адеюсь, вы подчинитесь большинству? - обратился он к Болотову.
Болотов ничего не ответил. "Неужели будут голосовать? Голосовать? Что? Жить мне или умереть?" Эта мысль показалась такой смешной, нелепой и ни на что не похожей, что он даже не рассердился. Но уже доктор Берг считал голоса.
Болотов не верил глазам. "Так, действительно, комитет властен дозволить и запретить? Так, действительно, смерть и убийство решаются большинством голосов?" Отстранив руку доктора Берга, он пристально, гневно посмотрел на Арсения Ивановича.
- Вы меня извините; я сделаю так, как решил.
- Шутки, кормилец, шутки... - засмеялся Арсений Иванович. - Неужто не подчинитесь комитету?..
- Нарушение дисциплины влечет за собою... - наставительно начал доктор Берг, но Болотов не дослушал. Не говоря более ни слова, он большими шагами вышел из комнаты. В полутемном, пустом коридоре его догнал смущенный Груздев.
Болотов круто повернулся на каблуках:
- И вы голосовали, Груздев?
- Конечно. А что?
- Ничего.
И хотя Груздев весь вечер молчал и был неповинен в голосовании, Болотов с непривычной, нерассуждающей, внезапно вспыхнувшей злобой, изливая тоску своих сумрачных дней, начал горько упрекать его в лицемерии:
-Да вы... Да вы понимаете, что вы говорите? Понимаете, что вы сделали? Понимаете или нет?.. Почему товарищи умирают? А вы? Почему я живу?.. Или у нас нет стыда? Нет совести? Как вам не стыдно?
- Груздев робко пожал плечами. Его открытое, доброе, обиженное лицо покраснело. Он застенчиво улыбнулся.
- Ну что вы?.. Все это так... Да...
- Что да?
- Да ведь не в терроре же дело... Разве трудно погибнуть? - Он покраснел еще гуще. - Вы мне верите?.. Да?.. Ну, так вы знаете: есть другая работа. Она, пожалуй, еще труднее... Пропаганда среди крестьян, среди рабочих, среди солдат, среди масс... Разве она не нужна? Разве только тот революционер, кто выходит с бомбой в руках? Кто дерется на баррикадах? Разве я не служу революции? Разве мой труд не приносит пользы? Скажите мне, не приносит?..
- Ах, Груздев, да ведь я не про то.
- А про что же?.. Послушайте, Болотов, я вам скажу...
Ну, Арсений Иванович старик... На него не нужно сердиться... Ну, доктор Берг... Э, да что доктор Берг!.. Вы меня знаете? Да?.. Я не могу вас понять... Ведь террор - только средство, одно из многих хороших средств... Слава и честь тому, кто идет по этой дороге! Я не иду. И не пойду. Слышите: сознательно не пойду, потому что дело не в том: умереть или нет... Дело в том, чтобы принести возможно большую пользу. Нас так мало... Так мало людей, которые знают, чего хотят, твердо знают; для которых революция - не только восстание, а глубокий идейный переворот... А вот вы уходите... Слушайте, пойдем со мной к крестьянам, в деревню... Там живая работа... Там не слова говорить... - Груздев замолчал и с несмелой надеждой заглянул Болотову в глаза.
Болотов усмехнулся:
- Вы не понимаете меня... То, что вы делаете - полезно, я всю жизнь свою это делал... Только...
- Что только?..
Болотов не ответил. Безнадежно махнув рукой, он побрел к себе в номер. В комнате еще долго, недоумевая, говорили о нем.
В Твери Володе не посчастливилось. Чтобы разжечь догорающее восстание и остановить Семеновский полк, он решил взорвать полотно железной дороги. Но он не нашел динамита и, сам не зная зачем, вернулся в Москву. Дружина была разгромлена, последняя баррикада расстреляна. На Кудринской площади, у костров, дымились обугленные столбы, развороченные заборы, бочонки, доски, оконные рамы - жалкое наследие обессиленного восстания. Пресня была занята войсками, в Грузинах погромыхивали орудия, и у Страстного монастыря дворники показывали купцам следы винтовочных пуль. Понимая, что сражение проиграно, Володя в тот же день вечером выехал в Петербург.
Московская неудача возмутила его. Он видел причину ее в малодушии. Он негодовал, что Залкинд пожалел денег, что Арсений Иванович не дал патронов, что доктор Берг не "сорганизовал" партийных дружин. Он винил комитет в позорном бездействии, партию - в небрежении. Он искренно верил, что рабочие могли овладеть Петербургом, но что товарищи испугались. Он думал, что, если бы нашлось всего пять кило динамита, Москва была бы в руках Сережи. Он думал, что, распоряжайся не Арсений Иванович, не доктор Берг, не Вера Андреевна, а другие, дальновидные и отважные люди, судьба России бы изменилась. Он не понимал, да и не мог бы понять, что не от их сознательной воли зависел успех восстания и что каждый член партии был по-своему прав. Прав был Пронька, умирая на баррикадах; прав был Ваня, бросая бомбу; прав был Берг, радея о комитете; прав был Болотов, защищая Москву. Каждый делал именно то, что мог и должен был делать по мере своих, дарованных ему сил. И если слабых сил не хватило, если восстание было раздавлено, то не отдельные люди, не Болотов, не Берг и не Арсений Иванович были тому виною.
Но Володя не видел этого. Возмущенный горестным поражением, убежденный, что виновен в нем комитет, озлобленный напрасною жертвой, он горько каялся в легковерии. Он не поехал на съезд. Партийные съезды, конференции и советы казались ему пустою забавой, болтовней досужих "интеллигентов". Он давно решил все вопросы. Он думал, что говорить уже не о чем, решать более нечего, колебаться нельзя и что нужно мстить, а не "трепать языком". И он думал еще, что в революции нет заповедей, что террор не есть преступление и что один человек неизбежно властен над жизнью другого, как он, Володя, властен над своею дружиной. И, так же как Болотов, он тяжко чувствовал свое одиночество.
"Трусы... Жалкие трусы..." - злобно, сквозь зубы, твердил он себе, шагая по Измайловскому проспекту. С моря дул свежий ветер, моросила мокрая пыль. Таял жидкий, заплаканный снег. В дождевом, неверном тумане тонула медная колонна Победы. Был четвертый час дня, но уже мутно маячили электрические огни. Володя, спрятав в поднятый воротник кудрявую черную, как у жука, голову, быстро шел по скользкому тротуару: в Пятой роте, в устроенной им "конспиративной" квартире, жила Ольга, его товарищ и друг, и чем ближе он подходил к Пятой роте, тем спокойнее становились мысли. Он думал теперь об Ольге, о ее лукавых глазах, о том, что сейчас, через десять минут, он услышит дружеский голос и сожмет любимую руку. Он приехал в Петербург для Сережи, для Вани и Константина, но почему он прямо с вокзала не пошел на партийную "явку", он бы не мог объяснить. И если бы кто-нибудь заподозрил, что им владеет любовь, он бы недоверчиво засмеялся.
Он нашел знакомый хмурый пятиэтажный дом и, миновав грязный двор, поднялся по лестнице. Ольга, высокая, гладко причесанная, в простом черном платье женщина, сама открыла ему. И хотя они не виделись целый месяц, и целый месяц она ожидала и плакала и боялась за его жизнь, они встретились так, точно расстались вчера. Володя, громадный, широкоплечий, не здороваясь и не снимая пальто, сел на диван.
- Ольга.
-Что?
- Ольга...
- Что, милый?
- Ольга, что же делать теперь?
Она потупилась. Он в нетерпении пожал плечами.
- Что ты думаешь, Ольга?..
- Что я думаю? Да?..
- Ах, Боже мой, не тяни...
Ее круглое, почти бабье лицо стало вдруг холодным и некрасивым.
- Володя, я тебе вот что скажу... Ты спрашиваешь, что делать? Не знаю, что делать... Но, слушай, есть люди... Их огромное большинство... Они ничего не могут, ничего не смеют, ничего не понимают, они от неудач приходят в отчаяние... Слабые дети...
- Ну?
- Ну, а есть и другие...
Она неожиданно наклонилась к нему и упругим, почти кошачьим движеньем обняла его шею.
- Слушай, Володя, скажи... Если человек решился на все, если он все перенес, все понял, все пережил, если он заглянул в самый низ, в черную бездну, в жуткую-жуткую тьму... И если ему не сделалось страшно... Если он взглянул и у него не кружится голова... Скажи, как ты думаешь, он такой, как и все? Он - слабый ребенок? Или, может быть, у него есть власть над людьми? Власть над жизнью и смертью?..
Володя с недоумением, не понимая, о чем она говорит, посмотрел на нее. Она мягко, всей грудью, прижалась к нему, и ее глаза, лукавые, серые, стали желанно и непривычно близки. Он стесненно вздохнул.
- Не надо бояться, милый... Такому человеку позволено все. Слышишь ли? Все. Для него нет греха, нет запрета, нет преступления. Только надо быть смелым. Люди говорят: ложь, и боятся ее. Люди говорят: кровь, и боятся ее... Люди боятся слов... Пусть бездна низа... Разве нет бездны верха?.. Счастлив, кто их обоих узнал. Я думаю так: вот мы решились на великое, на страшное, какое страшное!.. Мы решились на революцию, на террор, на убийство, на смерть. Кто может вместить, тот вместит... Вместит и ложь, и кровь, и свое страдание. А кто не может, тот... тот, конечно, погибнет... И туда ему и дорога! - жестоко, с презрением договорила она.
Володя почти не слушал ее. Оттого, что она была здесь, рядом с ним, и оттого, что рассыпались ее косы, и что ровно, под абажуром, горела неяркая лампа, и что в комнате было тихо, - он чувствовал себя не большим и сильным, знаменитым "Володей", а пригретым маленьким мальчиком. Угадывая это тайное чувство, Ольга на ухо шепнула ему:
- Милый, как ты устал...
И как только она это сказала, Володя, впервые за долгие месяцы, понял, как глубоко он утомлен, утомлен своей бездомною жизнью, безжалостно-ожесточенной борьбой. Он закрыл глаза и, склонив лохматую голову, забывая о партии, о дружине, о революции, забывая даже о ней, об Ольге, жадно, как пьяный, пил заслуженный и короткий отдых. Не было жизни, не было крови, не было смерти, не было баррикад, террора, жандармов и комитета. Было темное и блаженное, беспредельное чувство покоя. Ольга, не отрываясь, с улыбкой смотрела ему в лицо. Всклокоченный и немытый, с рябинами на побледневших щеках, заросший вьющейся бородой, он казался ей светлым красавцем. Но это длилось недолго. Володя, точно спросонок, тряхнул волосами и повторил свой вопрос:
- Так что же делать теперь?
- Что делать? - Ольга недовольно подняла брови. - Не мне, Володя, решать, а тебе...
Володя молчал, вертя в руках потухшую папиросу.
- Слушай, Ольга, - наконец начал он. - Это все чепуха... Я философии не знаю... Какие там бездны?.. Но знаю, что примириться я не могу... Нет, не могу... Ненавижу их... Понимаешь ли, ненавижу... Есть две дороги. Одна - с партией, с доктором Бергом- Дорога съездов, уставов, программ, комиссий и, черт их дери, канцелярий... По этой дороге я шел... К чему она привела? Восстание раздавлено, террор прекращен... Может быть, партия и растет, но революция погибает... да... да... погибает... Есть другая дорога, Ольга... Слушай меня. Война так война... Понимаешь ли? Я решил. Пусть я сегодня один... Завтра нас будет много... Не хочу белых ручек, благоразумных советов... Не хочу бумажных угроз... Не умею и не буду прощать...
Он оттолкнул ее руку и встал. Он уже не чувствовал утомления. Он испытывал ту напряженную, звенящую, как струна, решимость, которая пробудилась в нем в доме Слезкина и за динамитом бросила его в Тверь. Ему казалось, что нет казни, нет жертвы, нет испытания, которые бы смутили его. И еще казалось ему, что такова верховная воля народа, что не он, революционер Глебов, говорит восторженные слова, а устами его вещает народ, - нищий, смиренный, вольнолюбивый и страшный русский народ.
- А деньги?
- Какие деньги? Что деньги?.. Деньги даст комитет.
Ольга покачала задумчиво головой.
- Комитет денег не даст.
- Не даст?.. Ну, и черт с ним тогда! - Володя стукнул кулаком по столу. - Я найду деньги! Я!
- Но где же, Володя?..
- Где? Нет денег - убей! Я миллионы достану! Я открою решетки банков, я взломаю чугунные сундуки! Я с оружием в руках возьму деньги. Слышишь? Ты мне поверишь? Что мне берговский комитет? Я один в поле воин! О, будет им на орехи! Запылают дворянские гнезда! Вспомнят они Степана Тимофеевича!.. Да!
Бородатый, кудрявый, черный, с блестящими, как искры, глазами, Володя во весь свой огромный рост встал перед нею. Теперь она с гордостью, с ликующим восхищением смотрела ему прямо в глаза. Она верила, что он сделает, как сказал. Она верила, что такова его и ее - да, и ее - непреклонная воля. Не нужно Болотовых и Бергов, Залкиндов и дряхлеющих стариков, не нужно размеренно-рассудительной мещански расчетливой партии. Все дозволено! Все! Во имя народа нет колебаний, нет беззаконий! И он, ее черный витязь, Володя - царственный вождь. Он покажет народу освободительный путь, он спасет погибающую Россию. И счастливая, с горячим румянцем на щеках, она безмолвно склонилась к нему.
Володя разыскал комитет и сообщил ему о своем решении. Уговоры, просьбы, мольбы и даже слезы Арсения Ивановича не имели успеха. Володя поехал на юг, с юга на Волгу и месяца через два стоял во главе навербованной им "железной" дружины. Сережа и Ваня не последовали за ним. Оба они наотрез отказались выйти из партии. Отказался и Болотов, хотя Володя настойчиво звал его. Зато к дружине примкнул уволенный за беспорядки студент, известный всему Петербургу, Эпштейн.
Рувим Эпштейн считал себя высокодаровитым ученым. Он страстно и, как казалось ему, научно критиковал одобренную общепартийным съездом программу. Он верил, что от ошибок ее и бедственных заблуждений искажается смысл революции и что вскрывая эти ошибки, он нелицеприятно исполняет свой долг. Он доказывал, что демократическая республика - обветшалая полумера и что партия должна стремиться не к власти, а к свободному устроению анархических общин. Он доказывал, что во имя этой великой цели допустимы сильнейшие средства.
Он советовал грабить купцов, жечь помещиков, "экспроприировать" в пользу народа имущество частных лиц. Он утверждал, что опаснейший враг революции - не правительство, а "буржуазия" и что нельзя и не надо щадить "презренного буржуа". Его темно-голубые очки и зелено-бледные щеки мелькали на всех сходках, митингах и собраниях. Он говорил много, возражал пылко и неизменно заканчивал свою речь громовым призывом "к оружию". Когда он услышал, что знаменитый "Володя" рассорился с комитетом, он, радостный, явился к нему и долго и горячо убеждал расширить дружину и попытаться создать боевую "истинно революционную" партию. Он в подробностях изложил свою, проверенную научно, программу и разработанный им безошибочный план борьбы. Володя, позевывая, смотрел на его слабые руки, на жидкую грудь, равнодушно слушал самоуверенно-резкий голос и терпеливо ожидал конца длинной речи. "Кулик не велик, а свистит громко", - решил он в душе. Но так как Эпштейн высказывал знакомые мысли и так как он мог "трепать языком", то есть при случае защитить "платформу" дружины, Володя принял его. Эпштейн был счастлив. Он думал, что Володя разделяет крайние убеждения и что в истории ветхозаветной и еретической, сбившейся с пути революции развертывается блистательная страница - выступление новой, несомненно, победоносной, по его, Эпштейна, теории, построенной партии.
Володя верил в свою звезду. Он чувствовал в себе полноводный источник неистраченных сил: силы мужества, ненависти, воодушевления и веры. Он не сомневался, что избранный им одинокий путь разумен и неизбежен. Но, потрудившись месяца два над созданием крепкой дружины и готовясь к первому шагу - к большой и сложной "экспроприации", - он иногда со страхом думал, что будет, если первое дело окончится поражением? Пока он был членом партии - не было этой заботы. Он знал, что следом за ним идут сотни товарищей и что они завершат не завершенное им. Пусть даже эти товарищи будут доктора Берги, посеянное зерно не умрет, и всколосится веселое поле. Но теперь, оглядываясь на мятежных "боевиков" - на Эпштейна, на Константина, на мальчика-гимназиста Митю, на кузнеца Прохора, на конторщика Елизара, на всех, увлеченных его отвагой людей, - он с горестью видел, что, если завтра его повесят, никто не станет у покинутого кормила.
Он упорно гнал эти мысли, говорил себе, что не может быть неудачи, жадно слушал вдохновенные слова Ольги и все-таки не мог заглушить сердечной тоски. В Одессе ходила молва об одиночке-революционере, беглом матросе "Мухе". После недолгого колебания Володя решил повидаться с ним. Он втайне надеялся, что найдет наконец достойного друга. Свидание он назначил в Москве. Стянув рассеянную по всей России дружину в Тверь и приказав ожидать своего возвращения, он, не советуясь с Ольгой, выехал в уже успокоенную Москву.
В Сокольниках пахло весной. Разбух и зажурчал белый снег, и на проталинах обнажилась земля, сырая, вязкая, черная, истомленная весенней жаждой. В еще холодном, но уже пряном воздухе празднично чирикали воробьи. Муха, стройный, молодцеватый, точно вылитый из одного куска стали, парень лет тридцати, с оловянной серьгою в ухе, шел вразвалку, не торопясь, легко покачиваясь на сильных ногах; Володя, огромный, рядом с ним еще более неуклюжий и грузный, шлепая по талому снегу, искоса, внимательным глазом посматривал на него. Муха рассказал свою жизнь. Говорил он бойко, развязно, видимо щеголяя деланным равнодушием: Володя был для него удалой атаман, охотник на красного зверя.
- Начал я, стало быть, тихо жить. Домишко у меня был, жена... Только вскорости примечаю: жена моя, то есть супруга моя превосходная... извините... шу-шу-шу да шу-шу-шу... с господином урядником. И понять невозможно, то ли дело у них политическое, то ли, попросту говоря, амурное... Ну-с... Не стал я тут долго ждать. Чего в самом деле?.. Осенью это было. Ночка темная. Ни зги. Снял я с гвоздя двухстволку, вышел на улицу. На улице темно, в окнах, стало быть, свет. Сидит это жена, на швейной машине Зингера шьет, лампа при ней на столе. Всю ее во как видно. Ну я, Господи благослови, двухстволку к плечу, нацелился, постоял... Раз, раз-раз... Вот в это место пуля попала... - указал он пальцем повыше виска.
- Убил?
- Так точно. Убил.
Володя нахмурился.
- А за что ты в дисциплинарном батальоне сидел? - сурово спросил он через минуту.
- В дисциплинарном?
- Ну да.
- Квартирмейстера в запальчивости и раздражении ударил, - пренебрежительно сказал Муха, сплюнул и закурил. В синем воздухе завился тонкой струйкою дым.
- Ну?
- Что прикажете?
- Говори.
- Да что говорить-то, Владимир Иванович? Речь коротка, а веревка длинна. Ну, желаете знать, высекли меня в дисциплинарном... начальники благосклонные. Да.
- Высекли?
- Как же-с. Два раза высекли-с.
- За что?
- А за табак. За курение недозволенных папирос.
- А ты?
- Я?.. Что же я? - Муха усмехнулся, оскалив белые, как молоко, зубы. Его острее с ястребиным носом лицо стало еще острее. В суженных карих глазах забегали быстрые огоньки и потухли. - Надо полагать, я им попомнил потом... Я, чай, до сих пор не забыл.
- Убил?
- Так точно. Убил. Его благородие господина начальника батальона... - Муха бросил окурок. - Ну, стало быть, на нелегальное положение перешел. С комитетом, извините, я не поладил. "Разбойник ты..." - говорят. То есть это они, благородные члены губернского комитета, господа студенты так выражаются. "Так точно, отвечаю, разбойник". - "Нам таких, говорят, не нужно". - "Как вам, говорю, будет угодно. И мне такие, как вы, не очень с руки"... Ушел. - Он усмехнулся опять. - Дозвольте еще закурить?
Пока он зажигал спичку, Володя с любопытством смотрел на него, - на баранью набекрень шапку, на короткую меховую куртку, на уверенно-ловкие, круглые движения небольших рук.
- Пьешь? - неожиданно спросил он.
- Так точно. Пью... - не смутился Муха и поднял глаза.
Володя промолчал.
- Ну?
- Да что же?.. Не расскажешь всего... Ушел. Живу в Одессе. Слышу: хозяин лавки табачной, Михаил Ефимович Жижин, - шпион... Ах ты, думаю, сволочь... Ну, погоди... Выбрал я время, знаете, после обеда, когда хозяин-то спит. Прихожу. То есть в лавку, стало быть, прихожу. Выходит хозяйка. "Дайте, говорю, мне, хозяйка, папирос "Голубка", десять штук, пять копеек". - "Голубки, говорит, у нас нет". - "Как, говорю, нет?.. Не может этого быть... Я давеча покупал. Поищите". Стала она искать... "Нет, говорит, не имеется". - "В таком случае побудите хозяина". Пошла она за перегородку будить, а я дверь на замок щелк. Выходит хозяин. "Вам, говорит, голубку?" - "Да, говорю, дозвольте голубку". Повернулся он спиною ко мне, ищет на полках. Я вынул револьвер, наган у меня был, казенного образца. Раз-раз... Очень просто.
- Убил?
- Так точно. Убил.
- Дальше.
- Дальше? Дальше я филеров стал бить.
- Филеров?
- Именно. Охранников то есть...
- И много ты их?
- Да что бы вам не соврать, штук восемь, а то и больше.
- Только филеров?
Муха сощурил глаза и быстро покрутил головой.
- Всякое было...
- Да ты говори.
- Нет, что уж?.. Не на духу я, Владимир Иванович... Что старое вспоминать? Да и не все ли одно? Все одним миром мазаны. Жандарм ли, купец, господин ли помещик... Чего там? Я так понимаю. А вы-с? - смело, лукаво поигрывая глазами, уставился он на Володю.
Володя не отвечал. Муха небрежно сунул руку в карман и, подождав немного ответа, как бы про себя начал опять:
- Вот тоже винные лавки... Беда...
- Один грабил?
- Никак нет. Не один. Товарищи были. Да что? Не стоит приятного разговора. Разве это дела? Так, баловство, скуки ради... Грязью играть, только руки марать...
- А деньги куда девал?
-Деньги?.. Да много ли их?.. А нужно мне жить или нет... Вы как на этот счет полагаете? - спросил он, посмеиваясь. - На партию отдавал. Володя не сомневался, что Муха сказал неправду и что на партию он не пожертвовал ни копейки. Но он опять промолчал. Муха мельком взглянул на него:
- Присядемте на минуту, Владимир Иванович. Они сели на влажный, холодный, еще не оттаявший пень. Муха лениво скручивал папиросу. "Разбойник-Разбойник и есть... - думал Володя. - Э! да не разбирать же мне... Ведь не с Бергом кашу варить. Пусть разбойник... По крайней мере, не выдаст..." С голых ветвей звонко шлепались капли, голубело весеннее небо. Муха закинул вверх голову и долго, задумчиво, сощуренными глазами, смотрел на прозрачные облака. Вдруг он глубоко вздохнул.
- Хорошо, Владимир Иванович.
- Что хорошо?
- Весна.
Когда они через час прощались у пламеневших закатом Триумфальных ворот, Муха, удерживая в своей руке руку Володи и больно, будто шутя, ломая ее, сказал:
- Владимир Иванович?
- Чего?
- Дозвольте мне с вами...
- Со мной? - сам не понимая почему, заколебался Володя.
- Так точно. Желаю к вам поступить... Так что до смерти надоело по свету колотиться. Уж будьте великодушны, примите... - Муха, не разжимая руки, дерзко, почти вызывающе посмотрел на Володю, точно не сомневаясь, что он счастлив его предложением, не может, не смеет ему отказать. "Атаман-то ты атаман, да ведь такой же, как я, разбойник..." - говорили насмешливые глаза. Володя понял его.
Краска гнева залила ему щеки. Он хотел вырвать руку, но сейчас же раздумал. "Ну что же, плевать... Война так война. Полюбите нас черненькими... Он прав..." - овладел он собою и приказал Мухе немедленно ехать в Тверь.
К концу февраля боевая дружина выросла и окрепла. Володя решил приступить к покушению. На выбор было два "предприятия". Один из дружинников, исключенный гимназист Митя, сын артельщика банка, сообщил, что в субботу второго апреля пятьсот тысяч казенных денег будут доставлены из банковских кладовых на Варшавский вокзал. Митя в точности выяснил число конвойных казаков и маршрут правительственной кареты. Володю смущал дерзкий план. Он не сомневался, что довольно одной, удачно брошенной бомбы, чтобы завладеть желанными деньгами. Но бросить бомбу надо было на улице, среди белого дня, в Петербурге. Значит, без потерь уйти было трудно, почти невозможно. Второй план был гораздо проще, но денег было немного - всего двадцать тысяч, и принадлежали они московским купцам Ворониным. Было удобно "экспроприировать" их контору в Москве у Хапиловского пруда. Об этом "нищенском" предприятии Володя узнал от конторщика Елизара, служившего раньше писцом на воронинской фабрике. Хапиловские "копейки" соблазняли Володю: на пустынной московской окраине дружина могла отступить, не потеряв ни одного человека. Неудобство заключалось единственно в том, что приходилось начинать - Володя понимал это - с неприкрашенного разбойного грабежа.
С тех пор как Володя стал во главе мятежной дружины и почувствовал себя полновластным хозяином, с ним произошла перемена. Он по-прежнему верил, что во имя народа позволено все, и по-прежнему был согласен с Эпштейном, что купцов нужно грабить, а помещиков жечь. Но глубокий и скрытый инстинкт, неясное чувство ответственности удерживали его от безрассудных шагов. Он стал осторожен, взвешивал каждое слово, десятки раз проверял каждый план и иногда, поглядывая на ястребиное лицо Мухи, чего-то тайно пугался в душе. Изменился Володя и в отношении к партийному комитету. Он понял, что дряхлость Арсения Ивановича, расчетливость доктора Берга, неспособность Веры Андреевны - преходящие и ничтожные мелочи и что, каковы бы ни были эти мелочи, за членами комитета остается одна незабываемая заслуга: они несут ответственность перед партией. Ранее, сражаясь на баррикадах, арестовывая полковника Слезкина, замышляя взорвать Семеновский полк, Володя наивно думал, что он, солдат, не отвечает за кровь, что за нее отвечает вся партия, вся революция, всякий, кто соглашается с ним.
Он заметил и удивился, что, порвав с комитетом, он стал родственно близок ему, - близок новой, хозяйской заботой, сознанием долга перед послушной дружиной. И не знавший никогда колебаний, он мучительно колебался теперь и не мог понять, что ему делать. Из затруднения его уверенно вывела Ольга. Она сказала, что пожертвовать людьми в Петрограде на полумиллионном, блестящем деле - не ошибка, а завидная честь и что, ограбив Воронинскую контору, он завтра, волей-неволей, решится на большую "экспроприацию". Эти слова убедили Володю. Он вызвал дружинников в Петербург. Прохор и Елизар купили лошадей и пролетки. Володя стал готовиться к покушению.
За два дня до второго апреля он назначил у Ольги свидание Эпштейну и своему товарищу и помощнику, как он шутя говорил, "начальнику штаба" - студенту-путейцу Герману Фрезе. Фрезе, сын остзейских помещиков, уже кончал институт, когда внезапно, к испугу родителей, скрылся из Петербурга. Он явился к Володе и попросил принять его в боевую дружину. Он явился не в комитет, не к Болотову и не к Арсению Ивановичу, а именно к Владимиру Глебову, ибо холодно, как казалось ему, рассудил, что рисковать своей жизнью стоит только за что-либо крупное, поистине полезное революции. Он, как Эпштейн, слепо верил в террор и думал, что бомбой можно запугать "буржуа". Он знал Бакунина наизусть, но не любил высказывать своих мнений. Он и сам не мог бы сказать, какой непроезжей дорогой он пришел к непримиримому анархизму, почему он, независимый и обеспеченный человек, возненавидел "буржуазию". Но он действительно ненавидел ее и действительно был готов умереть за свой неписаный символ веры. Это был молчаливый, одетый с иголочки немец, с длинным и узким бледным лицом и резко очерченным, точно срезанным подбородком. Судя по путейской тужурке, по золотым перстням на руках и по расчесанному пробору на голове, никто бы не посмел заподозрить, что он убежденный экспроприатор и террорист.
Фрезе, всегда аккуратный, пришел с Эпштейном, когда Володи еще не было дома. Сняв пальто и перчатки и как будто не обращая внимания на Ольгу, он развернул подробный план Петербурга. Ольга, подперев кулаками щеки и опираясь грудью о стол, несколько минут молча смотрела на Фрезе. Уже давно, с первых дней, у нее со всеми дружинниками установились особые, полудружеские, полулюбовные, сложные и нежные отношения. И Эпштейну, и Мите, и Константину, и Прохору, и Елизару, и даже Мухе было приятно, что среди них, в "железной" дружине, есть молодая с крепким телом и бабьим лицом женщина и что женщина эта им товарищ и друг. При ней, в ее даже безмолвном присутствии, становилось веселее и легче, и не верилось, что могут повесить. И теперь Фрезе, чувствуя ее лукавый пристальный, как он думал, значительный взгляд, испытывал эту волнующую и бодрую радость.
- Фрезушка, вам не страшно? - улыбаясь и не переставая разглядывать его худое лицо, спросила Ольга.
Фрезе поднял глаза и наморщил белый, начинающий лысеть лоб. Он хотел ответить правдиво и точно, как правдиво и точно отвечал не только Ольге, но и всем, о чем бы ни спрашивали его.
- Что страшного, Ольга Васильевна? - очень правильно, с едва заметным акцентом, помолчав, сказал он и не спеша налил себе чаю. - Ежели вы спрашиваете о том, страшно ли мне за мою жизнь, я вам скажу: нет, вовсе не страшно. А ежели вы спрашиваете о том, боюсь ли я за успех нашего дела, то я вынужден ответить вам: да, я боюсь.
Ольга вздохнула:
- Ах вы, Фрезушка, Фрезушка... Все "ежели", да "о том"... Все обдуманно и благоразумно, все по-немецки... А я вот русская, я ничего не боюсь... - засмеялась она глазами.- Вы знаете,- она понизила голос,- я ведь сегодня гадала. Загадала на картах и вышло: все будет чудесно... Вы верите? Нет?
- Я в гаданье не верю, - без улыбки, серьезно ответил Фрезе. И хотя то, что сказала Ольга, было лишено всякого смысла, и хотя Фрезе, и Эпштейн, и сама Ольга в этом не сомневались, всем троим были приятны ветреные слова. Так хотелось им верить в удачу.
- Не верите, а я верю... - нараспев протянула Ольга. - Вот что, Фрезушка, что я хотела у вас спросить, - ее лицо стало холодным и некрасивым, как тогда, когда она говорила с Володей, - можно, по-вашему, поступить в охранное или нет?
Фрезе снова нахмурил лоб и изумленно, близорукими, выпуклыми глазами взглянул на нее. Убедившись, что это не шутка, он медленно, точно проверяя себя, спросил:
- Поступить в охранное отделение?
- Ну, да. Чего же вы испугались?
-Я не совсем понимаю... То есть как в охранное отделение?
- Ах, Боже мой, да так... Очень просто... Вот Эпштейн говорит, что для пользы террора можно.
Эпштейн, хмурый, сердитый на Ольгу за то, что она разговаривает не с ним, начал громко и раздраженно:
- Одного еврея спросили: "Что ты делаешь с деньгами?" Так он ответил: "На три части делю: треть в землю зарываю, треть в сундук запираю, треть в оборот пускаю". Ну а мы только треть в оборот пускаем. Почему нас могут обманывать, а мы нет? Почему мы, бараньи головы, должны давать себя стричь? Я вас спрашиваю. Во имя террора позволено все? Так? Вы с этим согласны? Вы, может быть, согласны и с тем, что все, что полезно для революции, то хорошо, а все, что ей вредно, дурно? Или, может быть, нет?.. Вот я и говорю: вопрос только в том, есть польза от этого или нет? Есть польза, если вы зароете деньги в землю? Ну, а разве это вопрос? Разве не ясно, что если бы я, например, или вы служили в охранке, мы бы знали все, что там делается?.. Ну, а тогда... Ясно? Что? - закончил он таким тоном, точно перед ним был тупой и нелюбознательный ученик, которому нужно повторять простейшие вещи.
Фрезе, длинный, строгий, в путейской тужурке, сидел прямо, не шевелясь, и с недоумением, не веря ушам, посматривал то на Эпштейна, то на Ольгу. Круглое лицо Ольги было спокойно. Она задумчиво улыбалась.
- Во имя революции?.. - наконец опомнился Фрезе.
- Странное дело... Во имя революции?.. А то во имя чего? - загорячился Эпштейн. - Нужно делать террор или нет? Глупые люди говорят: того нельзя, этого нельзя, это нехорошо, это дурно, это безнравственно... Что значит? Бабские россказни! Я - свободный человек, авторитетов не признаю, и я повторяю: почему мы, бараны, должны давать себя стричь?
- Я никогда не думал об этом... - нерешительно, растягивая слова, сказал Фрезе. - Но мне кажется, что вы не правы... Ведь ежели поступить в охранное отделение...
- Опять "ежели", - перебила шутливо Ольга. - А по-моему, можно... Только не всякому... Нет, не всякому... Вам вот нельзя... А есть такие, которым можно... - лукаво посмеиваясь и избегая глаз Фрезе, договорила она.
- Что можно?
На пороге стоял Володя, громадный, черный, в шубе и смазных сапогах. Фрезе облегченно вздохнул, точно Володя спасал его от опасности.
- Я говорю, - смутился Эпштейн, - что для пользы террора можно поступить в охранное отделение...
Володя сдвинул угрюмо брови.
- Чего?
- Я говорю, как Клеточников...
- Ну, замолол... Чепуха!.. - с сердцем махнул рукою Володя и, повернувшись к Фрезе, спросил:
- Видели Елизара?
- Видел.
- А бомбы?
- Бомбы готовы.
- А маузеры?
- Маузеры у всех.
Володя кивнул головой. Он теперь был уверен в победе. Откуда родилась эта радостная уверенность, он не мог бы сказать, но в последние многотревожные дни выросло счастливое чувство, что не может быть поражения. Никогда еще, ни на баррикадах в Москве, ни ранее, во время работы, ни потом, когда он рассорился с комитетом, он не ощущал столько сил. Точно напряглись все мускулы огромного тела и стали тверже, круглее и гибче. Он знал, что все осталось как было, что те же Константин, Муха, Митя, Прохор, Эпштейн выйдут завтра с оружием в руках, что так же трудно, почти невозможно унести деньги на улицах Петербурга, что так же легко погубить дружину и самому погибнуть без пользы. Но, зная это, он не испытывал страха. Он с благодарностью улыбнулся Фрезе. "Все предвидел, все проверил, ничего не забыл... Золото, а не парень", - подумал он. Фрезе склонился коротко остриженной головой над планом и опять, как будто не замечая Ольги, делал циркулем неторопливые вычисления:
- Ширина Большой Подьяческой сорок шагов, ширина Измайловского - девяносто. Кратчайшее расстояние от Крюкова канала до Подьяческой - по Садовой. Значит, Прохор с пролеткой должен стоять на Садовой, Елизар на Никольской... Вы слушаете меня, Владимир Иванович?.. Первый метальщик, Константин, встретит карету за Екатерингофским проспектом, второй метальщик, Митя, в десяти шагах от него. Не так ли, Владимир Иванович?
Все внимательно слушали. Стало так мирно, так тихо, так привычно стучали стенные часы, так уверенно, точно о малом, житейском говорил Фрезе, что ни по спокойной широкой спине Володи, ни по темным очкам Эпштейна, ни по бабьему лицу Ольги, ни по блеску быстрого циркуля нельзя было подумать, что и Володя, и Фрезе, и Эпштейн, и Ольга завтра убьют и что все они, быть может, погибнут. Но никто из них не думал о смерти. Им казалось, что все решено, все расценено, все позволено и что вопрос единственно в том, кто останется победителем. И во имя желанной победы каждый из них, не колеблясь, был готов отдать свою жизнь.
Второго апреля Володя в седьмом часу вышел на улицу: в семь часов Прохор должен был ожидать его на Фонтанке. Вставало раннее утро. Жалобно гудел на Неве пароход, звонили первые конки, тротуары были пустынны, и магазины закрыты. Володя шел по нарядному, еще безлюдному, Невскому, и ему казалось, что покушения не будет. Казалось, что денег не повезут, что Константин пропустит карету, что не взорвется Митина бомба и что тщательно обдуманный план - мальчишеская затея. Это жуткое, незнакомое ранее чувство было так сильно, так не верилось, что именно сегодня, именно здесь произойдет то торжественно-страшное, чего он дерзко желал, - что он шел медленно, почти лениво, точно вышел на утреннюю прогулку. Он дошел до Фонтанки и не заметил, как повернул к реке. По зеркальному блеску воды он понял, что день солнечный, прозрачно-весенний. Стало жарко. Он расстегнул тяжелую шубу и равнодушно, все так же лениво, стал искать глазами пролетку. Когда он наконец увидел ее, он долго не мог поверить, что вот этот толстый, туго стянутый лихач тот самый Прохор, которого он знал по Уралу и вывез с собой в Петербург. "Зачем он здесь?.. Ведь все равно ничего не будет", - суеверно подумал он. Прохор, в синем халате, стоял спиною к нему и метелкой смахивал с фартука пыль. Его чистопородный, серый в яблоках жеребец слегка похрапывал носом и боязливо поводил настороженными ушами. Володя знал эту лошадь. Вместе с Прохором он выбрал ее на Конной: только на призовом рысаке была надежда увезти деньги.
- Извозчик!
- Вот, барин, резвая...
Володя подошел к Прохору и заглянул ему прямо в лицо. Он увидел мужицкие светлые озабоченные глаза и застенчивую улыбку. И когда он увидел эту улыбку и по заражающей, скрытой тревоге понял, что Прохор боится и ждет, стало легко и спокойно, как бывало на квартире у Ольги. Он понял, что сомнения напрасны, что недаром трудился Фрезе, недаром Прохор - лихач, недаром заготовлены бомбы, недаром розданы маузеры и что поздно теперь колебаться. Он глубоко вздохнул всею грудью:
- Сейчас придет Ольга... Не прозевай. Прохор ничего не ответил. Володя вынул часы. Он долго помнил потом, как ослепительный солнечный луч золотом заблестел на стекле. Было четверть восьмого. Рассчитав время, он свернул на Крюков канал. Теперь, после встречи с Прохором, упрямая, холодная, как камень, решимость радостно овладела им. Он знал это чувство, знал и верил, что в такие мгновения никто не страшен ему и всегда бывает удача. Ускорив шаги и уже боясь опоздать, он вышел к Подьяческой. У открытой казенной лавки, на тротуаре, под фонарем он заметил одного из метальщиков - Константина. Константин, веснушчатый, рыжий, в офицерском черном плаще, неподвижно, как на часах, стоял на назначенном месте. Володя быстро пошел вперед. Но не успел он сделать пять шагов, как сзади, часто и звонко, весело застучали копыта и значительно раньше срока размашисто-четкой рысью промелькнула карета.
Володя хорошо запомнил ее; темно-гнедые кони, кучер с окладистой веером бородой и рядом с ним сухощавый, с иконописным лицом, артельщик. Справа и слева у самых колес, приподнимаясь на седлах, такой же рысью трусили казаки. Их было шесть человек. Володя остановился. Он не видел теперь Константина:, карета закрыла его. Но он знал, что Константин тут, рядом, на улице, у дверей винной лавки и что у него в руках бомба. И не знанием, не мыслью, не чувством, а безошибочно острым чутьем, всем своим напряженным телом Володя понял, что сейчас, через полминуты, здесь, на Подьяческой, неизбежно начнется то, чему он все еще не смел верить. На секунду, на мучительно долгий миг, он почувствовал страх. Захотелось, чтобы не было покушения, чтобы Константин пощадил карету, чтобы сегодня было так, как вчера. Но вот среди спокойствия улицы, среди мирного стука копыт, властно нарушая тишину утра, прозвенел полный, огромный, оглушительный звук. Что-то звонкое ухнуло тяжелее, чем пушка, чем грохот близкого грома. И, вырастая до крыш, ширясь и расплываясь бурым пятном и наполняя гарью всю улицу, от земли вихрем взвился воронкообразный, желтый, по краям черный столб. Этот столб был так стремителен, так внезапен и так высок, так громок был потрясающий гул, так жарко пахнуло дымом, так сильно затряслась мостовая, так жалобно звякнули стекла, что у Володи захватило дыхание. Но, овладевая собой, он бегом бросился к Константину.
На бегу он увидел, как на другой стороне, по опустевшему тротуару, не к карете, а от нее бежал Эпштейн, без шапки и без очков, в разорванном длиннополом пальто. Он был бледен и суетливо махал руками. Боясь, что карета уедет, что конвой оружием защитит деньги, и все еще не веря, что на