чатник.
- Она героиня, она выйдет силой, а я... Я...``
  Тут мешались Вязмитинов, отец, даже иногда доктор, и вдруг ни с того ни
с сего Татьяна и мать Гракхов, Корде и Пелагея с вопросом о соусе, который
особенно любил Петр Лукич.
  ``Вязмитинов много знает, трудится, он живой человек, кругозор его
шире, чем кругозор моего отца, и вернее осмотрен, чем кругозор Зарницына``,
- рассуждала Женни.
  А доктор?
  ``Да ему уж помочь нельзя``, - думала она и шла к Пелагее заправлять
соус, который особенно любил Петр Лукич, всегда возвращающийся мучеником из
своей смотрительской камеры.
  ``Лиза что! - размышляла Женни, заправив соус и снова сев под своим
окошком, - Лизе все бы это ни на что не годилось, и ничто ее не остановило
бы. Она только напрасно думала когда-то, что моя жизнь на что-нибудь ей
пригодилась бы``.
  ``Эта жизнь ничем ее не удовлетворила бы и ни от чего ее не избавила
бы``, - подумала Женни, глядя после своей поездки к Лизе на просвирнину
гусыню, тянувшую из поседелого початника последнего растительного гренадера.
  Внутренний мир Лизы совершенно не похож был на мир Женни. Не было мира
в этой душе. Рвалась она на волю, томилась предчувствиями, изнывала в темных
шарадах своего и чужого разума.
  Мертва казалась ей книга природы; на ее вопросы не давали ей ответа
темные люди темного царства.
  Она страдала и искала повсюду разгадки для живых, ноющих вопросов,
неумолчно взывавших о скорейшем решении.
  Ей тоже хотелось правды. Но этой правды она искала не так, как искала
ее Женни.
  Она искала мира, когда мира не было в ее костях.
  Семья не поняла ее чистых порывов; люди их перетолковывали; друзья
старались их усыпить; мать кошек чесала; отец младенчествовал. Все
обрывалось, некуда было деться.
  Женни не взяла ее к себе, по искренней, детской просьбе. ``Нельзя``,
говорила. Мать Агния тоже говорила: ``опомнись``, а опомниться нужно было
там же, в том вертепе, где кошек чешут и злят регулярными приемами через час
по ложке.
  Нельзя в таких местах опомниться. Живых людей по мысли не находилось, и
началось беспорядочное чтение. Выбор недовольных всегда падает на книги
протестующие, и чем сдержаннее, темнее выражается протест, тем он кажется
серьезнее и даже справедливее.
  Лиза, от природы нежная, пытливая и впечатлительная, не нашла дома
ничего, таки ровно ничего, кроме странной, почти детской ласки отца,
аристократического внимания тетки и мягкого бичевания от всех прочих членов
своей семьи. Врожденные симпатии еще влекли ее в семью Гловацких, но куда же
годились эти мечтания? Ей хотелось много понимать, учиться. Ее повезли на
балы. Все это шло против ее желаний. Она искала сочувствия и нашла это
сочувствие в книгах, где личность отвергалась во имя общества и во имя
общества освобождалась личность.
  И стали смешны ей прежние плачевные сцены, и сентиментально-глупа
показалась собственная просьба к Женни - увезти ее отсюда. Застыдившись
своего невинного прошлого, она застыдилась и памятников этого прошлого. Все
близкие к ней по своему положению люди стояли памятниками прошедших
привязанностей. Они были ясны, и в них нечего было доискиваться; а темные
намеки манили неведомым счастьем, шириною свободной деятельности.
Привязанности были принесены в жертву стремлениям.
  Живые люди казались мразью. Дух витал в мире иных людей, в мире,
износившем вещие глаголы, в среде людей чести, бескорыстия и свободы. Все
живые связи с прошедшим мелькали и рвались. Беспечальное будущее народов
рисовалось в лучезарном свете. Недомолвки расширяли эти лучи, и простые
человеческие чувства становились буржуазны, мелки, недостойны.
  Лиза порешила, что окружающие ее люди - ``мразь``, и определила, что
настоящие ее дни есть приготовительный термин ко вступлению в жизнь с
настоящими представителями бескорыстного человечества, живущего единственно
для водворения общей высокой правды.
  Иногда ей бывало жалко Женни и вообще даже жалко всего этого
простенького мирка; но что же был этот мирок перед миром, который где-то
носился перед нею, мир обаятельный, свободный и правдивый?
  Лизе самой было смешно, что она еще так недавно могла выходить из себя
за вздоры и биться из-за ничтожных уступок в своем семейном быту.
Глава двадцать шестая. ЧТО НА РУССКОЙ ЗЕМЛЕ БЫВАЕТ
  В понедельник на четвертой неделе великого поста, когда во всех церквах
города зазвонили к часам, Вязмитинов, по обыкновению, зашел на минуточку к
Женни. Женни сидела на своем всегдашнем месте и работала.
  - Знаете, какую новость я вам могу сообщить? - спросила она
Вязмитинова, когда тот присел за ее столиком, и, не дождавшись его ответа,
тотчас же добавила: - Сегодня к нам Лиза будет.
  - Вот как!
  - Да, и еще на целую неделю.
  - Что за благодать такая?
  - Няня непременно хочет говеть на этой неделе.
  - И Лизавета Егоровна тоже?
  - Да уж, верно, и она будет вместе говеть; там ведь у них церковь
далеко, да и холодная.
  - И вы, пожалуй, тоже?
  - Я хотела на страстной говеть, но уж тоже отговею с ними.
  - Значит, теперь к вам и глаз не показывай.
  - Отчего же это?
  - Да спасаться будете.
  - Это одно другому нимало не мешает. Напротив, приходите почаще, чтоб
Лиза не скучала. Она сегодня приедет к вечеру, вы вечером и приходите и
Зарницыну скажите, чтобы пришел.
  - Хорошо-с, - сказал Вязмитинов, - теперь пора в классы, - добавил
он, взглянув на часы.
  - До свидания.
  - До свидания, Евгения Петровна.
  - Вы не знаете, доктор в городе?
  - Нет, кажется нет; а зайти разве за ним?
  - Да, если это вас не затруднит, зайдите, пожалуйста.
  В три часа Женни увидала из своего окна бахаревские сани, на которых
сидела Лиза и старуха Абрамовна. Лиза смеялась и, заметив в окне Женни,
весело кивнула ей головой. Гловацкая тотчас встала и вышла на крыльцо в ту
же минуту, как перед ним остановились сани.
  - Ну же, ну, вылезай, няня, вытаскивай свой прах-то, - говорила,
смеясь, Лиза. Абрамовна медленно высвобождалась из саней и ничего не
отвечала.
  - Чего ты, Лиза, смеешься? - спросила Женни.
  - Да вот няня всю дорогу смешит.
  Няня молча вынимала подушки. Она была очень недовольна, а молодой
садовник, отряженный состоять Лизиным зимним кучером, поглядывая на барышню,
лукаво улыбался.
  - Что вы няню обижаете, право, - ласково заметила Гловацкая.
  - Да что им, матушка, делать-то, как не зубоскалить, - отвечала
рассерженная старуха.
  - Я вот хочу, Женни, веру переменить, чтобы не говеть никогда, -
подмигнув глазом, сказала Лиза. Правда, что и ты это одобришь? Борис вот
тоже согласен со мною: хотим в немцы идти.
  Абрамовна плюнула и полезла на крыльцо: Лиза и ее кучер засмеялись, и
даже Женни не могла удержаться от улыбки, глядя на смешной гнев старухи.
  Прошло пять дней. Женни, Лиза и няня отговели. В эти дни их навещали
Вязмитинов и Зарницын. Доктора не было в городе. Лиза была весела, спокойна,
охотно рассуждала о самых обыденных вещах и даже нередко шутила и смеялась.
  Женни опять казалось, что Лиза словно та же самая, что и была до
отъезда на зиму в город.
  - Как вам кажется Лиза? - спрашивала она отца.
  - Ничего. Я не знаю, что вы о ней сочинили себе: она такая же - как
была. Посолиднела только, и больше ничего. Вязмитинов на такой же вопрос
отвечал, что Лиза ужасно продвинулась вперед в познаниях, но что все это у
нее как-то мешается. Видно, что читает что попало, - заключил он свое
мнение.
  Ни с кем другим Женни не говорила о Лизе. В субботу говельщицы
причащались за ранней обедней. В этот день они рано встали к заутрене,
уморились и, возвратясь домой, тотчас после чаю заснули, потом пообедали и
пошли к вечерне. Зарницын и Вязмитинов зашли в церковь, чтобы поздравить
причастниц и проводить их, кстати, оттуда домой.
  Погода была теплая и немножко сырая. Дул южный ветерок, с крыш капали
капели, дорожки по улицам чернели и маслились, но запад неба окрашивался
холодным розовым светом и маленькие облачка с розовыми окраинами, спеша,
обгоняли друг друга.
  - Будет морозец, - говорили люди, выходя от вечерни.
  - И с ветром, - добавляли другие.
  Посреди улицы, по мягкой, но довольно скользкой от санного натора
дорожке шли Женни и Лиза. Возле них с обеих сторон шли Вязмитинов и
Зарницын. Няня шла сзади. Несмотря на бесцеремонность и короткость своего
обхождения с барышнями, она никогда не позволяла себе идти с ними рядом по
улице. У поворота на набережную компания лицом к лицу встретилась с
доктором.
  Он вел за руку свою дочку.
  - Доктор! доктор! здравствуйте! - заговорили почти все разом.
  - Здравствуйте, здравствуйте, - проговорил доктор с радостью, но как
будто отчего-то растерявшись.
  Около них прошла довольно стройная молодая дама в песцовом салопе. Она
вскользь, но внимательно взглянула на Женни и на Лизу, с более чем вежливой
улыбкою ответила на поклон учителей и, прищурив глаза, пошла своею дорогою.
  Это была докторова жена, которую он поджидал, тащась с ноги на ногу с
своим ребенком.
  - К нам, доктор, сегодня, - приглашала Розанова Женни. - Мы вот все
идем к нам; приходите и вы.
  - Хорошо, постараюсь.
  - Нет, непременно приходите; мы будем вас ждать.
  - Ну, хорошо.
  - Придете?
  - Приду, приду непременно; вот только заведу домой дочку. Пойдем,
Варюшка, - отнесся он к ребенку, и они расстались.
  - Так вот это его жена? - спросила Лиза.
  - Эта, - отвечал Зарницын.
  - Не нравится она мне.
  - Вы ее не рассмотрели: она еще недавно была очень недурна.
  - Я не о том говорю, а что-то нехорошо у нее лицо: эти разлетающиеся
брови... собраный ротик, дерзкие глазки... что-то фальшивое, эгоистическое
есть в этом лице. Нет, не нравится, - а тебе, Женни?
  - Что ж, я одну минуту ее видела, пока мы дали ей дорогу, но мне ее
лицо тоже не понравилось.
  В передней их встретили Петр Лукич и дьякон с женою.
  - Как это мы вас обогнали? - спрашивал дьякон, снимая с Женни салоп,
между тем как его жена целовала девиц своими пунцовыми губками.
  - Мы тихо шли и по большой улице, - ответила Женни.
  В комнате были приятные сумерки. Девицы и дьяконица вышли в Женнину
комнату; дьякон открыл фортепиано, нащупал октаву и, взяв двааккорда,
прогяжно запел довольно приятным басом:
  Ах, о чем ты проливаешь
  Слезы горькие тайком
  И украдкой утираешь
  Их кисейным рукавом?
  Подали свечи и самовар. Все уселись за столом в зале. Доктора долго
ждали, но он не приходил. Отпивши чай, все перешли в гостиную: девушки и
дьяконица сели на диване, а мужчины на стульях, около стола, на котором
горела довольно хорошая, но очень старинная лампа.
  - Нет, в самом деле, Василий Иванович, будто вашего нового секретаря
фамилия Дюмафис? - спрашивал Зарницын.
  - Уверяю вас, что Дюмафис, - серьезно отвечал дьякон.
  - Что это такое? Этого не может быть.
  - А почему бы это, по-вашему, не может быть?
  - Да как же, помилуйте; какой из духовного звания может быть Дюмафис?
  - Стало быть, может, когда есть уже.
  Вошел доктор и Помада.
  - А! exellintissime, illustrissime, atque sapientissime doctor! (А!
превосходнейший, знаменитейший и ученейший доктор! (лат.)) - приветствовал
Александровский Розанова.
  Доктор со всеми поздоровался радушно, но довольно сухо. Женни с Лизою
посмотрели на его лицо, плохо скрывающее душевное расстройство, и в одно и
то же время подумали о его жене.
  - О чем вы это спорили? - спросил доктор.
  - Да, вот и кстати! Доктор, может ли быть у секретаря консистории
фамилия Дюмафис? - спросил Зарницын.
  - Это в православной консистории или в католической?
  - В православной.
  - Отчего же? В православной очень может.
  - А, что! - поддразнил дьякон.
  - Тут нет ничего удивительного.
  - Разумеется. Я ведь вот вам сейчас могу рассказать, как у нас
происходят фамилии, так вы и поймете, что это может быть. У нас это на шесть
категорий подразделяется. Первое, теперь фамилии по праздникам:
Рождественский, Благовещенский, Богоявленский; второе, по высоким свойствам
духа: Любомудров, Остромысленский; третье, по древним мужам: Демосфенов,
Мильтиадский, Платонов; четвертое, по латинским качествам: Сапиентов,
Аморов; пятое, по помещикам: помещик села, положим, Говоров, дьячок сына
назовет Говоровский; помещик будет Красин, ну дьячков сын Красинский. Вот
наша помещица была Александрова, я, в честь ее, Александровский. А то,
шестое, уж по владычней милости: Мольеров, Расинов, Мильтонов, Боссюэтов.
Так и Дюмафис. Ничего тут нет удивительного. Просто по владычней милости
фамилия, в честь французскому писателю, да и все тут.
  Доктору и Помаде подали чай.
  - Что вы, будто как невеселы, наш милый доктор? - с участием спросил,
проходя к столу, Петр Лукич.
  Розанов провел рукой по лбу и, вздохнув, сказал:
  - Ничего, Петр Лукич, устал очень, не так-то здоровится.
  - Медику стыдно жаловаться на нездоровье, - заметила дьяконица.
  Доктор взглянул на нее и ничего не ответил. Женни с Лизою опять
переглянулись, и опять почему-то обе подумали о докторше.
  - Вы где это побывали целую недельку-то?
  - Сегодня утром вернулся из Коробьина.
  - Что там, Катерина Ивановна нездорова?
  - Что ей делается! Нет, там ужасное происшествие.
  - Что такое?
  - Да жена мужа убила.
  - Крестьянка?
  - Да, молоденькая бабочка, всего другой год замужем.
  - Как же это она его?
  - Да не одного его, а двоих.
  - Двоих?
  - Ах ты, Боже мой!
  - Сссс! - раздалось с разных сторон.
  - Ну-с, расскажите, доктор.
  - Да бабочка была такая, молоденькая и хорошенькая, другой год, как
говорю вам, всего замужем еще. Стал муж к ней с полгода неласков, бивал ее.
Соседки стали запримечать, что он там за одной солдаткой молодой ухаживает,
ну и рассказали ей. Она все плакала, грустила, а он ее, как водится, все еще
усерднее да усерднее за эти слезы поколачивать стал. Была ярмарка; люди
видели, как он платок купил. Баба ждет, что вот, мол, муж сжалился надо
мною, платок купил, а платок в воскресенье у солдатки на голове очутился.
Она опять плакать; он ее опять колотить. На прошлой неделе пошел он в
половень копылья тесать, а топор позабыл дома. Жена видит топор, да и
думает: что же он так пошел, должно быть забыл; взяла топор, да и несет
мужу. Приходит в половень - мужа нет; туда, сюда глянула - нет нигде. А
тут в половне так есть плетнева загородочка для ухаботья. Там всего в пояс
вышины или даже ниже. Она подошла к этой перегородке, да только глянула
через нее, а муж-то там с солдаткой притаившись и лежит. Как она их увидала,
ни одной секунды не думала. Топор раз, раз, и пошла валять.
  - Ах!
  - Га!
  - Фуй!
  - Боже ты мой! - раздались восклицания.
  - Обоих и убила?
  - Только мозг с ухаботьем перемешанный остался.
  - Ужасное дело.
  - Вот драма-то, - заметил Вязмитинов.
  - Да. Но, вот видите, - вот старый наш спор и на сцену, - вещь
ужасная, борьба страстей, любовь, ревность, убийство, все есть, а драмы нет,
- с многозначительной миной проговорил Зарницын.
  - А отчего же драмы нет?
  - Да какая ж драма? Что ж, вы на сцене изобразите, как он жену бил,
как та выла, глядючи на красный платок солдатки, а потом головы им разнесла?
Как же это ставить на сцену! Да и борьбы-то нравственной здесь не
представите, потому что все грубо, коротко. Все не борется, а... решается. В
таком быту народа у него нет своей драмы, да и быть не может: у него есть
уголовные дела, но уж никак не драмы.
  - Ну, это еще старуха надвое гадала, - заметил сквозь зубы доктор.
  - По-вашему, что ж, есть драма?
  - Да, по-моему, есть их собственная драма. Поверьте, бабы коробьинские
отлично входят в борьбу убийцы, а мы в нее не можем войти.
  - Да, но искусство не того требует: у искусства есть свои условия.
  - А им очень нужно ваше искусство и его условия. Вы говорите, что
пришлось бы допустить побои на сцене, что ж, если таково дело, так и
допускайте. Только если увидят, что актер не больно бьет, так расхохочутся.
А о борьбе-то не беспокойтесь; борьба есть, только рассказать мы про эту
борьбу не сумеем.
  - А они сами умеют?
  - Себе они это разъясняют толково, а нам груба их борьба, - вот и
все.
  - Да ведь преступление последний шаг, пятый акт. Явление-то ведь стоит
не на своих ногах, имеет основание не в самом себе, а в другом.
Происхождение явлений совершается при беспрерывном и бесконечном посредстве
самобытного элемента, - проговорил Вязмитинов.
  Доктор посмотрел на него и опять ничего не сказал.
  - А по-моему, снова повторяю, в народной жизни нет драмы, - настаивал
Зарницын.
  - Да, удобной для воспроизведения на сцене, пожалуй; но ведь вон
Островский и Писемский нашли же драму.
  - Все уголовные дела.
  - Например, в ``Грозе``-то?
  - Везде.
  - А по-вашему, что же, так у нас нет уж и самобытных драматических
элементов?
  - Конечно; цивилизация равняет страсти, нивелирует стремления.
  - Нивелирует стремления?
  - Разумеется.
  - О да! Всемерно так: все стушуемся, сгладимся и будем одного поля
ягода. Не знаю, Николай Степанович, что на это ответит Гегель, а по-моему,
нелепо это, не меньше теории крайнего национального обособления.
  - Однако же вы не станете отвергать общечеловеческого драматизма в
сочинениях Шекспира?
  - Нет-с, не стану. Зачем же мне его отвергать?
  - У всех людей натуры больше или меньше одинаковы. Воспитывайте их
одинаково, и будет солидарность в стремлениях.
  - Вот вам и шишка на носу тунисского бея!
  - Да, это уж парадокс, - подтвердил Вязмитинов.
  - Что ж, стало быть, так и у каждого народа своя философия?
  - Ну, что еще выдумаете! Что тут о философии. Говоря о философии-то, я
уж тоже позайму у Николая Степановича гегелевской ереси да гегелевскими
словами отвечу вам, что философия невозможна там, где жизнь поглощена
вседневными нуждами. Зри речь ученого мужа Гегеля, произнесенную в Берлине,
если не ошибаюсь, осенью тысяча восемьсот двадцать восьмого года. Так,
Николай Степанович?
  Вязмитинов качнул утвердительно головою.
  - Это по философии, - продолжал доктор, - а я вот вам еще докажу это
своей методой. Может быть, c'est quelque chose de moujique (Это нечто
мужицкое (фр.)), ну да и я ведь не имею времени заниматься гуманными
науками, а так, сырыми мозгами размышляю. Вы вот говорите, что у
необразованных людей драматической борьбы нет. А я вам доложу, что она есть,
и есть она у каждого такого народа своя, с своим складом, хоть ее на театре
представлять, эту борьбу, и неловко. Возьмите, например, орловскую мещаночку
Матрешу или Гашу в том положении, когда на их сестру шляпу надевают, и
возьмите Мину, Иду или Берту из Митавы в соответственном же положении.
Милочка сейчас свою комнатку уберет, распятие повесит и Гете в
золотообрезном переплете на полку поставит, да станет опускать деньги в
бронзовую копилочку. И воровством или другими мастерствами она пренебрегает,
а ее положение ей не претит. А наша пить станет, сторублевыми платьями со
стола пролитое вино стирает, материнский образок к стене лицом завернет или
совсем вынесет и умрет голодная и холодная, потому что душа ее ни на одну
минуту не успокоивается, ни на одну минуту не смиряется, и драматическая
борьба-то идет в ней целый век. Это черта или нет?
  - Давно указанная и вовсе не нужная.
  Зарницын был шокирован темами докторского рассказа, и всем было неловко
выслушивать это при девицах. Один доктор, увлеченный пылкостью своей желчной
натуры, не обращал на это никакого внимания.
  - Вы все драматических этюдов отыскиваете, - продолжал он. - Влезьте
вон в сердце наемщику-рекруту, да и посмотрите, что там порою делается. В
простой, несложной жизни, разумеется, борьба проста, и видны только одни
конечные проявления, входящие в область уголовного дела, но это совсем не
значит, что в жизни вовсе нет драмы.
  - Я готов перестать спорить, - отвечал Зарницын, - я утверждаю
только, что у образованных людей всех наций драматическое в жизни общее, и
это верно.
  - И это неверно, и сто тысяч раз неверно. ``Гроза`` не случится у
француженки; ну, да это из того слоя, которому вы еще, по его невежеству,
позволяете иметь некоторые национальные особенности характера, а я вот вам
возьму драму из того слоя, который сравнен цивилизациею-то с Парижем и,
пожалуй, с Лондоном. Я пять лет знаю эту драму и теперь, когда последнего ее
актера, по достоверным сведениям, гложут черви, я ее расскажу. Если б я был
писатель, я показал бы не вам одним, как происходят у нас дикие, вероятно у
нас одних только и возможные драмы, да еще в кружке, который и по-русски-то
не больно хорошо знает. А я вам уступаю это задаром: в десяти словах
расскажу. Была барыня, молодая, умная, красавица, богатая; жила эта барыня
не так далеко отсюда. Была у нее мать-старушка, аристократка коренная,
женщина отличнейшая, несмотря на свой аристократизм. Был у молодой барыни
муж, уж такой был человек, что и сказать не могу, - просто прелесть что за
барин. Поженилась эта парочка по любви, и жили они душа в душу. Барыня была
женщина преданная, самоотверженная, но кипучая, огневая была натура.
Приехала к ней по соседству кузина из этих московских, с строгими правилами:
что все о морали разговаривают. Муж у нее мышей не топтал; восемьдесят лет,
что ли, ему было, из ума уже выжил совсем. Ну, она и приласкала кузининого
муженька, а тот, как водится, растаял. Пошли у них шуры да муры. Жена
плакать, он клясться, что все клевета да неправда, ничего, говорит, нет.
Жена говорит: ``сознайся и перестань, я тебе все прощу``, - не признается.
``Ну, смотри, - говорит барыня, - если ты мне лжешь и я убеждусь, что ты
меня обманываешь, я себя не пощажу, но я тебя накажу так, что у тебя в жизни
минуты покойной не будет``. - А прошу вас ни на минуту не забывать, что она
его любит до безумия; готова на крест за него взойти. - Жил у них отставной
пехотный капитан, так, вроде придворного шута его муж содержал. Дурак,
солдафон, гадкий, ну, одним словом, мерзость. Он ухаживал за барыней: цветы
полевые ей приносил, записки любовные писал. Все это все знали и дурачились,
потешались над ним. Назначила кузина барину rendez-vous (Свидание (фр.))
ночью. Жена это узнала и ни слова никому. Муж лег в кабинете, да как все в
доме уснуло, он тягу. Жена услыхала, как скрипнула дверь, и входит со свечою
в кабинет. Никого. Пустая кровать. Она села и зарыдала. Рыдала, рыдала до
истерики. Никто не входит. Вдруг капитан этот проснулся и является. Брызгает
ее, утешает. Она смотрит на эту гадину и вдруг перестала плакать. Да что
было-то? Муж вором лезет в дверь да тишком укладывается в кровать, а жена в
одном белье со свечой из капитановой комнаты выходит. ``Теперь, говорит, мы
квиты. Я вам говорила, что я себя не пощажу, вот вам и исполнение``, да и
упала тут же замертво.
  - Это французская мелодрама, - заметил Зарницын.
  - Да как не мелодрама. Французская мелодрама на берегах Саванки.
По-вашему ведь, вон в духовном ведомстве человек с фамилиею Дюмафис
невозможен, что же с вами делать. Я не виноват, что происшествие, которое
какой-нибудь Сарду из своего мозга не выколупал бы, на моих глазах
разыгралось. Да-с, на моих глазах. Вот эти руки кровь пускали из несчастных
рук, налегших на собственную жизнь из-за любви, мне сдается. Я сумасшедшую
три года навещал, когда она в темной комнате безвыходно сидела; я
ополоумевшую мать учил выговорить хоть одно слово, кроме ``дочь моя!`` да
``дочь моя!`` Я всю эту драму просмотрел, - так уж это вышло тогда. Я видел
этого несчастного в последнюю минуту в своем доме. Как он молил жену хоть
солгать ему, что ничего не было. Вы знаете, что она сказала: ``было все``, и
захохотала тем хохотом, после которого людей в матрацы сажают, чтоб головы
себе не расшибли. Вот вам и мелодрама!
  Все смотрели в пол или на свои ногти. Женни была красна до ушей: в ней
говорила девичья стыдливость, и только няня молча глядела на доктора, стоя у
притолоки. Она очень любила и самого его и его рассказы. Да Лиза, положив на
ладонь подбородок, прямо и твердо смотрела в глаза рассказчику.
  - Это ужасно, - проговорил, наконец, Гловацкий. - Ужасный рассказ
ваш, доктор! Чтобы переменить впечатление, не запить ли его водочкой?
Женичка, распорядись, мой друг!
  - Пейте, а я ко двору.
  - Что ж это, доктор!
  - Да нет, уж не удерживайте, пожалуйста; я этого не выношу в некоторые
минуты.
  - Ну, Бог с вами.
  - Да, прощайте.
  - Послезавтра Лиза уезжает; я надеюсь, вы завтра придете к нам, -
сказала, прощаясь с доктором, Женни.
  - Приду, - отвечал доктор.
Глава двадцать седьмая. КАДРИЛЬ В ДВЕ ПАРЫ
  Лиза крепко пожала докторову руку, встретив его на другой день при
входе в залу Гловацких. Это было воскресенье и двунадесятый праздник с
разрешением рыбы, елея, вина и прочих житейских льгот.
  - Доктор! - сказала Лиза, став после чаю у одного окна. - Какие
выводы делаете вы из вашей вчерашней истории и вообще из всего того, что вы
встречаете в вашей жизни, кажется очень богатой самыми разнообразными
столкновениями? Я все думала об этом и желаю, чтобы вы мне ответили, потому
что меня это очень занимает.
  - Да какие ж выводы, Лизавета Егоровна? Если б я изобрел мазь для
ращения волос, - употребляю слово мазь для того, чтобы не изобресть помаду
при Помаде, - то я был бы богаче Ротшильда; а если бы я знал, как людям
выйти из ужасных положений бескровной драмы, мое имя поставили бы на челе
человечества.
  - Да, но у вас есть же какая-нибудь теория жизни?
  - Нет, Лизавета Егоровна, и не хочу я иметь ее. Теории-то эти, по
моему мнению, погубили и губят людей.
  - Как же, ведь есть теории правильные, верные.
  - Не знаю таких и смею дерзостно думать, что до сих пор нет их.
  Лиза задумалась.
  - Нынешняя теория не гарантирует счастья?
  - Не гарантирует, Лизавета Егоровна.
  - А есть другие?
  - И те не гарантируют.
  - Значит, теории неверны?
  - Выходит, так.
  - А может быть, только люди слишком неспособны жить умнее?
  - Вот это всего вернее. Кто умеет жить, тот уставится во всякой рамке,
а если б побольше было умелых, так и неумелые поняли бы, что им делать.
  - Это так.
  - Так мне кажется. Мы ведь все неумелые.
  Лиза пристально на негто посмотрела.
  - Ну, а ваша теория? - спросила она.
  - Я вам сказал: моя теория - жить независимо от теорий, только не
ходить по ногам людям.
  - А это не вразлад с жизнью?
  - Напротив, никогда так не легко ладить с жизнью, как слушаясь ее и
присматриваясь к ней. Хотите непременно иметь знамя, ну, напишите на нем
``испытуй и виждь``, да и живите.
  - Что ж, по-вашему выйдет, что все заблуждаются?
  - Бедлам, Лизавета Егоровна. Давно сказано, что свет бедлам.
  - Так и мы ведь в этом бедламе, - смеясь заметила Лиза.
  - И мы тоже.
  - Значит, чем же вернее ваша теория?
  - Вы слыхали, Лизавета Егоровна, про разбойника Прокрусту?
  - Нет, не слыхала.
  - Ну, так я вам расскажу. У Прокрусты была кровать. Кого бы он ни
поймал, он клал на эту кровать. Если человек выходил как раз в меру этой
кровати, то его спускали с нее и отпускали; если же короток, то вытягивали
как раз в ее меру, а длинен, так обрубали, тоже как раз в ее меру.
Разумеется, и выходило, что всякого либо повытянут, либо обрубят. Вот и эти
теории-то то же самое прокрустово ложе. Они надоедят всем; поверьте, придет
время, когда они всем надоедят, и как бы теоретики ни украшали свои кровати,
люди от них бегать станут. Это уж теперь видно. Мужчины еще туда и сюда. У
них дела выдуманного очень много. А женщины, которым главные, простые-то
интересы в жизни ближе, посмотрите, в какой они омут их загонят. Либо уж те
соскочут да сами такую еще теорию отхватают, что только ахнем.
  - Ну... постойте же еще. Я хотела бы знать, как вы смотрите на
поступок этой женщины, о которой вы вчера рассказывали?
  - Это какое-то дикое, противоестественное исступление, которое,
однако, у наших женщин прорывается. Бог их знает, как у них там выходит, а
выходит. Ухаживает парень за девкой, а она на него не смотрит, другого
любит. Вдруг тот ее обманул, она плачет, плачет, да разом в ноги другому.
``Отколошмать, просит, ты его, моего лиходея; вымажь ей, разлучнице, дегтем
ворота - я тебя ей-Богу, любить стану``. И ведь станет любить. На зло ли
это делается или как иначе, а уж черта своеобычная, как хотите. - Я на
вчерашнюю историю так и смотрю, Лизавета Егоровна, как на несчастье.
Потому-то я предпочитаю мою теорию, что в ней нет ни шарлатанства, ни
самоуверенности. Мне одно понятно, что все эти теории или вытягивают
чувства, или обрубают разум, а я верю, что человечество не будет счастливо,
пока не открыто будет средство жить по чистому разуму, не подавляя присущего
нашей натуре чувства. Вот почему, что бы со мною ни сталось в жизни, я
никогда не стану укладывать ее на прокрустово ложе и надеюсь, что зато мне
не от чего станет ни бежать, ни пятиться.
  - Доктор! мы все на вас в претензии, - сказала, подходя к ним, Женни,
- вы философствуете здесь с Лизой, а мы хотели бы обоих вас видеть там.
  - Повинуюсь, - отвечал доктор и пошел в гостиную.
  Через несколько минут туда вошла и Лиза. Дьякон встал, обнял жену и
сказал:
  - Ну-ка, мать дьяконица, побренчи мне для праздника на фортоплясе.
  Духовная чета вышла, и через минуту в зале раздался довольно смелый
аккомпанемент, под который дьякон запел:
  Прихожу к тому ручью,
  С милой где гулял я.
  Он бежит, я слезы лью,
  Счастье убежало.
  Томно ручеек журчит,
  Делит грусть со мною,
  И как будто говорит:
  Нет ее с тобою.
  - ``Нет ее с тобою``, - дребезжащим голосом подтянул Петр Лукич,
подходя к старому фортепьяно, над которым висел портрет, подтверждавший, что
игуменья была совершенно права, находя Женни живым подобием своей матери.
  Дьяконица переменила музыку и взяла другой, веселый аккорд, под который
дьякон тотчас запел:
  В зале жарко, в зале тесно,
  Невозможно там дышать;
  А в саду теперь прелестно
  Пить, гулять и танцевать.
  - Да, теперь там очень прелестно пить, гулять и особенно танцевать по
колено в снегу, - острил Зарницын, выходя в залу. За ним вышла Женни и
Вязмитинов. Дьяконица заиграла вальс.
  Дьякон подал руку Евгении Петровне, все посторонились, и пара
замелькала по зале.
  - Позвольте просить вас, - отнесся Зарницын, входя в гостиную, где
оставалась в раздумье Бахарева. Лиза тихо поднялась с места и молча подала
свою руку Зарницыну. По зале замелькала вторая пара.
  - Папа! - кадриль с вами, - сказала Женни.
  - Что ты, матушка, Бог с тобой. У меня уж ноги не ходят, а она в
кадриль меня тянет. Вон бери молодых.
  - Доктор, с вами?
  - Помилуйте, Евгения Петровна, я сто лет уж не танцевал.
  - Пожалуйста!
  - Сделайте милость, увольте.
  - Фуй! девушка вас просит, а вы отказываетесь.
  - Юстин Феликсович, вы?
  - Извольте, - отвечал Помада.
  - Лиза, а ты бери Николая Степановича.
  - Нет-с, нет, я, как доктор, забыл уж, как и танцуют.
  - Тем лучше, тем лучше. Смешнее будет.
  - В самом деле, нуте-ка их, пару неумелых, доктора с Николаем
Степановичем в кадриль. Так и будет кадриль неспособных, - шутил Петр
Лукич.
  - Бери, Лиза. Играйте, душка Александра Васильевна! Женни расшалилась.
  Дьяконица сыграла ритурнель.
  - Ангажируйте же, господа! - крикнул Зарницын.
  - Нет, позвольте, позвольте! Это вот как нужно сделать, - заговорил
дьякон, - вот мой платок, завязываю на одном уголке узелочек; теперь,
господа, извольте тянуть, кто кому достанется. Узелочек будет хоть Лизавета
Егоровна. Ну-с, смелее тяните, доктор: кто кому достанется?
  Девушки стояли рядом. Отступление было невозможно, всем хотелось
веселиться. Доктор взял за уголок платка и потянул. На уголке был узелочек.
  - Господа! - весело крикнул дьякон. - По мудрому решению самой
судьбы, доктору Розанову достается Лизавета Егоровна Бахарева, а Николаю
Степановичу Вязмитинову Евгения Петровна Гловацкая.
  Обе пары стали на места. У дверей показались Абрамовна, Паланя и
Яковлевич.
  ``Черт знает, что это такое!`` - размышлял оставшийся за штатом
Помада, укладывая в карман чистый платок, которым намеревался обернуть руку.
Случайности не забывали кандидата.
  - Шэн, шэн! вырабатывайте шэн, Николай Степанович, - кричал
Вязмитинову доктор, отплясывая с Лизой. Кадриль часто путалась, и, наконец,
по милости шэнов, танцоры совсем спутались и стали. Все смеялись; всем было
весело.
  Женни вспомнила о дьяконице и сказала:
  - Господа, составляйте другую кадриль, я буду играть.
  - Нет, пусти, я, а ты танцуй, - возразила Лиза и села за фортепьяно.
Зарницын танцевал с Женни, Помада, обернув платком вечно потевшие руки, с
дьяконицей. Окончив кадриль, Лиза заиграла вальс. Зарницын понесся с
дьяконицей, а Помада с Женни.
  Доктор подошел к Абрамовне, нагнулся к ее уху, как бы желая шепнуть ей
что-то по секрету, и, неожиданно схватив старуху за талию, начал вертеть ее
по зале, напевая: ``О мейн либер Августен, Августен, Августен!``
  Лиза едва могла играть. Обернувшись лицом к оригинальной паре, она
помирала со смеха, так же как и вся остальная компания. Дьякон, выбивая
ладонями такт, совсем спустился на пол и как-то пищал от хохота. У Лизы от
смеха глаза были полны слез, и она кричала:
  - Прах, прах танцует, вот он настоящий-то прах!
  К довершению сцены доктор, таская упирающуюся старуху, споткнулся на
Помаду, сбил ее с ног, и все втроем полетели на пол.
  Музыка прекратилась. Лиза легла на клавиши, и в целом доме несколько
минут раздавалось:
  - Ох! ха, ха, ха! ох, ха, ха, ха!
  Няня была слишком умна, чтобы сердиться, но и не хотела не заявить,
хоть шутя, своего неудовольствия доктору. Поднимаясь, она сказала:
  - Вот тебе, вертопрах ты этакой!
  И дала весьма изрядную затрещину подвернувшемуся Юстину Помаде.
  - О, черт возьми, однако что же это такое в самом деле? - вскрикнул
Помада, выходя из роли комического лица в балете.
  Общий хохот возобновился.
  - Прости, батюшка, я ведь совсем не тебя хотела, - говорила старуха,
обнимая и целуя ни в чем не повинного Помаду.
  За полночь, уже с шапкою в руке, дьякон, проходя мимо фортепьяно, не
вытерпел, еще присел и запел, сам себе аккомпанируя:
  Сижу на бекете,
  Вижу все на свете.
  О Зевес! Помилуй меня и ее!
  - О Зевес! Помилуй меня и ее! - подхватили все хором. Дьякон допел
всю эту песенку с моральным припевом и, при последнем куплете изменив этот
припев в слова: ``О Зевес! Помилуй Сашеньку мою!``, поцеловал у жены руку и
решительно закрыл фортепьяно.
  - Полно, набесились, - сказал он. Все стали прощаться.
  - Прощайте, - сказал доктор, протягивая руку Бахаревой.
  Лиза ответила:
  - До свидания, доктор, - и пожала его руку так, как женщины умеют это
делать, когда хотят рукою сказать: будем друзьями.
  Никто никогда не видал Лизы такою оживленною и детски веселою, как она
была в этот вечер.
Глава двадцать восьмая. ГЛАВА БЕЗ НАЗВАНИЯ
  Пост кончался, была страстная неделя. Погода стояла прекрасная: дни
светлые, тихие и теплые. Снег весь подернулся черным тюлем, и местами
показались большие прогалины, особенно по взлобочкам. Проходные дорожки, с
которых зимою изредка сгребали лишний снег, совсем почернели и лежали
черными лентами. Но зато шаг со двора - окунешься в воду, которою взялся
снег. Ездить можно было только по шоссе. Мужички копались на дворах, ладя
бороны до сохи, ребятишки пропускали ручейки, которыми стекали в речку все
плодотворные соки из наваленных посреди двора навозных куч. Запах навоза
стоял над деревнями. Сред дня казалось, что дворы топятся, - так густы были
поднимавшиеся с них испарения. Но это никому не вредило, ни людям, ни
животным, а петухи, стоя на самом верху куч теплого, дымящегося навоза,
воображали себя какими-то жрецами. Они важно топорщили свои перья,
потряхивали красными гребнями и, важно закинув головы, возглашали: ``Да
здравствует весна, да здравствуют куры!``
  - Из этого кочета прок будет; ты его, этого кочета, береги, -
опираясь на вилы, говорил жене мужик, показывая на гуляющего по парному
навозу петуха. - Это настоящая птица, ласковая к курам, а того,
рябенького-то, беспременно надыть его зарезать к празднику: как есть он
пустой петух совсем, все по углам один слоняется. И мужик, плюнув на руки,
снова ковырял вилами; баба, пошевеливая плечами и понявой, шла в сени, а
обреченный в лапшу стоик поправлял свои бурды.
  Отлично чувствуешь себя в эту пору в деревне, хотя и живешь, зная, что
за ворота двора ступить некуда. Природа облегает человека зажорами и, по
народному выражению, не река уже топит, а лужа.
  Была такая пора в Мереве. Река Саванка поднялась, вспучилась, но лед
еще не трогался. Все ставни в бахаревском доме были открыты, и в некоторых
окнах отворены форточки. На дворе вечерело. Няня отправилась ставить
самовар. Лиза стояла у окна. Заложив назад свои ручки, она глядела на
покрывавшееся вечерним румянцем небо и о чем-то думала; а кругом тишь
ненарушимая.
  Бахаревский кабинет, в котором обитала Лиза послесвоего бегства, теперь
снова не напоминал жилого покоя. В нем среди пола стоял уложенный чемодан,
дорожный сак и несколько узелочков. Подушки, всегда покоившиеся на
оттоманках, скинули свои белые рубашечки и, надев ситцевые капоты песочного
цвета с лиловым горошком, лежали, как толстые барыни. Они своим глупо-важным
видом говорили: ``Прощайте; мы теперь путешественницы. На нас з