лся он. - Не через месяц, не через неделю, а завтра... Господи, дай мне силы... Господи, завтра..."
- А комитет? - промолвил он глухо.
- Что комитет?
- Комитет решил?
- Конечно, решил.
- Странно...
- Что странно?
- Да как же так, без меня?
- Без тебя? Прапорщик Воронков вчера на карауле ударил Авдеева.
- Ну?
- Авдеев дал ему сдачи.
- Ну?..
- Ничего... Расстреляют Авдеева.
Давид бессильно опустился на стул. Звонко пел потухающий самовар.
За окном, сквозь мутную сетку дождя, зеленели уныло-дряблые огороды.
- А ты? - спросил, наконец, Давид. - Что я?
- А ты за восстание... Что ж ты молчишь... Ну, чего ты молчишь?
- Все это зря, - сказал Сережа тихо, - зря люди погибнут... Но наше дело не рассуждать...
- Наше дело не рассуждать, - повторил, как эхо, Давид.
- А идти, - докончил Сережа.
- А идти, - повторил Давид.
- Да, идти. Я и ты наденем офицерскую форму. Утром, рано, до поверки, пойдем в четвертую роту. Меня там знают. Попробуем поднять полк. Солдаты, если не врут, поддержат.
- Та-ак... - нерешительно протянул Давид.
- Понял?
- Да, понял... Та-ак... Послушай...
- Что?
- Послушай, ведь я - еврей...
- Ну?
- Хорошо ли мне офицером?
- Как хочешь.
Оба примолкли. Все так же звонко пел самовар. И вдруг Давид неожиданно почувствовал пьяную радость. Точно совершилось желанное, то, что снится только во сне. "Да, да, я умру... Умру за партию... Да..." - думал он. Его серые, встревоженные глаза потемнели... Он вскочил и в волнении забегал по комнате. Остановившись перед Сережей и, по обыкновению, заикаясь и махая руками, он заговорил пылко, в каком-то самозабвении:
- Велик Бог отцов наших... Помнишь у Некрасова, Сережа:
Средь мира дольнего Для сердца вольного Есть два пути... Взвесь силу гордую, Взвесь волю твердую, Каким идти.
Вот мы и идем, и дойдем, и умрем... И дух наш не будет уныл, и сердце наше не онемеет... Не так? Не так ли, Сережа?.. В прошлом году я был на погроме...
Была у нас оборона, человек двадцать. В первый день вечером наш отряд - я в первом отряде был - на хулиганов наткнулся. Темно. Слышим: погром. Чей-то дом грабят. Кто-то кричит, дети плачут... Саша Гольденберг был. Командует: пли!.. В ответ пули свистят. Саша опять:
пли!.. Разбежались громилы. На другой день, суббота была, я и Саша Гольденберг в штабе отыскали квартиру, один адвокат дал, заперлись в ней и ждем. Первый отряд пошел на базар, второй - за Заставу, а третий с нами остался. Ну... Ну, сидим мы у адвоката. Ждем. Две ночи не спали. Сон клонит. Скучно... Хочется кушать... К окну подойти нельзя: того и гляди казаки подстрелят. Оборона, кто где: на стульях, на полу, на кроватях, дремлют себе. Час так проходит. Ну, два... Ну, может быть, три... Нового ничего... Тишина... Стало смеркаться. Огня не зажгли, чтобы с улицы не было видно. С утра не ели, хочется спать... Хозяин войдет, посмотрит, вздохнет... Тоска... Вдруг, уже совсем вечер был, телефон. С Кирилловской улицы, купец, ребе Фишель. А Кирилловская, знаешь, совсем на отлете, и наших там ни души. Я телефону:
"Что вам, реб Фишель?" По голосу слышу: трясется. "Давид, говорит, это вы?" Я говорю: "Я". - "Давид, милый Давид, громилы идут..." - "Далеко?" - "Уже на Кирилловскую завернули..." Я говорю: "Ша... Ничего... Ждите..." Обернулся я к обороне: "Вставать!" Кто и спал, тот сразу вскочил. Через минуту уже никого, только хозяин вздыхает. Телефон все звонит. "Что надо?" - "Давид, ради Бога, Давид... если вы хороший еврей..." Я говорю: "Оборона выслана. Обождите". - "Благословен Господь, буду ждать..." Через пять минут телефон: "Давид..." - "Что надо?" - "Давид, где оборона?.. Громилы за пять домов... Жгут... У меня дети..." Знал я его хорошо, Фишеля этого. Толстый, красный такой купец, деньги нам иногда давал. Знаю: стоит он там, бедный, трясется... Ну, что ты скажешь?.. У него дети... Я говорю: "Детей и супругу запрячьте куда-нибудь, ну, на чердак или в погреб..." Повесил я трубку, думаю: а вдруг оборона да опоздает?.. Что тогда? Выйти в поле и выть?.. Через минуту звонок: "Боже, Боже... добрый, сердечный, милосердный Господь Израиля!.." - "Где дети?" - спрашиваю. А у него и голоса нет: "Дети в... в... в... погребе... де-ти..." - "Ждите, говорю, и надейтесь: оборона в пути". А сам думаю: да, в пути, а если встретят... Ну?.. Что тогда?.. Опять телефон: "Погром уже рядом, через два дома..." Что скажешь делать? Заметался я, совсем голову потерял... А телефон все звонит, звонит, звонит, звонит... Взял я трубку: "Ну, что?.." Слышу, лает он по-собачьи:
"Авв... авв... авв-ва... Давид... Велик Господь!.. Давид... авв... Господи... Помогите!.."
- Ну?
- Ну, Бог его спас. Совсем было горе ему. Вот-вот подожгут. Еще вот маленькая, самая маленькая минутка - и быть ему на том свете... А тут как раз наши и подошли. Молодцы были, все на подбор... Ну, знаешь, вот эти четверть часа, пока телефон звонил, а наши там где-то шли, знаешь, я всю жизнь не забуду... Вот так и вижу этого Фишеля, стоит он у телефона, бледный, трясется, а в погребе дети... Жена и четверо малых ребят...
Давид сел за стол и залпом выпил стакан холодного чаю. И тотчас же опять вскочил. Он теперь был уверен, что умереть не страшно, а радостно и что умереть за партию - завидная и редкая честь. Он теперь был уверен, что он, избранный, родился единственно для того, чтобы бескорыстно и беспечально отдать свою жизнь. И, блестя серыми широко раскрытыми глазами, он выкрикивал в восторженном вдохновении:
- Я счастлив, я горд, что завтра конец!.. Я горд!.. Неужели ты не веришь в удачу?.. Вот ты опять молчишь... Почему?.. Ну, скажи, ты веришь в удачу?..
- Божья воля, Давид.
- Ах, ты вот так всегда... Что значит: Божья воля? Я Бога не знаю... Отцы наши знали, а я не знаю... По-моему:
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую...
Не Бог землю устроит, а мы... Мы устроим ее, своею кровью устроим. Не Он, а мы себе помощь. Не Он, а мы себе щит. Не Он, а мы низложим врагов наших!..
Сережа улыбнулся. Улыбка у него была кроткая, как у девушки.
- Бога-то в тебе, пожалуй, больше, чем во мне, - сказал он спокойно.
- Странно... А почему?
- Ты вот Фишеля спас.
- Я Фишеля спас?
- А кто же?
- Не я. Оборона.
- Все равно... Ты Фишеля любишь.
- Я люблю Фишеля? Я?
- Конечно.
- Нет, Фишель не с нами: он враг...
- Ты и врага своего любишь.
- Что значит - любишь?.. А по-твоему, пусть громят?
- Послушай, - так же спокойно сказал Сережа, - вот мы завтра с тобой пойдем в казарму. Ты говоришь, умрем. Случится, что же? Умрем... ведь не только умрем, ведь еще, быть может, убьем?
- Вот... вот... Странное дело... Ну, конечно, убьем... А ты был на погромах? Ты был? Ты видел? А я вот видел... Что Фишель?.. Фишель ходит себе живой и снова углем торгует, и хлеб с маслом кушает, и деньги на оборону дает... А я вот старика одного видел. Лежит голый старик, ноги тонкие, синие, в волосах, кожа в морщинах, а в глазу гвоздь... Это как? Что ты скажешь на это? А?.. Это Бог разрешил? Твой Бог? Его воля?.. Или видел я женщину, молодую, косы разметаны, а живот у ней вскрыт... Убьем ли?.. Конечно, убьем... Я с радостью их убью... Слышишь ли? С радостью...
- Кого "их"?
- Ах, не все ли равно? Офицеров, министров, жандармов, городовых...
- С радостью? Ты?
- Да, да, да... я, Давид Кон!.. Нужно мстить: око за око и зуб за зуб.
Сережа, не отвечая, распахнул настежь окно. В комнату заглянула теплая, влажная, предрассветная ночь. Дождь отшумел, и давно растаяли волнистые облака. Широко раскинувшись по небу, торжественно сияла Медведица, и, бледно и часто, многозвездно сверкал Млечный Путь.
Полковые казармы были расположены за чертой города, на пыльной, плохо вымощенной дороге. В полку уже третий месяц бродили темные слухи о бунте. Люди открыто поговаривали о том, что "начальство ворует", что "все офицеры - собаки" и что их "нужно перестрелять". Тайно созревшее, неизлитое недовольство нарастало неудержимо. Причины его были слепы. Тяжелая государева служба была всегда ненавистна, но солдаты мирились с нею, как их деды мирились с палкою и кнутом. Теперь та же самая служба казалась непереносной. Как потревоженный улей, многоязычно жужжал пробужденный полк. По вечерам проворные "вольные" украдкой пробирались в казармы. Они говорили речи, малопонятные, но горячие, о "земле", о "социализме" и о "вооруженном восстании". И, пожалуй, можно было поверить, что при первом мятежном крике зазвенят в солдатских руках винтовки и переколют и перестреляют господ офицеров и что вместо полкового шитого золотом знамени взовьется красный флаг революции. Но никто не знал, когда это будет. Офицеры слышали о солдатской смуте и пугались ее.
Пугались, когда подметная прокламация грозила им смертью или когда доброволец шпион в угоду начальству осторожно докладывал о соблазнительных толках. Тогда росло уважение к вездесущему и таинственному врагу, который называется партией, но росла и ненависть - бессильная злоба. Случилось, что офицер ударил в лицо рядового. Хотя это было обычно, на этот раз все согласно и громко заговорили о неизбежном восстании. Комитет решил, что настал срок, и назначил день.
Когда утром Давид и Сережа вышли из дому, летнее солнце стояло высоко. Умытые вчерашним дождем, болтливо шептались листья. Еще не высохли лужи. В них серебром сверкали утренние лучи. День обещал быть безоблачно-знойным.
В офицерском мундире Давиду было неловко. Особенно было неловко, что шашка постоянно задевала за сапоги и ее то и дело приходилось придерживать левой рукой. Кроме того, было жутко: точно редкие встречные, базарные мужики и бабы, угадали и знают, что он вовсе не офицер, а переодетый еврей. И еще было жутко: точно так же каждый городовой остановит и арестует его. Сережа шел быстро, уверенно и спокойно.
Так прошли они город, и пока они шли, Давиду казалось, что сонным улицам и заборам не будет конца. Но вот, вдалеке, на запыленной дороге, выросло мрачное кирпичное здание. У ворот стоял часовой. "Ну, теперь, наверное, остановят, - подумал Давид, - наверное, не пропустят..." И опять будто кто-то пригнул его к земле, будто на плечи сзади навалилась неодолимо грузная тяжесть. Но часовой, рослый солдат, с добрым и круглым мужицким лицом, стукнул винтовкой и вытянулся во фронт. На квадратном, мощеном дворе не было солнца. Кое-где, сквозь булыжник, пробивалась трава. Налево, в дальнем углу, сушилось на веревках белье. Из облупленных стен глядели мутными бельмами окна. Стоял говор и шум, стоголосый пчелиный гул. Какой-то нестроевой, без шапки, в заплатанных казенных штанах, пробежал через двор с ведром. Щеголеватый писарь на ходу отдал честь и хлопнул дверью с вывеской "Канцелярия". Сережа быстро, тем же уверенным шагом, направился к ротному помещению. "Неужели пропустят? - подумал Давид. - Ax, все равно... Только скорей бы... скорей..." Но и здесь не остановили их часовые.
Длинная узкая комната была густо полна людьми. В ружейных козлах, у стен, мирно дремали винтовки. Солнце изредка искрами перебегало по их гладким стволам. Крепко пахло махоркой и щами, - смрадом жилой и тесной казармы. Давид почувствовал страх: казалось невероятным, что можно выйти отсюда. Но уже было поздно. Приложив руку к фуражке и покачиваясь тучным, затянутым в мундир телом, к ним молодцевато подходил чернобородый фельдфебель с благообразным и строгим лицом. "Вот и конец", - похолодев, подумал Давид.
Увидев фельдфебеля, Сережа нахмурился и решительно вышел навстречу. Глядя ему прямо в глаза и не давая сказать ни слова, он отрывисто и резко спросил:
- Где у тебя револьвер?
"Господи, что он делает? - пронеслось у Давида. - Ну, теперь конец, теперь уже, наверное, конец... Не отдаст он револьвера... И чего это солдаты как истуканы?.." И хотя он был твердо уверен, что уже все и безвозвратно погибло и что только чудом можно спастись, он, невольно заражаясь Сережей, выпрямился и повторил:
- Где у тебя револьвер?
Фельдфебель, видимо, не понял вопроса. По привычке вытягиваясь во фронт, он с недоумением смотрел на незнакомых ему офицеров. В казарме все смолкло. Было тихо, как в поле.
- Я спрашиваю, где у тебя револьвер? - возвысил голос Сережа.
- Ваше...
- Молчать!
Сережа протянул руку и хладнокровно, не торопясь, начал отстегивать на груди у фельдфебеля длинный красный шнурок с кобурой. Шнурок запутался о погоны, и фельдфебель сам нагнул голову и послушно снял кобуру.
- А теперь выводи роту на двор...
- Ваше благородие...
- Молчать!.. - внезапно побагровев, закричал Сережа. Давид видел, в руке у него блеснул короткий черный револьвер.
Солдаты, не ожидая приказания, один за другим разбирали винтовки, надевали подсумки и, молча и торопливо, не глядя ни на кого, выходили на двор. Сережа, расставив крепкие ноги и засунув руки в карманы, стоял в сенях, у дверей, и, все так же хмурясь, пропускал их мимо себя. Когда рота построилась у стены, он поправил шашку и медленно вышел вперед. Солнце скользило теперь по камням и играло на стали штыков. Давиду казалось, что протекли долгие годы с той несчастной минуты, когда он вошел в казарменный двор. Захотелось вернуться. Захотелось бежать, бежать из этой ловушки, от этих каменных стен и оцепенелых винтовок, от того неизбежного страшного, что, - он знал, - сейчас должно совершиться. Но он знал также, что бежать невозможно.
- Смирно! - крикнул Сережа.
И, повинуясь этому крику, - точно командовал не Сережа, а жестокий и взыскательный офицер, - рота затихла. Вдоль кирпичной стены забелело два ровных, однообразных ряда рубах. Одинаково были примкнуты ружья, одинаково сдвинуты набок фуражки, одинаково подняты головы, и одинаково бледны напряженные лица солдат. На правом фланге, впереди роты, недалеко от Давида, часто моргая растерянными глазами, неподвижно застыл чернобородый фельдфебель.
- Товарищи!..
"Неужели дадут говорить, - удивился Давид, - неужели послушают?.." Казалось теперь, что он все видит во сне: и казарму, и солдат, и Сережу, и что стоит только проснуться - и он будет опять в своей уютной студенческой комнате, и все снова пойдет по-старому, по-хорошему, как оно шло до сих пор.
- Товарищи!.. - еще громче сказал Сережа. И вдруг, тотчас же, сзади раздался размеренно гулкий и твердый шаг. Давид обернулся: слева, со стороны канцелярии, мимо веревок с солдатским бельем, медленно подвигались люди. Люди эти шли прямо на них. В ту же минуту Сережа вынул револьвер. Рота, не шевелясь и не подымая винтовок, смотрела, окаменев, на него. Так же белели рубахи. Так же были сдвинуты набок фуражки. Так же вытягивался во фронт чернобородый фельдфебель. На солнце блестели золотые погоны приближающихся людей.
Сережа побагровел, как тогда, когда говорил в казарме. Еще не понимая причины, но уже безошибочно чувствуя, что восстание не удалось, он широким, решительным шагом, не оборачиваясь и не обращая внимания на роту, пошел прямо наперерез офицерам. Теперь они были близко, и каждого из них мог легко разглядеть Давид.
С краю мелко семенил короткими ногами одутловатый, толстый поручик в очках. Было видно, как дрожит у него в руке большой, тяжелый казенный револьвер. Рядом с ним, подняв голову, выступал высокий, в поношенном кителе и нечищеных сапогах, офицер. Он держал револьвер дулом книзу, к земле. Остальные в глазах Давида сливались в живую, многолюдную стену. Он понял только, что их много, больше десятка. И когда он понял, что их так много и что бороться с ними нельзя, он опять почувствовал ту желанную радость, которая вспыхнула накануне. "Пусть умру... За землю и волю!.. - думал он, догоняя Сережу и радуясь, сам не зная чему. - Вот оно... вот..." Но он не смел обернуться назад. Не смел посмотреть, что делает рота, что делает чернобородый фельдфебель. "Только бы не стреляли сзади... Только бы не сзади, чтобы честно... за революцию... Прекрасны жилища твои, Израиль..."
Сзади звякнуло что-то. Давид зажмурил глаза. Когда он их снова раскрыл, он увидел, что от рядов отделился и бегом примыкает к ним его товарищ и ученик, ефрейтор Григорий Габаев. Красный, с горящими, черными восторженными глазами, с винтовкой наперевес, он, тяжело дыша, пошел с ними рядом. Их окружала пустыня каменного двора. Было слышно, как толстый поручик что-то сказал. Но они трое, не замедляя шагов и не оглядываясь назад, быстро, в ногу шли к недоступным, еще далеким воротам. Идти было трудно: Давиду казалось, что надеты не сапоги, а стопудовые гири.
- Пли... - невнятно долетела команда.
Выстрелов Давид не услышал, но зазвенели и, жужжа, засвистали над его головою пули. Из толпы офицеров поднялось и растаяло прозрачное голубое облако. Давид понял, что стреляли в него.
Сережа остановился. Над самым ухом Давида грянул неожиданный выстрел. Габаев стрелял из винтовки. И сейчас же, не отдавая себе отчета, Давид поднял револьвер и поспешно взял на прицел. Курок был тугой и дрожал вместе с блестящим дулом. И когда, наконец, на секунду мушка уперлась в чью-то круглую, в белом кителе, грудь, Давид опять зажмурил глаза и дернул. Дернув однажды, он уже не мог перестать. Он стрелял зря, не целясь, даже не понимая, что он стреляет, пока не щелкнул последним, пустым патроном затвор. Тогда сквозь полуопущенные ресницы он увидел желтый огонь. Пахло порохом. Толстый поручик сидел на земле, опираясь правой рукой о камни. Фуражка его слетела, и у ног медленно расползалась густая и липкая лужа. Давид не понял, что убил человека.
Сережа шел дальше, не оборачиваясь и не стреляя. В ногу с ним, опустив голову, так же быстро, как он, шел Габаев. Давид бегом бросился вслед за ними. У самых ворот часовой загородил им дорогу. Тот же рослый солдат, который недавно отдал им честь, теперь с хмурым и злобным, налитым кровью лицом угрожал им винтовкой. Стиснув зубы и побледнев, Габаев широко размахнулся, и не успел еще Давид сообразить, что он делает, как часовой зашатался, схватился рукой за трехцветную будку и ничком рухнул в мягкую пыль. Давид, уже не чувствуя ничего, не понимая, где он и что с ним, зная только, что случилось что-то непоправимо ужасное, заботился об одном: как бы не отстать от Сережи. Не было ни комитета, ни восстания, ни революции. Было рыхлое, взбороненное поле, в котором вязла нога и которое надо было перебежать. За полем, вдалеке, синел лес. В лесу, он верил, было спасение.
Когда Миша Болотов, только что окончивший опостылевшие экзамены, краснощекий, восемнадцатилетний гимназист, проехал рано утром последнюю станцию перед Мятлевом, им овладело веселое нетерпение. Высунув коротко остриженную голову из вагона и жмурясь на солнце, он с любовью смотрел на приветливые, с детства родные места. За Можаровским лесом блеснул золоченый крест - Свято-Троицкий монастырь. За болотцами вырос и побежал широкий темно-зеленый большак, - дорога в Орел. Мелькнула деревня Чишмы. А вот, наконец, и захолустное, Богом забытое Мятлево. Вот кирпичный, крытый жестью вокзал, железная водокачка, вихрастый телеграфист и постоялый двор купца Блохина.
Застоявшаяся тройка побрякивала бубенчиками. Кучер Тихон, рыжий, бородатый мужик в бархатной безрукавке и в низкой шляпе с павлиньим пером, не спеша подтягивал расписанную цветами дугу. Завидев Мишу, он улыбнулся. Мише казалось, что улыбается не только Тихон, - улыбается и горячее солнце, и махровый, колосистый, проросший полынью овес, и бело-лиловые, тончайшего шелка березы. Кончился каменный город. Кончилась гимназическая страда.
- В корню Чалый ходит, а Звездочка где? - разочарованно сказал Миша, подходя к лошадям. Чалый, тяжеловесный, крепкий на ноги коренник, гнул запотелую шею и позвякивал большим серебряным колокольчиком. Левая пристяжная гнедая Голубка, подняв точеную голову, похрапывая и раздувая розово-нежные ноздри, нюхала воздух. Миша обнял ее и прижался щекой к ее теплой с тонкими жилами морде. Целуя ее и вдыхая знакомый и острый запах лошадиного пота, он шептал ей ласковые слова:
- Здравствуй, милая... Здравствуй, Голубка... А где же Звездочка? - обернулся он к Тихону.
- Звездочка? - нараспев переспросил Тихон.- Звездочка захромала... Заместо ее Золотой теперь ходит. Только не конь, Михаил Николаич, а шельма...
Шельма Золотой, опустив вспененную морду, часто перебирал передними стройными, с короткими бабками, ногами. Миша с грустью посмотрел на него. Прошлым летом он выездил Золотого под верх, и ему было жалко, что он испорчен: ходит теперь в пристяжных. Он вздохнул и погладил жесткую и косматую золотистую гриву. Тихон угадал его мысль.
- Летошний жеребенок от Звездочки каким конем нонче стал... Вот бы под верх, Михаил Николаевич...
Проехали Выползово, Чемоданово, Сухолом. Всюду, сколько хватал зоркий глаз, колыхалась, волнуясь, зыбкая, желтая, еще неспелая рожь, - необозримое море русских, склоненных долу хлебов. Миша видел потную спину Тихона, широкий зад Чалого, пыльную ленту дороги и глубоко-голубое небо. Было знойно. Таяли белые облака. Пахло полем, травою. Пофыркивал Чалый. Однозвучно звенела тройка.
Проехав Можаровский лес, свернули на Орловский большак. И сейчас же Чалый, потряхивая расчесанной гривой и высоко выбрасывая сильные ноги, прибавил рыси. Под дугою мерно и быстро закачались его большие, настороженные уши. Пристяжные изогнулись в дугу, и вдруг враз запели и зазвонили малиновым звоном бубенчики и колокольцы. Мелко и сильно, вскачь, забирала ногами Голубка, и широким раскидистым махом, не отставая, скакал Золотой. Замелькали полосатые версты, голые столбы телеграфа. "Так-так-так-так... - думал в такт Миша, глядя на раскачивающуюся шею коренника и замирая от нетерпеливого ожидания. - Милый, еще... Еще, милый". Но Тихон натянул вожжи, и Чалый, переменив ногу, сразу убавил ход. Уже виднелась Болотовская усадьба: красная крыша и зеленый сад.
Николай Степанович Болотов, старый отставной генерал, стоял на высоком, выбеленном крыльце и, заслоняясь морщинистою рукою от солнца, смотрел на липовую аллею. Когда тройка миновала ворота с потрескавшимися каменными львами и солнечные лучи, сквозь листву, пятнами затрепетали на спинах лошадей и плечах Тихона, Миша не выдержал, выпрыгнул из коляски и, перегоняя ее, бегом побежал к отцу. Но не успел он поздороваться с ним, как его сзади обняли чьи-то руки, и Наташа, сестра, звонко поцеловала его. Из сеней послышались легкие женские шаги, и Миша еще не увидел, но уже почувствовал, что вошла его мать.
После бесконечного праздничного обеда Миша вышел в сад. Разлука была долга. Надо было все заново осмотреть, поздороваться с каждым деревом, с каждым камнем, с каждой тенистой аллеей. На дворе и в саду все было по-старому. По-старому, перевертываясь через себя и виляя лохматым хвостом, подкатился шершавый шоколадно-лиловый Шарик и понюхал Мишины сапоги. Почуяв Мишу, легавая красно-пегая сука Веста взвизгнула и лизнула его, как всегда, прямо в губы. Те же горничные: Лукерья и Даша, потупив глаза, поклонились ему. Та же ключница, Маланья Петровна, в том же синем платке, прошла на погреб за смородиновою водой. И так же буйно зарастали дорожки репейником, дикой коноплей и крапивой. И так же пышно распускалась сирень. И так же вкусен был зеленый крыжовник. И так же мирно в конюшне кони жевали овес.
Двор через околицу выходил в лес. В лесу было тихо и сильно, до духоты, пахло валежником и смолою. У заросшего мелкой осокой тинистого ручья Миша присел. Наташа, приминая руками гибкие стебли папоротника, придвинулась к брату и, заглянув в его счастливое лицо, робко сказала:
- Мы думали, что Саша убит... От него не было писем. Папа все плакал...
- А мама? - с живостью повернулся Миша.
- Мама, ты знаешь, молчит.
- А теперь?
- Теперь получили письмо. Пишет, что в плену...
Слава Богу... - Наташа перекрестилась. - И зачем это люди воюют?..
Миша знал о Цусимском бое. Но он ни разу не вспомнил о брате, о том, что брата могли убить. Он не огорчился и не обрадовался словам Наташи. В плену так в плену. Незаметно и постепенно, от товарищей, из брошюр, из газет, из намеков, из значительных умолчаний, он в свои восемнадцать лет уже капля по капле впитал то всеобщее равнодушие к русским несчастьям, которое считалось тогда заслуженным и уместным. "Так им и надо..." - думал он, хотя не мог бы сказать, кто такие "они" и почему надо, чтобы "они" тонули, погибали или сдавались в японский плен. Не отвечая Наташе, он спросил:
- А почему мама в черном?
- Мама теперь всегда в черном... Ты знаешь что-нибудь об Андрюше?
- Нет. Ничего.
- Почему он не пишет?
- Не знаю.
Наташа задумалась. Слабо и сухо, нехотя долбил дятел в чаще.
- Послушай, Миша, скажи... Я давно хотела тебя спросить... Миша, скажи, что он делает там, Андрюша? Где он?.. Я знаю, что ему худо... Ему очень худо... Миша, правда, что он социалист?
Миша молча кивнул головой.
Наташе было семнадцать лет. У нее были голубые глаза, почти льняные белокурые волосы и длинные узкие руки. Она училась дома: зимою в Москве и летом у себя в Болотове. О партии она знала только по слухам. Но, сама не понимая почему, она привыкла считать революционеров самоотверженными и замечательными людьми. Партия казалась ей тайным монастырем со строго отшельническим уставом. Ее смущало только одно, - что революционеры убивают, бросают бомбы и дерутся на баррикадах. И теперь было жутко, что тот самый, почти чужой ей Андрюша, портрет которого стоял у нее на столе, Андрюша, высокий, сильный, непонятный мужчина и брат, - революционер, то есть мученик и убийца. Стало ясно, почему он не пишет. "Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и всей жизни своей, тот не может быть Моим учеником", - вспомнились ей слова из любимого евангелиста Луки.
Мише было не жутко, ему было радостно знать, что его брат - член партии и революционер. О партии он знал мало, немногим более, чем сестра. Иногда в гимназии он украдкой прочитывал запрещенные книги. По этим книгам жизнь революционеров казалась доблестным подвигом и нелицемерною жертвой. Он плохо понимал, чего именно добиваются социалисты, но верил, что все, чего они требуют, справедливо и хорошо. Он не раз слышал, что только социалисты честные люди и что уважающий себя человек в России не может не быть революционером... И, не зная ни партии, ни социализма, ни революции, не отдавая себе отчета, что такое террор, и даже не задумываясь над этим, он вдохновенно, по-юношески решил, что обязан служить народу. И когда он это решил, незнакомая и далекая партия стала близкой, родной и любимой. И уже не за народ, за партию, за Андрюшу и за таинственный комитет он был искренно готов отдать свою жизнь.
- Миша... - негромко позвала Наташа.
- Что?
- Миша... а ты тоже думал об этом?
Понимая ее без слов, Миша опять кивнул головой.
- Ну, и что же, Миша? Миша не отвечал.
- Миша...
- Что?
- Миша, тебе не страшно?
- Что страшно?
- Тебе не страшно... убить? Миша заволновался.
- Ах, Наташа, убить... - подымаясь с измятой травы, возбужденно заговорил он. - Зачем ты спрашиваешь?.. А они?.. Разве они не убивают?.. Разве не вешают?.. Разве не расстреливают рабочих? А девятое января?.. Разве кругом не "насилие и зло безраздельно царят"?.. Наташа, я этого не могу... Понимаешь ли, не могу...
- А все-таки, Миша... убить.
- А Андрюша?
- Что же Андрюша?
- Разве Андрюша не убивает?
Наташа умолкла. Ей вспомнились другие слова того же евангелиста Луки: "Любите врагов ваших, благотворите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас".
Отставной генерал Николай Степанович Болотов был человек твердых правил. "Отечество", "церковь", "царь" были для него не только торжественными словами. В этих словах он полагал смысл своей жизни, как его сын Андрюша полагал смысл своей в словах противоположных: "республика", "революция", "социализм". Точно так же, как все, Николай Степанович чувствовал, что в России совершается что-то новое, но уразуметь значения этого нового, конечно, не мог. Он знал, что "отечество" в опасности: каждое утро газеты сообщали о поражениях на театре войны. Но он не спрашивал себя, не авантюра ли эта губительная война и кто за нее ответствен? Россия воевала с Японией, и Япония побеждала Россию.
Перед таким беспримерным позором должны были умолкнуть все разногласия: при кораблекрушении не судят виновных, а спасают корабль, и при пожаре не ищут причины, а заливают огонь. Он думал, что в несчастьях России виноваты и те, кто сумасбродно затеял войну, и те, кто бездарно командовал войсками, и те, кто высмеивал армию, и те, кто боролся с правительством, и Куропаткин, и Плеве, и Алексеев, и интенданты, и студенты, и евреи, и поляки, и финны, - словом, все русские граждане, вся Россия. Он не замечал, что подписывал "отечеству" приговор еще более суровый, чем тот, который подписали японцы под Мукденом и при Цусиме. Но если бы победила Россия, если бы Япония была разбита, он бы порадовался войне. Он не задумывался над тем, насколько каждая война жестока и преступна.
Он смотрел на войну послушными глазами солдата, как на нерушимый закон, освященный от века, о котором рассуждать кощунственно и бесплодно. Если кто-нибудь спорил с ним, он отвечал не убедительным, но исполненным для него проникновенного смысла словом: "Несть власть, аще не от Бога". Он был горд своим сыном Сашей: Саша честно служил "отечеству" и "царю".
"Отечество" было в опасности. Он знал это еще потому, что те же газеты приносили тревожные вести об убийствах, расстрелах, забастовках, крестьянских волнениях, о заговорщицкой партии, о военных судах и бомбах. Эти вести его волновали. Он думал, что если в России и случаются беззакония, то единственно оттого, что царь о них ничего не знает, и что если бы царь узнал, он уничтожил бы их своею, Богом данною, властью. Когда средний сын его Андрей Болотов был арестован впервые, он принял этот арест за печальное недоразумение, за ошибку презираемых им жандармов. Он поехал немедленно в Петербург, хлопотал у министра и грозил бесстыдной охране. Он не мог допустить, чтобы сын его, умный и честный Андрюша, стал "преступником", вредным для "отечества" человеком. Но когда Андрюша без согласия отца бросил технологический институт и скрылся из Петербурга, он заподозрил горькую правду. С упрямой надеждой он верил в сыновнее покаяние и утешался притчей о блудном сыне. "Сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся".
Жене Николая Степановича Татьяне Михайловне было безразлично, будет ли в России демократическая республика, конституционная монархия или самодержавие. Всякая война казалась ей, как и сыну ее Андрею, кровавым перед Богом и людьми преступлением, японская же война в особенности, быть может потому, что в ней участвовал и жертвовал своей жизнью ее первенец Саша.
Своим женским инстинктом, изощренным инстинктом матери, она чувствовала, что главное вовсе не в том, в чем его полагают мужчины. По ее мнению, главное было в чем-то другом, чего она не умела бы высказать, а когда начинала высказывать, то говорила простосердечно, что "надо жить по любви". Что это значит, она и сама не знала. Ей казалось, что оба сына ее живут по любви, хотя оба убивали людей. Оба делали свое полезное дело. Оба были в опасности. Обоих она помнила еще в те далекие годы, когда они плакали у нее на руках и, ворча, сосали материнскую грудь. И она молилась об обоих их вместе смиренной молитвой о сохранении им жизни.
Когда приехал меньшой ее сын, Михаил, она одна заметила в нем перемену. Она заметила, как огрубел его голос, как неуловимо похудело юношеское лицо и как иногда тревогою загорались голубые глаза. Хотя теперь, когда он был с нею, ей казалось, что старших детей она любит больше, она безотчетно окружала его беспрестанной, нежной и робкой, прощальною лаской. Она поняла, что он своим полудетским, восемнадцатилетним умом уже что-то решил. Она знала, что это решение источник нового горя. Она знала, что и он, ее третий, последний сын, становится понемногу мужчиной, то есть уходит к трудному, непонятному ей мужскому делу. Она знала, что она не в силах его удержать. И к молитве о старших детях она прибавила молитву о сохранении и ему жизни.
В середине июля пришло от Саши письмо. Все собрались в бильярдной, высокой, прохладной комнате с коврами по стенам и семейными портретами в позолоченных рамах. Бильярдная выходила в сад, и старые липы, посаженные дедом Николая Степановича, трепетали зелеными ветками и бились об окна клейкими листьями. Николай Степанович, гладко выбритый, крепкий старик, со старческим румянцем на полных щеках, вынул из бокового кармана военного сюртука и бережно развернул только что полученное от Саши письмо. Надев золотые очки и строго оглядев жену и детей, точно желая удостовериться, что они хотят и готовы слушать, он торжественным голосом начал читать. Саша ясно и коротко, без, жалоб и запоздалого осуждения, писал про Цусимский бой.
Его спокойные, точные строки напоминали Мише их автора, спокойного, с холодными глазами, широкоплечего молодого офицера. И пока Николай Степанович читал, Миша испытывал то странное чувство, которое владело им, когда он видел старшего брата: смешанное чувство любви, уважения и страха. "Когда японские офицеры взошли на корабль, - голос Николая Степановича дрогнул, - они спустили Андреевский флаг, подняли свой, восходящего солнца, расставили часовых. Наша команда, истомленная бессонною ночью и боем, бросилась на цистерны с вином. Было множество пьяных. Я видел, как один из наших матросов покачнулся и упал лицом наземь. Японский часовой положил винтовку, подошел, вытер ему лицо и, вернувшись на свое место, продолжал отбывать вахту..." Николай Степанович приостановился и поднес к глазам белый платок.
- Что сделали... - прошептал он, снимая очки, - Господи, что они сделали...
- Слава Богу, Саша не ранен... - сказала Татьяна Михайловна. Она слушала чтение, наклонив несколько набок свою седую, еще красивую голову и боясь проронить хоть бы одно ничтожное слово. Из письма она поняла и запомнила только, что Саша жив и находится вне опасности.
- Что они сделали... - всхлипывая, повторял Николай Степанович.
Миша, все время молчавший, густо, пятнами покраснел.
- Кто сделал, папа?
- Кто сделал?.. - сердясь и размахивая черешневым мундштуком, ответил Николай Степанович. - Все виноваты... И вот эти... волосатики эти... Не учатся, политикой занимаются, революцию затеяли, конституцию им подавай... Словно, прости Господи, немцы какие-то... А отечество гибнет... Андреевский флаг спустили, японский флаг подняли... А у нас рады... Так, мол, и надо... Не понимают того, что позор!.. позор!.. позор!..- крикнул он, стуча мундштуком, и таким гневным голосом, точно кто-нибудь ему возражал. - Говорят, жестокость - военные суды... Как, помилуйте, не жестокость? Война, льется кровь, а тут, изволите видеть, бомбы, забастовки, помещиков грабят... Вот, пишут в газетах, в Саратовской губернии мужики усадьбы жгут... Значит, надо прощать? Нет, вешать надо... Вешать! - опять застучал он по ручке кресла.
Наташа не возражала. Она давно привыкла к этим неистовым вспышкам отцовского гнева. Ей было жалко отца. Она чувствовала, что это не его мысли и что угрозы его не страшны. Но для Миши речь Николая Степановича прозвучала незаслуженным оскорблением. Показалось, что его долг доказать, что отец ошибается, что Андрюша и революционеры не "волосатики", а именно те Минины и Пожарские, которые спасут Россию от позора и разорения. Мельком взглянув на Наташу, он прерывающимся голосом сказал:
- Кого надо вешать, папа?.. Вешать надо не тех, о ком ты говоришь, а...
Николай Степанович побледнел.
- Вот, вот, вот как ты их воспитала! - трясясь от гнева и задыхаясь, обратился он к Татьяне Михайловне. - Мальчишка смеет спорить!.. С кем?.. Со мною!.. С отцом... Смеет рассуждать!.. Смотри, Михаил, и ты туда же... Смотри!.. - погрозил он костлявым пальцем. - Не допущу!.. Не позволю!.. Довольно позора... Бери пример с Александра, не с других...- опять намекнул он на сына Андрея, мысль о котором мучительно не давала ему покоя. - Родителей не уважают, отечество не любят, царя не чтут, в Бога не веруют... Негодяи!.. - прохрипел он и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
- Нет, воля твоя, а я не понимаю, - заговорил Миша, волнуясь и избегая смотреть на мать. - Герои отдают свою жизнь за народ, за общее счастье, а говорят, что их нужно вешать... Происходят возмутительнейшие насилия, и все их переносят... А когда находятся люди, которые хотят спасти... их вешать?.. Что же это такое?..
Татьяна Михайловна с горестью смотрела на сына. Он был очень хорош в своем гневе. Высокий, голубоглазый, как все ее дети, с раскрасневшимся от негодования лицом, он ходил по комнате большими взволнованными шагами. Татьяна Михайловна вздохнула.
Миша обернулся к ней. Она сидела по-прежнему на диване, наклонив немного набок свою старую голову и перебирая тонкими пальцами концы вязаной черной косынки. Мише стало вдруг стыдно. Захотелось объяснить матери, что он больше не в силах терпеть, что он любит партию, верит Андрюше и хочет послужить народу и революции. Но неясное чувство удерживало его. По склоненной седой голове, по покорно-грустным глазам и, главное, по тому, как печально молчала мать, он почувствовал, что она понимает его и что слова здесь бессильны. Он медленно подошел к окну и заглянул в сад. Шумели липы. Работник Кузьма из длинношейной зеленой лейки поливал грядки петуний, вербены, резеды и левкоев, - любимого цветника Николая Степановича. В комнате стало тихо. Нарушая молчание, Татьяна Михайловна сказала:
- а о нас ты, Миша, подумал?
Миша ничего не ответил. Он не знал, что ответить. Чтобы скрыть малодушные, как он думал, слезы, он закрыл руками лицо и выбежал в сад. Он добежал до реки. В прибрежной, влажной траве пахло камышом и водою. Прямо над ним, догоняя друг друга, плыли узорчатые, изжелта-белые, беспокойные облака. И от их бесследного бега становилось еще беспокойнее и грустнее.
Прошло лето 1905 года с убийствами, стачками, демонстрациями и зловеще-яркой зарницей - дерзновенным мятежом на броненосце "Князь Потемкин Таврический". Наступила осень и с нею великая всероссийская забастовка.
Хотя и Арсений Иванович, и Болотов, и Ваня, и Сережа, и Давид, и все бесчисленные товарищи ожидали каждый день революции, верили в ее неотвратимую близость и надеялись на ее обновляющую победу, они не поняли, что их желания сбылись и революция уже совершается. Еще вчера они озабоченно делали свое тайное партийное дело. Одни спорили в комитетах, другие готовили бомбы; третьи "организовали" крестьян, рабочих, солдат; четвертые писали воззвания; пятые воззвания эти печатали; шестые говорили пылкие речи, - словом, еще вчера хлопотливо жужжало прочно налаженное, хозяйственное веретено, и никто бы не мог догадаться, что революция уже на дворе, уже стучится в ворота. Но не