяное и взволнованное лицо, заговорил быстро:
- Мне очень нужно в Москву... Очень... Одна надежда на вас...
- А какие такие дела у тебя в Москве?
Миша смутился. Он не смел доверить постороннему человеку, - что он - член партии и едет по революционному поручению, придумать же невинный предлог было трудно. Кочегар молча, пристально и недружелюбно, ожидая ответа, смотрел на него. "Эх... была не была... Все равно пропадать..." - тряхнул Миша кудрявою головой и срывающимся голосом сказал:
- В Москве восстание...
- А у тебя там кума?
- Ради Христа, довезите...
- Довезти?.. Очень ты прост... Ну, проваливай, пока цел...
Пронзительно свистнул свисток. Миша понял, что паровоз сейчас тронется. Чувствуя, что теряет невозвратимую, единственную надежду, и боясь даже думать о станции, он крепко вцепился в поручни паровоза.
- Ради Бога... я... я... из боевой дружины...
Пожилой, с седыми усами, машинист свесился вниз и с любопытством, с ног до головы, оглядел Мишу.
- Из дружины?
- Да, да... из дружины...
- Ты?.. А револьвер у тебя есть?
- Револьвер? - сконфузился Миша.
- Ну да, револьвер.
- Револьвера нет...
Машинист насмешливо улыбнулся.
- Эх ты... горе-дружинник... Ну, Бог с тобой, полезай, - вдруг ласково сказал он и протянул Мише руку. Миша, не веря от счастья ушам, вскарабкался наверх и скромно сел на кучу углей. Он не сомневался уже, что паровоз комитетский и что машинист, и его помощник, и начальник станции, и кондуктор - великолепные люди, революционеры, может быть, террористы. "Они увидят, что я не хуже других. Они увидят, что и я - верный член партии..." - думал он, с трепетом ожидая свистка. Кочегар положил руку на блестящий, с отполированной ручкой, рычаг.
- Ехать, Егор Кузьмич?
- А то чего же? Капусту садить?..
Опять пронзительно свистнул острый свисток. Паровоз плавно, медленно, точно нехотя, тронулся с места. Пробежало Голицыне, красный околыш, платформа, железнодорожный буфет и склоненный над аппаратом телеграфист. Впереди, между досиня белых сугробов, зазмеились узкие рельсы. Запахло горячим дымом. Морозный ветер захлестал в щеки. Мише было холодно, но он крепился и терпел молча, опасаясь рассердить машиниста. "Как Андрюша удивится, когда я расскажу о своей поездке, и как обрадуется, что дорога забастовала... Как хорошо... И какой смелый, прекрасный этот Егор Кузьмин!" - думал он, хлопая руками, чтобы согреться.
- Холодно? - улыбнулся ему кочегар.
- Нет, ничего... - стуча зубами, бодро ответил Миша.
- А ты к топке сядь. Нам вот не холодно.
Миша пересел к топке. Стало жарко. Через четверть часа, под гром железных колес и неумолкающие свистки паровоза, Миша рассказывал все, известные ему, партийные тайны: и кто он, и зачем едет в Москву, и как в Москве разыщет брата и комитет. "Это ничего, что у меня нет револьвера, - делая серьезное лицо, объяснял он, - я все равно буду на баррикадах, потому что я так решил... А если решил, то и сделаю... По-моему, нужно сперва обдумать, можешь сделать или не можешь... Ведь революция - не шутки шутить... Если не можешь, то и нечего браться. Я думаю, что это даже и недобросовестно..."
Егор Кузьмич, не отрывая глаз от бегущих рельсов и изредка поглядывая на стрелку манометра, внимательно слушал Мишу, и нельзя было понять, одобряет он его или нет. Мише очень хотелось спросить, зачем паровоз один, без вагонов, идет в Москву?
В глубине души он не сомневался, что Егор Кузьмич торопится тоже на баррикады.
Паровоз полным ходом проскочил мимо Филей, отчаянно взвизгнул в последний раз и остановился в поле, в полуверсте от Москвы.
- Ну, будь здоров, молодец, - ударил по плечу Миши Егор Кузьмич, - да смотри, раньше отца в петлю не суйся... Приехали. Вылезай...
Миша, жалея, что расстался с друзьями, и втайне страшась одиночества, спрыгнул прямо в сугроб, упал на руки и, грязный и мокрый, черный от угольной пыли, обсыпанный снегом, побрел мимо Ваганьковского кладбища к Звенигородскому пустому шоссе. К его огорчению, на шоссе не было баррикад. Было очень морозно, прохожих встречалось мало, но лавки не были заперты, и патрулей не было видно. По инструкции доктора Берга, Мише надо было найти Гагаринский переулок. Где находился этот Гагаринский переулок, Миша не знал. Он не посмел никого спросить и долго путался по Москве, удивляясь и негодуя, что нигде не видит революционеров и красных знамен. Уже смеркалось, когда он вышел на Сивцев Вражек. Проплутав еще с полчаса, он случайно нашел указанную квартиру.
Он позвонил. Он ждал долго, но за дверью все было тихо. Он позвонил еще раз. То же безмолвие. Наконец после третьего безнадежного Мишиного звонка на пороге появилась вертлявая горничная, в чепце и белом переднике:
- Уехали... Все уехали... И звонить нечего.
У Миши упало сердце: кто уехал?.. Куда уехал?.. Как же так? Ведь это партийная явка... Как же я отыщу Андрюшу?.. Не может этого быть?.. Он несмело взглянул на горничную:
- Не может быть... Мне очень нужно...
- Вот новости... Мало что нужно. Сказано: все уехали... Много вас нынче шляется.
Она с сердцем хлопнула дверью. Миша медленно, грустно отошел от подъезда. "Что же мне делать теперь?" - с отчаянием думал он, бродя по Москве без цели. На бульваре березы - сказочные деревья - снежными искрами сверкали на солнце. Миша, раздавленный неудачей, искал хотя бы обломков разрушенных баррикад, ничтожных следов восстания. "Ведь дорога забастовала... Ведь в Москве восстание..." - твердил он, готовый расплакаться оттого, что поручение не выполнено, что Андрюша не найден и что в Москве не дерутся. Но, свернув на Тверскую, он услышал справа, со стороны Сретенки, далекий, жидкий, негромкий треск. Он не поверил себе и прислушался, затаивая дыхание. Но опять, на этот раз четко, по ветру, точно тут же рядом с ним, за углом, раздался короткий залп. "Ох-ох-ох... Грехи!.." - сказал прохожий купец и, сняв шапку, перекрестился. Марш-маршем пронесся казачий разъезд. "Слава Богу, вот они баррикады", - решил, не колеблясь, Миша и счастливый, бегом, бросился к Сретенке. На Петровке и Дмитровке не было ни души и магазины были закрыты. Миша бежал посреди улицы, по снегу, боясь опоздать, боясь, что выстрелы внезапно умолкнут, и он не найдет баррикады и не успеет ее защитить. Перебежав широкий бульвар, он выбежал в Головин переулок и остановился как вкопанный. В конце переулка, всего шагах в двадцати, кучка людей в полушубках, лепясь за снежною баррикадой, стреляла по Сретенке. Забывая, что у него нет оружия и что дружинникам он чужой, помня только, что перед ним боевое, красное знамя, он бросился по переулку вперед.
Вдруг дружина сразу, точно по уговору, перестала стрелять. Миша увидел бегущих тесной толпою людей. Он с изумлением и страхом, не понимая этого бегства, смотрел на них. "Господи, отступают..." - мелькнула ужасная мысль. И не умея понять, почему они отступают, не зная сам, что он будет делать, зная только, что баррикада остается за войсками, он звенящим голосом крикнул: "Вперед!.. За землю и волю!" - и, не переставая кричать, побежал навстречу дружине. Не оборачиваясь и не справляясь, бежит ли за ним хоть один человек, он с разбегу вскочил на вал. Со стороны Сретенки затрещало несколько выстрелов. Один из бегущих обернулся назад. Он увидал, что на расстрелянной баррикаде, на ее разбитом валу, свесив руки, навзничь лежит румяный студент, без шапки. Лицо студента было поднято вверх, и открытые голубые глаза пристально и чуть-чуть удивленно смотрели в небо... Дружинник, не пытаясь узнать, кто этот убитый чужой, поспешно завернул за угол и стал догонять дружину.
Московское восстание было раздавлено. Совет рабочих депутатов арестован, военные бунты залиты кровью. Правительство одержало победу. Но вера в революцию была еще так сильна, недоверие к правительству так глубоко, предчувствие грядущих событий так остро, что ни члены партии, ни министры, ни дружинники, ни рабочие, ни солдаты, ни один из тех, кто участвовал в неистовой и беспощадной войне, не сомневался, что завтра хлынет заветный девятый вал: всенародное, всероссийское вооруженное восстание. Смерть Плеве, Кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, мятеж на броненосце "Потемкин", октябрьская забастовка и московские баррикады казались только величественным началом, торжественною прелюдией к тому неотвратимому и победному, что должно было теперь совершиться. И правительство тайком обдумывало "мероприятия", стягивало войска, покупало шпионов, наполняло тюрьмы и строило виселицы. И революционеры открыто печатали книжки, готовили бомбы, раздавали оружие, "организовывали" крестьянское войско и требовали Учредительного собрания. И никто не замечал, что революция уже разбита.
Еще осенью комитет сочинил и отпечатал воззвание и разослал агентов по всей России. Агенты эти, заслуженные революционеры, разъясняли на сходках значение общепартийного, призванного решить судьбу революции, съезда и приглашали товарищей выбирать депутатов. В объединенной комитетом и связанной кровавою связью партии не было внутреннего единства, того единства, которое сообщает силу тайному обществу.
Три "направления" боролись между собой, и борьба эта была источником озлобленных споров.
Одни, изучив крестьянский и рабочий вопрос и хозяйственные отношения России, требовали социализации земли.
Другие, опираясь на те же ученые книги, требовали социализации заводов и фабрик.
Третьи не требовали ни того ни другого, а соглашались на принудительный выкуп земель.
И "умеренным", и "правым", и "левым", и комитету, и партии, и Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и Вере Андреевне разногласия эти казались решающе важными.
Они не видели, что революция побеждена и что не им суждено стать у власти. Они не видели, что если бы даже они стояли у власти, то не только от их сознательной воли зависело бы устроение России, а еще от тысячи неизвестных, непредвидимых и неустранимых причин. Они искренно верили, что партийные разговоры, как разделить по совести землю и распорядиться судьбою России, умножат силу и ускорят шествие революции и определят будущее стомиллионной страны. И этот съезд, который с неисчислимыми затратами, опасностью и трудом созывала партия, в ряду других "государственных" дел, должен был решить и всероссийскую земельную тяжбу. Это было похоже на то, как если бы люди, плывущие в бурю на корабле, бросив руль, опустив паруса и погасив сторожевые огни, забывая о тяжкой участи утлого корабля, начали буйно спорить о том, в какую именно гавань направить бег, когда утихнет ветер и успокоятся волны. Но никто из товарищей не понимал бесплодности безрассудных раздоров, и все с надеждой и нетерпением ожидали исторического события - общепартийного съезда.
Съезд был созван "конспиративно" в партийной гостинице, в одном из дачных поселков под Петербургом. В укромной комнате, оклеенной розовыми обоями, грязной, с кислым запахом по углам, приютилось "бюро". В этом "бюро" Залкинд и двое его помощников, молодых людей со строгими лицами, кропотливо проверяли "мандаты" - полномочия прибывших товарищей. Там же составлялись "маршруты, руководства для незаметного отъезда на родину". Во дворе и в лесу, на морозе, день и ночь караулила стража, вооруженная маузерами дружина, наблюдавшая за полицией.
Когда Болотов, истомленный, продрогший, одетый в тот же изорванный полушубок, в котором дрался в Москве, вошел в холодные сени, он невольно остановился и от неожиданности зажмурил глаза. Четыре тусклые керосиновые лампы, повешенные под закопченным потолком, освещали, мигая, большую, полную людей, комнату. Был перерыв. Десятки голосов гудели одновременно, и от этого в спертом воздухе стоял густой и тяжелый, многоязычный гул. Налево, в углу, чахоточный, лысый, с курчавой бородкою господин горячо спорил с доктором Бергом. Болотов узнал известного в партии "агитатора", Геннадия Геннадиевича. Направо, у простуженного, с поломанной крышкой рояля, сидел белокурый, очень юный товарищ и с чувством стучал по истертым клавишам, закидывая вверх голову и выбрасывая высоко пальцы.
"Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки..."
-гремел нестройный, разноголосый хор. Болотов заметил бледную, тонкую, с черной косою девушку. Глядя прямо вперед потемневшими, восторженными глазами, она не пела, а всею грудью выкрикивала ветхие, но не утратившие для нее живительной силы слова.
"В царство свободы дорогу Смело проложим себе",
- отчаянно, в последний раз, заколотил руками белокурый пианист и с шумом поднялся со стула. В соседней комнате дребезжал неумолчный звонок. Перерыв кончился.
Заседание открылось.
И сейчас же несколько десятков человек, уполномоченных несколькими сотнями таких же, как они, революционеров, приступили к решению им недоступных и заведомо неразрешимых вопросов. Они забывали, что самоотверженность, готовность умереть и преданность революции еще не дают права управлять судьбою России, как не дают этого права пулеметы, молебны и верность самодержавию. Они забывали, что не поддержанные народом постановления их неизбежно останутся на бумаге, как не поддержанные штыками остаются на бумаге постановления министров. Но главное, они забывали, что они не хозяева ее, а покорные и слабые слуги. И, собравшись за сотни и тысячи верст, они наивно уверяли себя, что от большинства голосов, поданных на партийном съезде, от поражения "левых" или победы "правых" может измениться судьба России, может замедлиться величавый ход революции, может иссякнуть ее неиссякаемое русло. И никто из них не догадывался, что в этом они бессильны, как бессильны слова изменить жизнь.
На очереди стоял вопрос о восстании. Хотя каждый мог видеть, что вопрос этот праздный и что не съезду, не партии и не комитету дано вызвать народную революцию, а тем более назначить ей срок, и хотя каждый у себя, на своей муравьиной "работе" видел и знал, что народ не хочет или не смеет восстать, - все с жаром принялись спорить, и немедленно образовалось два мнения. И товарищи искренно верили, что, доказывая, волнуясь, раздражаясь и голосуя, они приносят неоценимую пользу партии и России.
Первым говорил Геннадий Геннадиевич. Выпрямившись во весь свой небольшой рост и сразу став стройнее и выше, он начал речь твердым голосом человека, знающего правоту своих продуманных слов:
- Товарищи! Здесь, в этом полномочном собрании, мы призваны решить вопрос исключительного значения. Мы обязаны спросить себя, какая судьба может постигнуть вооруженное восстание, если, конечно, таковое будет? Я думаю, что имеются налицо и шансы к успеху, и причины к пессимизму. Присмотримся к конкретной обстановке готового разразиться боя. Государственная машина совершенно расстроена, буржуазия отчасти еще не сорганизовалась, отчасти дезорганизована; в широких слоях населения - недовольство; в среде обнищавшего крестьянства - отчаяние и голод. С одной стороны, слабость силы сопротивления, с другой - готовность к самым решительным действиям и огромная величина силы нападения.
Геннадий Геннадиевич сделал паузу и, отчетливо разделяя слова, взволнованным голосом продолжал:
- Но, товарищи, нельзя не обратить внимания и на отрицательную сторону дела... Организация движения есть главное условие его успешности в полном объеме поставленных им задач. Крестьянство ждет аграрного взрыва, и мы, сознательное меньшинство, мы вправе, мы в силах, мы обязаны приложить нашу творческую работу к почве, подготовленной стихийным движением. Мы обязаны немедленно приступить к практической подготовке, к организации всенародного, вооруженного восстания. В этом, именно в этом, насущная, глубочайшей важности, задача момента...
Стоявший рядом с Болотовым юноша лет двадцати, депутат с Волги, краснощекий и круглолицый семинарист, при последних словах бурно захлопал в ладоши:
- Браво! Верно! Немедленно!
Геннадий Геннадиевич кашлянул и, воодушевляясь аплодисментами, уже уверенный в привычном и блестящем успехе, загремел, потрясая руками:
- Наша первая практическая задача - приобретение специальных военных знаний возможно большим числом товарищей. Наша вторая практическая задача - образование военных кадров на местах... Задачи этих кадров, в свою очередь, заключаются в следующем:
во-первых, они должны научить...
Геннадий Геннадиевич говорил искренно, и все, что он говорил, было дорого и понятно участникам съезда. Болотов верил, что и сам Геннадий Геннадиевич, и Вера Андреевна, и доктор Берг, и краснощекий семинарист, и каждый, кто слушал ответственные слова о восстании, готов в любую минуту, с оружием в руках, защищать баррикаду и, защищая ее, умереть. И все-таки стало скучно. Почему-то вспомнились разговоры австрийского Hochkriegsrath a (Высший военный советник (нем.)) и ученые рассуждения Пфуля: "Die Kolonne marschiert..." (Колонна марширует... (нем.))
Разве Москва разгромлена потому, что мы не умели сражаться? Разве нас победили потому, что я не военный?.. Разве Пронька убит потому, что не знал тактики и стратегии? Разве нужно обучать Константина специальным наукам? Разве дело в том, чтобы здесь, вот в этой гостинице, сочинить наилучший рецепт, как делать народную революцию, сочинить руководство к баррикадному бою?.. Нас дралось несколько сот человек... Почему не восстала Москва, вся Москва? Потому что не было "кадров"?..
- В-четвертых, эти кадры должны взять на себя инициативу восстания, выделив из своей среды военно-революционный штаб. Тогда, с одной стороны...
"Die zweite Kolonne marschiert" (Вторая колонна марширует (нем.)) , - горестно, сам себе, улыбнулся Болотов и, опустив низко плечи, вышел в пыльный и узкий, покрытый суконною дорожкою, коридор. По дорожке, неслышно, взад и вперед ходил член "бюро" Залкинд, старый, сморщенный, с золотушным лицом, но оживленный и радостный.
- Ну, что скажете? Съезд!
Болотов молча сверху вниз посмотрел на него.
- Что? Что значит? Разве не хорошо?.. А Геннадий-то?.. Вот это оратор! Дантон!
Залкинд приоткрыл дверь и с жадностью приник ухом к щели.
- Браво! Браво! Прекрасно! - обернулся он к Болотову.
Болотов, так же горбясь, тяжело вышел на улицу. Серебром светился матовый снег. Оснеженные, никли ели. У крыльца дремал усталый дружинник. И на ясном, морозном небе равнодушно сверкала Большая Медведица.
На партийном съезде Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает член сплоченной и дружной семьи, зная, что братья его заблудились слепою ночью. Московские баррикады выжгли глубокий и острый, неисцелимый след, - точно там, в сожженном училище, среди простертых по снегу тел, он потерял частицу своего "я", своей раздвоенной жизни. Ревнивое хозяйское чувство, которое владело им за границей, властная взыскательность человека, которому дано право решать, бережливость скупого хозяина исчезли бесповоротно. Было странно вспомнить теперь, что было наивное время, когда партия, с ее съездами, баррикадами, комитетами, казнями и террором, казалась ему цветущим хозяйством. Было странно подумать, что он считал себя самым верным, самым полезным, самым самоотверженным из ее бесчисленных членов. Было странно признаться, что он судил, решал и постановлял словесные приговоры. Было странно поверить, что он, скупец, рассчитывал свои силы и во имя "дела" берег свою жизнь. Но страннее всего было то, что он увидел на съезде. Он увидел, что депутаты, молодые и старые "боевики" и "массовые работники", "умеренные" и "крайние", делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным. Он увидел, что они решают, судят и милуют, и во имя партии берегут свои силы, и во имя народа пытаются руководить революцией. Он не мог признать полноценным их труд. Точно винтовки и пулеметы, бомбы и кровь дымом застилали ему глаза.
Так же как все, он не понял, что правительство победило. Так же как все, он поверил, что завтра разгорится всероссийский пожар и настанет последний и доблестный бой. Но, разделяя эти розовые мечты, он не скрывал от себя жуткой правды. Московские баррикады научили его тому, о чем он смутно догадывался и что теперь не только уразумел, но и почувствовал всей душою.
Они научили, что значит убийство и смерть. Вступая в партию, он задумался, как решить вопрос о насилии. Книга дала ответ. И ответ этот, устраняющий все сомнения, удовлетворял его, как удовлетворял Володю, доктора Берга, Арсения Ивановича и Веру Андреевну. Он не спрашивал себя, что такое террор. О терроре говорили газеты, к нему призывали восстания, его утверждала одобренная общепартийным съездом программа. Как член партии и революционер, он не мог и, быть может, не считал себя вправе пересматривать давно решенный вопрос. И поэтому смысл террора, сокровенный и страшный смысл дозволенного людьми насилия, ускользал от него. Но теперь было жалко себя, жалко тех, кто, не понимая убийства, призывает на "бой кровавый". И еще баррикады научили его, что нельзя управлять революцией, что те люди, которые думают ею руководить, в действительности не руководят ничем, а послушно и робко исполняют непререкаемые веления народа.
Отдавая "конспиративные" приказания, видя преданность подчиненных товарищей, не сомневаясь в их готовности умереть, он незаметно, мало-помалу, свыкся с мыслью, что именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия, управляет всероссийскою революцией. Он поверил, что именно он, Андрей Болотов, строитель светлого будущего, что восставший народ услышит именно его голос и пойдет по им начертанному пути. И ему было грустно теперь, что так глубоко было его заблуждение.
Изменившись наружно, похудев, огрубев и скинув воротнички и пиджак, он изменился и внутренне. Присутствуя на торжественном съезде, слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний, знал, что разговоры эти - глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он понял, что от этих шумных дебатов, речей и голосований не расцветет партия и не увенчается революция. Он вспоминал о Володе, и его слова теперь не казались достойными размышления. Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует неразделимо-тяжкой ответственности. И если Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна ограничиваются воинственными словами, то Володя, презирая "интеллигентские" разговоры, не смущается кровью. И, думая так и скорбя за товарищей, Болотов одновременно испытывал чувство радости, чувство светлого душевного мира. Точно он наконец отыскал ключ к решению вечной и неразрешимой загадки.
Ночевал Болотов в той же партийной гостинице, где происходил съезд, в крохотной комнате с дощатой перегородкой вместо стены. В комнате пахло лампадным маслом и еще чем-то затхлым и горьким, чего нельзя было определить. Сквозь дверную щель на полу пробивался из коридора желтый, изнеможенный луч. В соседнем номере слышался медленный разговор. Болотов неохотно стал слушать. Чей-то однотонный, долбящий голос говорил неторопливо и скучно:
- Дело такого рода... Да-с... Приближаются выборы в Думу. Да-с... Как ты думаешь, Санька, того... дадут выбирать или нет?
- Черта лысого... - злобно заговорил невидимый Санька. - Старших дворников выберут.
- Гм... Ну, уж и дворников?
- А то нет?
За перегородкой заскрипела кровать. Кто-то вздохнул и заворочался на постели. Через минуту снова задолбил тот же неторопливый голос:
- Дело такого рода... Да-с... А я, того... думаю, что... того... крестьяне выберут левых.
- Левых? Ну, это, брат, дудки.
- А я все-таки думаю.
- Почему же ты думаешь?
- Так.
- Так? Экий мудрец, прости Господи!.. Ну, если левых, то Думу твою разгонят.
- Разгонят? Дело такого рода... Того... Пусть ее расстреляют... Чем хуже, тем лучше... Да-с...
За перегородкой опять кто-то вздохнул. "О чем они? - лениво раскрыл глаза Болотов. - Пусть расстреляют... Чем хуже, тем лучше... Что лучше? Лучше, если перевешают депутатов?.. Тогда, мол, крестьяне поймут... Крестьяне поймут... Но я ведь понял уже... Или один в поле не воин?.."
- По гулкому коридору, разговаривая и стуча каблуками, прошли двое товарищей. Болотов услыхал громкие среди ночной тишины голоса:
- Арсений Иванович знает... Уж я тебе говорю... Уж ты слушай меня... Он говорит: восстание...
- Когда?
- Да весною, конечно.
- Весною?
- А ты думал?.. У нас, батюшка, только и ждут... Я тебе вот что скажу... У нас... Да, Господи... Да прикажи комитет, так...
- Комитет-то дозволит?
- Арсений Иванович говорит: как же иначе?.. Да ты слушай... У нас...
"Весною восстание... Прикажи комитет. Ждут бумаги из комитета, - улыбнулся невольно Болотов. - Ну, а если вспыхнет восстание?.. "Военно-революционные кадры?" "Штаб?" "Die erste Kolonne marschiert?.." (Первая колонна марширует?.. (нем.) ) Если вспыхнет восстание, всенародная революция, тогда и в нас, пожалуй, нужды не будет. Зовем проливать кровь... А сами?.. А я?.."
В коридоре потух огонь. Приподнявшись на жесткой койке и откинув грязное одеяло, Болотов долго, встревоженными глазами, смотрел в темноту. И вдруг те дерзкие мысли, которые предчувствием назревали в нем и которых он втайне страшился, с неудержимой силой заговорили в душе. Стало ясно, что он не призван управлять партией, что он не смеет беречь свою жизнь. Стало ясно, что он не только обязан погибнуть, но и не властен, не в силах жить. Стало ясно, что та кровь, которая струилась на баррикадах - кровь Скедельского, Проньки, Романа Алексеевича, кровь Слезкина и драгунского офицера, кровь тех безымянных солдат, которых Ваня взорвал своей отмщающей бомбой, - требует не скудной, не бережливой, а вдохновенной и просветленной жертвы.
Стало ясно, что, отвечая перед комитетом, перед партией, даже перед Россией, он вправе жить, вправе ждать неминуемого восстания, вправе "подготавливать революцию" и вершить хозяйственные дела, и спорить, и решать, и голосовать. Но если есть высший, неложный суд, суд не Арсения Ивановича, не доктора Берга, не партийного съезда, если есть несказанная, молитвенная ответственность, то он, слуга революции, может и должен отдать народу себя: свою бессмертную жизнь. И как только ему это стало ясно, он почувствовал благоговейный восторг, точно с плеч свалилось тягчайшее бремя, точно он обрел спасительную свободу. "Пусть ожидают восстания. Пусть надеются, что Думу разгонят, - счастливо думал он, - я знаю, что делать. Я не могу и не вправе жить. Пусть террор. Пусть убийство. Пусть преступление. Пусть кровь. Если есть на земле правда, если в жизни не все неразумие и ложь, то призрак истины, тень справедливости в моей, свободно избранной, смерти".
И, повернувшись к тонкой, пропахшей клеем, перегородке, он заснул бестревожным и радостным сном.
В отдаленном конце коридора, в грязном номере с кисейными занавесками и двухспальной пуховою кроватью происходило "пленарное" заседание комитета" Недоставало только Аркадия Розенштерна, опоздавшего случайно на съезд. Последние месяцы Розенштерн "работал" на Волге и урывками, изредка наезжал в Петербург. Арсений Иванович и доктор Берг громко жаловались на его долговременный "отпуск": любимый партией, Розенштерн поддерживал незыблемый вес их решений и сообщал значительность их словам.
Рассмотрев несколько неотложных дел - о покупке оружия, о докладе на международном конгрессе, о казенных "экспроприациях", об издании новой газеты и об убийстве московского губернатора, - товарищи в двенадцатом часу ночи приступили к последнему по порядку вопросу: об "инциденте" между военной организацией и военным союзом, "Инцидент" этот очень занимал высокие круги партии и служил пищею для неумолкаемых разговоров. Сущность его состояла в том, что военная организация напечатала без ведома военного союза воззвание, тогда как право редакции всех "военных" листков принадлежало, согласно уставу, не ей, а только союзу. Принципиальное, волнующее значение этого дела и заключалось в юридической его стороне: вправе ли военная организация самостоятельно, без цензуры, печатать листки?
Когда Болотов постучал в закрытые на ключ двери, представитель военной организации, молодой, красивый студент, с завитыми усами, робея и горячась, доказывал Арсению Ивановичу правоту своих действий.
- Да помилуйте, Арсений Иванович. Да что же это такое?.. Да позвольте вам объяснить... Почему мы не вправе издавать прокламаций?.. Организационное бюро вправе, военный союз вправе, любой уездный комитет вправе, а мы не вправе?.. Позвольте же вам объяснить... Разве в нашем воззвании усмотрено что-нибудь непартийное? Будьте добры, сделайте милость, потрудитесь сами взглянуть... Очень нехорошо, если товарищи придираются к мелочам...
- Эх, кормилец, - внушительно возражал Арсений Иванович. - Любишь смородину, люби и оскомину... Так-то... Ну-ка, что в уставе-то сказано?
- Да что устав?.. Нет, позвольте, при чем тут устав?.. Я по совести говорю...
- Извините, Арсений Иванович, - поправляя желто-зеленый галстук и несмотря на студента, холодно вмешался в разговор доктор Берг, - если вы ссылаетесь на устав, то моя обязанность указать, что параграф этот может иметь двоякое толкование. По точному смыслу примечаний к пункту седьмому...
"Господи, неужели все это важно?" - думал Болотов, рассеянно оглядывая тесную, накуренную, полную товарищей комнату. В углу, у окна он с удовольствием увидел приезжего с юга своего приятеля Алешу Груздева. Груздев был тоже член комитета, но редко участвовал в совещаниях: он "работал" в деревне как рядовой, партийный работник, не брезгуя никаким, даже черным и мелочным делом. Высокий, с пушистыми светлыми волосами и открытым русским лицом, он старательно избегал резких споров. Болотов знал его и любил.
Толкований седьмого пункта Болотов не услышал. Заметив его, Арсений Иванович приветливо улыбнулся и, обращаясь к студенту, сказал:
- Вот что, кормилец, мы это дело обдумаем... Да... Да... Обдумаем... Нельзя же так, сразу... А со временем и вас пригласим... Надо, кормилец, с умом... С большим умом надо... Хлопот у нас полон рот... Не углядишь. Знаете, небось, поговорку: пшеничка кормит по выбору, а рожь - всех сплошь...
С того дня, как стало известно, что Болотов дрался на баррикадах, уважение к нему товарищей выросло еще более. Даже доктор Берг, откровенно негодовавший на его поездку в Москву, не скрывал теперь своей радости. Мужество Болотова, его отвага и та удивительная случайность, что он наравне с незаметными членами партии, рабочими и студентами, подвергался смертельной опасности, давали товарищам законное право уверить себя и других, что комитет если и не руководил московским восстанием, то принимал в нем участие. И, как это всегда бывает, члены комитета не сомневались, что они не только разрешили Болотову поехать в Москву, но и уполномочили именем партии. И если бы Болотов им сказал, что это не так, что он уехал без разрешения, даже вопреки их желанию, они бы искренно удивились и не поверили бы ему.
- Ну, ну, кормилец, да расскажите же нам, что там такое было? - говорил Арсений Иванович, звонко целуя Болотова в небритые щеки. - Заждались мы вас, да и грех утаить, сердце тревожилось: что, мол. Андрей Николаевич?.. А узнать, спросить негде...
Болотов крепко жал руки, улыбался, целовал бороды и усы, но ни на минуту не мог забыть о своем, о том, что он дерзко решил накануне ночью. Здесь, в душном номере, после споров и бесплодных речей, среди товарищей, погруженных в хозяйственные заботы, было неловко и трудно говорить о своем решении. Точно вымолвив невысказанные слова, он умалил бы их торжественный смысл.
- А мы вот думаем, придумать не можем, как нам быть с господами военными?.. Ей-богу, озорники... - обнимая Болотова за плечи, говорил Арсений Иванович. - В чужом пиру похмелье... Беда!
Болотов отошел к окну. За двойными, замерзшими рамами притаилась тихая, как уголь черная, ночь. Теперь Болотову казалось, что его гордые мысли чужды Арсению Ивановичу, чужды всем, неискушенным смертью, товарищам. Казалось, что никто из них не сумеет его понять и что слова его прозвучат обидой и горьким обманом. Он вдруг понял, что убийство Слезкина, гибель дружины, отчаянный бой за училище - дни жестокой и незабываемой правды - для них, не переживших восстания, только интересная повесть о баррикадах, короткий рассказ случайного очевидца. Он понял, что у него нет пламенных слов, чтобы рассказать о своей потрясенной жизни, чтобы заставить перечувствовать то, что с такою острою силой чувствовал он. Он хотел промолчать. Но застарелая, взращенная годами привычка,- ничего не утаивать в комитете, взяла верх над сомнением. Все ожидали, когда он заговорит. Слегка побледнев, он громко сказал:
- Арсений Иванович...
- Слушаю, кормилец, слушаю...
- Арсений Иванович, я хотел заявить...
Арсений Иванович всем телом повернулся к нему и мягко, ласково, поощрительно закивал головою.
- Я хотел заявить... что я... что я... решил поступить в боевую дружину...
Доктор Берг поднял узкие брови и с изумлением посмотрел на него. Вера Андреевна нахмурилась. Залкинд заморгал воспаленными глазками. Воцарилось томительное молчание. Нарушил его Арсений Иванович:
- Что же?.. Дело хорошее... Дело очень хорошее... Террор необходим, и в терроре такие люди, как вы, нужны... И я вас не могу не одобрить... То есть желания вашего не одобрить... Только... Только, кормилец, кто же из нас этого не желает, кто об этом из нас не мечтает?.. - Голос Арсения Ивановича неожиданно дрогнул и затряслась белая, длинная борода, - А вот не идем... Не идем... Да, кормилец... А почему?.. Потому что пересолишь, хлебать не станешь... Потому что ответственность приняли, бремя трудное подняли... Потому что партией надо же управлять... - Арсений Иванович вздохнул. - Эх, голубчик, Андрей Николаевич, желание ваше великолепно... А только... Только послушайте вы меня, старика... Не время... Погодить надо, голубчик... Да... Да... Погодить.
Был поздний час ночи. Оплывшие свечи догорали смрадными языками. По углам сгущалась зыбкая тень, и в ней тонули силуэты товарищей. Плавал сизый теплый табачный дым. Болотову стало досадно. "Разве комитет властен мне запретить?.. Властен сказать: не убий?.. Властен сказать: умри?" Он медленно встал и, высокий, бледный, худой, с горящими голубыми глазами, подошел к закапанному стеарином столу.
- Я, Арсений Иванович, этот вопрос решил...
- Нет... Нет... Нет... Что вы это? Позвольте! - заволновался Геннадий Геннадиевич. - Как это так: решил? Тут, дорогой мой, партийные интересы, высшие... Тут, серебряный мой, вы единолично решать не вправе... Этот вопрос подлежит обсуждению... Как же так можно?..
- Вы меня извините...
- Не извиню, золотой, не извиню, мой жемчужный... И никаких об этом не может быть разговоров... Помилуйте!.. Задеты высшие интересы партии!.. Cave-ant consules!.. ( Бойся консулов!.. (лат.))
Да!.. И заранее вам говорю: я не согласен... Вы нужны нам в комитете... Что же это будет?.. Сегодня уйдете вы, завтра - Арсений Иванович, послезавтра - я? Ведь хочется всем! Кто же останется? Нет... Что вы?.. Разве так можно?..
- Я бы предложил поставить этот вопрос на голосование, - потирая тонкие руки, сухо сказал доктор Берг. - Н