не принимал в ней, по-видимому, никакого непосредственного участия, но к
нему беспрестанно заезжали какие-то новые люди. Он всегда говорил с этими
людьми, запершись в своем кабинете, давал импроводников, лошадей и денег и
сам находился в постоянном волнении.
Пришло известие, что Роберт Блюм расстрелян. Семья Райнеров впала в
ужас. Старушка мать Ульриха Райнера, переехавшая было к сыну, отпросилась у
него опять в тихую иезуитскую Женеву. Старая француженка везде ждала
гренадеров Серрюрье и просила отпустить с нею и внука в ее
безмятежно-молитвенный город.
Отцу было не до сына в это время, и он согласился, а мать была рада,
что бабушка увезет ее сокровище из дома, который с часу на час более и более
наполнялся революционерами.
Бабушка определила молодого Райнера в женевскую гимназию и водила его
по воскресеньям в дом к Джемсу Фази, но, несмотря на то, он через год
вернулся к отцу ультраклерикальным ребенком. А между тем революция
кончилась; Марис и Фрейлиграт сидели за конторками у лондонских банкиров;
Роберта Блюма уже не было на свете, и старческие пререкания одряхлевшей
немецкой Европы успокоились под усмиряющие песни публицистов и философов
1850 года. Все было тихо, и германские владельцы думали, что сделать с
скудной складчиной, собранной на отстройку кельнской кафедры?
Предсказания Роберта Блюма исполнились: недостало цемента, чтобы спаять
им со стеною церкви камень, оставленный без заливки подневольным каменщиком
старой империи. Старик Райнер, разбитый в своих упованиях, сидел один,
гнулся и, как ощипанный петух, прятал свой обдерганный хвост.
- Эге, любезный сынок; да ты совсем женевский пиэтист стал у меня! -
воскликнул, наконец, ощипанный старик и, решив схоронить в глубине души свои
разбитые надежды, взялся сам за воспитание сына.
Это воспитание продолжалось более шести лет. Добрый германский народ,
пошумев о единой Германии, спокойно спал, пробуждаясь только для
юристен-вальса, отвлеченных словопрений и вполне достигнутого права на
единое дешевое пиво. За ледяными горами Швейцарии не так жарки казались
вести, долетавшие из Франции, и старик Райнер оставался при своем деле. Он
учил сына; пел гортанные рулады к республиканским песням, насвистывая арии
из Телля, и, к ужасу своей жены, каждый обед разражался адскими
ругательствами над наполеонистами, ожидая от них всеобщего зла повсюду.
А время все шло.
На пятнадцатом году молодой Райнер лишился своей матери. Это был
ужасный удар для юноши. Он вообще не видал своей матери счастливою и веселою
со дня переселения на озеро Четырех Кантонов. Марья Михайловна постоянно
грустила между чужими людьми, рвалась на родину и, покоряясь необходимости,
смирялась и молилась перед образом в русской золоченой ризе. Она только один
раз была весела и счастлива. Это было вскоре после сорок осьмого года, по
случаю приезда к Райнеру одного русского, с которым бедная женщина ожила,
припоминая то белокаменную Москву, то калужские леса, живописные чащобы и
волнообразные нивы с ленивой Окой. Этот русский был очень чуткий, мягкий и
талантливый человек. Он не превосходил себя в дарованиях, будя в душе Марии
Райнер томительно сладкие воспоминания. Уйдя с Ульрихом Райнером после ужина
в его комнату, он еще убедительнее и жарче говорил с ним о других сторонах
русской жизни, далеко забрасывал за уши свою буйную гриву, дрожащим, нервным
голосом, с искрящимися глазами развивал старику свои молодые думы и жаркие
упования.
Старик Райнер все слушал молча, положив на руки свою серебристую
голову. Кончилась огненная, живая речь, приправленная всеми едкими остротами
красивого и горячего ума. Рассказчик сел в сильном волнении и опустил
голову. Старый Райнер все не сводил с него глаз, и оба они долго молчали.
Из-за гор показался серый утренний свет и стал наполнять незатейливый
кабинет Райнера, а собеседники все сидели молча и далеко носились своими
думами. Наконец Райнер приподнялся, вздохнул и сказал ломаным русским
языком:
- Ню, а слюшайте, што я вам будет сказать: это, што вы мне сказал,
никогда будет.
- Это будет! - крикнул русский.
- Поверьте, мой друк, как это никогда будет.
- Вы не знаете России.
- О, о-о! Я ошень карашо знает Россия. Вы это никогда говорить. Я
ошень карашо... Moi, je connais la Russie parfaitement (Я-то знаю Россию в
совершенстве (фр.)). Это совсем не приходило время. Для России ... C'est
trop tot pour la Russie; cela n'est pas dans son esprit national. Cela ne
lui porterait pas de bonheur. Oh! je la connais bien, la Russie... (Это
слишком рано для России; это не в ее национальном духе. Это не принесет ей
счастья. О! Я очень хорошо знаю Россию! (фр.)). Я никому буду верил, как
этот план рекомендовать, я знаю, как он не придить теперь.
- Я это доказал в моей брошюре.
- И ви это никогда будете доказать на практика. Vous ne saurez jamais
appliquer! jamais! (Вы никогда не сможете это осуществить! никогда! (фр.)).
У нас der binen mus. (Искаженное немецкое: ``der Bien' muss`` - к
этому вынуждают).
Bravo!(Браво! (итал.)).
- Eh bien! qui vivra, verra! (Что ж, поживем - увидим! (фр.)).
Жена Райнера, разумеется, не слыхала этого разговора.
- Как странно, - сказала она мужу, проводив гостя, - мне этот
человек всегда представлялся таким желчным, насмешливым и сердитым, а он
такой милый и простой.
- Это всего чаще случается, - отвечал Райнер.
- Право, я желала бы, чтобы мой Вася походил на него, - проговорила
Марья Михайловна, глядя с нежностью на сына.
- А я не желал бы этого, - отвечал муж.
- Отчего же? Такой ум, такая задушевность, прямота...
- Очень много говорит. Очень большие планы задумывает, фантазер и
поэт.
- Не понимаю, что ты говоришь.
- Говорю, что Вильгельм должен быть похож прежде всего сам на себя.
Мать опять взглянула на сына, который молча стоял у окна, глядя своим
взором на пастуха, прыгавшего по обрывистой тропинке скалы. Она любовалась
стройною фигурой сына и чувствовала, что он скоро будет хорош тою прелестною
красотою, которая долго остается в памяти.
Это, как сказано, был лучший день в швейцарской жизни Марьи Михайловны.
К гробу она сходила тихо и кротко, как жила на свете. Не болела, не
горела, как говорит народ, а таяла, таяла и умерла. За три дня до смерти муж
привез ей русского священника из посольства. Она была чрезвычайно рада
этому, благодарила мужа, причастилась и три последние дня жизни все говорила
с сыном. Много она говорила ему обо всем, стараясь прозреть в его
будущность. Благодарила его за почтение к ней, говорила об обязанностях
человека к Богу, к обществу, к семье и к женщине. Последний пункт особенно
занимал умирающую.
- От жены зависит твое счастие, Вася. Выбирай жену осмотрительно.
Слушай отцовского совета. Он опытен и умен, - заключила она долгий разговор
и потом, подумав и взяв сына за руку, добавила: - И вот еще что, Вася. Ты
уж не маленький, все понимаешь. Исполни еще одну мою предсмертную просьбу; я
из-за могилы буду тебя благодарить и буду тобой гордиться. Храни ты, Вася,
себя чистым. Это не так трудно, как говорят. Подумай опять, как это гадко...
и как честно, как приятно сберечь себя. Берегись, друг мой, и чистым веди к
алтарю женщину в союз, определенный Богом. Я не хочу тебя обязывать словом,
но мне было бы очень отрадно умирать, надеясь, что ты, Вася, не забудешь
моей просьбы.
- Я ее исполню, матушка, - отвечал молодой Райнер, становясь на
колени и целуя материну руку.
Так умерла madame Райнер вдалеке от нежно любимой родины и схоронена на
приходском кладбище близ долины Рютли.
Был опять русский священник с дьячком, который пел над гробом Марьи
Михайловны о мире, где нет печали и воздыхания, но жизнь бесконечная. Оба
Райнера плакали, слушая эту поэтическую песнь о бесконечной жизни, в которую
так крепко и так тепло верила незлобивая покойница.
После этих похорон в жизни Райнеров произошла большая перемена. Старик
как-то осунулся и неохотно занимался с сыном. В дом переехала старушка
бабушка, забывшая счет своим годам, но отсутствие Марьи Михайловны
чувствовалось на каждом шагу. Более всех отдавалось оно в сердце молодого
Райнера.
Он был очень тщательно обучен многому, между прочим, и был
замечательный лингвист. Теперь он уже мог и сам продолжать свое домашнее
образование без руководителя! Он мог даже и так поступить в любой
университет, но разбитый старик об этом пока не думал.
Молодому Райнеру после смерти матери часто тяжел был вид опустевшего
дома, и он нередко уходил из него на целые дни. С книгою в руках ложился он
на живописный обрыв какой-нибудь скалы и читал, читал или думал, пока
усталость сжимала его глаза.
Молодой человек засыпал, начитавшись Тацита или биографий Плутарха, и
горячо настроенное воображение принималось рисовать перед ним могучие
образы, высокие, вдохновляющие картины. То видит он перепуганное лицо,
которое молит рыбака перевезть его через озеро из Люцерна в Швиц. ``Я убил
цезарского фогта за то, что он хотел оскорбить мою жену``, - говорит
испуганный человек, бледнея и озираясь во все стороны. А озеро бушует,
высокие черные валы ходят и воют. ``Никто не поедет теперь через озеро``, -
говорит рыбак испуганному человеку. ``Спасите, умоляю вас, за мною гонятся,
спасите, у меня есть жена и дети``, - молит убийца фогта. ``Что делать! Мы
оба погибнем, - отвечал рыбак, - а у меня тоже есть жена и дети``. Райнер
слышит отчаянные мольбы и видит сердитое озеро, грозящее смертью за дерзкие
покушения переехать его в такую пору. Сердце его замирает от жалости и
негодования, а он не знает, что делать. Но вот из-за горы выходит рослый
человек самого кроткого вида. За спиною у него сильный охотничий лук.
Стрелок строго расспрашивает убийцу о всех обстоятельствах убийства и потом
вскакивает в лодку. ``Посмотри на озеро, Телль, - говорит ему рыбак. -
Сегодня день Симеона и Иуды, и Фирвальдштет требует своей жертвы. Не искушай
Бога безумством; у тебя жена и дети``. - ``Честный человек после всего
думает о себе: уповай на Бога твоего и спасай твоего брата``, - отвечал
стрелок, отвязывая лодку. ``Телль, не искушай Бога безумством, - говорит
ему рыбак. - Посмотри на озеро и вспомни, что сегодня день Симеона и день
Иуды, в который непременно кто-нибудь должен погибнуть в этих волнах``. -
``Озеро еще может смилостивиться, а цезарский фогт никогда не смилуется``,
- отвечает охотник, отталкивая лодку, и челнок с двумя седоками то нырнет
на свинцовых волнах озера, то снова мелькнет на белом гребне. Райнер узнает
в гребце лучшего стрелка из Бюрглена в кантоне Ури; он всматривается в его
одушевленное лицо, и в ушах его звучат простые, евангельские слова
Вильгельма Телля: ``Честный человек после всего думает сам о себе``. После
всего сам о себе думает в эти минуты сонный Райнер и находит, что именно так
только и можно думать человеку, который хочет называться честным. А
воображение рисует новую картину. За неумолимыми волнами озера показываются
грозные всадники еще более неумолимого фогта, слышны их проклятия и тяжелые
удары по оставшимся на берегу беззащитным людям. Потом виднеется площадь в
Альторфе. Люди работают себе темницу и постыдно шутят над своей неволей.
``Кто поселится в этом подземелье, о том и петух не запоет`` - говорит
каменщик, сгибаясь под тяжелой ношей. ``Что руками состроено, то руки и
разобрать могут``, - отвечал прохожий. Этот прохожий опять Телль. Вот с
кровли тюрьмы падает человек и убивается на месте; кто-то расскажет, что у
него отняли волов цезарские солдаты; кто-то говорит о старике, ослепленном
пытальщиками. ``Смерть фогтам за ослепление моего отца. Пора положить конец
нашим угнетениям!`` - восклицает молодой голос. ``Фогт живет в недоступном
Заринге``, - говорит другой голос. ``Хоть бы он жил выше того места, где
вечная Юнгфрау сидит в своем туманном покрывале, - я найду его``, -
отвечает молодой голос.
И опять все тихо; шепот совсем не слышен, и Райнер только отличает
тихий голос Телля: ``Я не пойду на Рютли. Рассуждайте сами, а если вам
понадобится дело, тогда зовите меня``.
Райнеру видится его дед, стоящий у столба над выкопанной могилой.
``Смотри, там Рютли``, - говорит он ребенку, заслоняя с одной стороны его
детские глаза. ``Я не люблю много слов. Пусть Вильгельм будет похож сам на
себя``, - звучит ему отцовский голос. ``Что я сделаю, чтоб походить самому
на себя? - спрашивает сонный юноша. - Они сделали уже все, что им нужно
было сделать для этих гор``.
``Рютли! Прекрасная Рютли! Было время, когда ты была так же прекрасна и
трава твоя щедро поливалась слезами``, - думает Райнер, забываясь новым
сном. И другое время встает перед ним. Стоит знойный полдень. По зеленой
долине и по горным откосам шныряют фогтские сыщики. По лестницам, скользя и
обрываясь, торопливо взбираются на скалы испуганные люди, и слышатся
свистящие удары ремней. Потом ночь, темная швейцарская ночь.
Озеро спит спокойным зеркалом, отражая редкие звезды, взошедшие на
небо. По скалам, со стороны Унтервальдена, осторожно, без малейшего звука,
опускаются десять человек и становятся в темной Рютли. Стража прокричала
два, из Швица слышен тонкий, замирающий звук монастырского колокола.
``Зажгите кучу хвороста, а то они не найдут нас``, - говорит молодой голос.
Красным пламенем вспыхивает хворост и освещает еще десять человек, идущих со
стороны Швица. Из-за гор, над озером, восходят две луны. Это старая пора,
это тысяча триста шестой год. Только в этот год над озером Четырех Кантонов
всходила двойная луна. ``Где же люди из Ури?`` - спрашивают, оглядываясь,
швиццы. Кто-то отвечает, что ``им нужно обходить собак фогта``. Со стороны
Ури пробираются тридцать три человека. Урийцы отыскали верных людей более,
чем было условлено. Мелихталь рассказывает. Его рассказ ужасен. ``Я был
везде, - говорит он, - я видел моего слепого отца, лежащего на чужой
соломе и... я не заплакал. Любовь отворила мне двери фогта, и я его видел, и
я... его не убил. Но я высосал из кровавых глаз моего отца месть и отмщу
нашим злодеям``. - ``Мы не должны мстить за старое, - мы имеем право
только не допускать зла в будущем``, - произнес симпатичный голос.
И Райнер видит два воткнутые в землю меча и слышит взаимные клятвы не
храбриться напрасно, не гибнуть бесследно порознь. Слышит рассказы о
равнодушии германского императора к жалобам швейцарцев и грозный обет
собирать людей и отстоять свою свободу. Все предписывает осторожность.
``Даже излишняя ревность к делу будет преступлением, ибо кто осмелится
самовольно вступаться в общее дело, тот грабит общее достояние``, - решает
ночное рютлийское собрание, расходясь в виду зари, заигравшей на девственном
снесу окружных гор...
- ``Кто осмелится самовластно вступиться в общее дело, тот грабит
чужое достояние``, - пробудясь, повторяет Райнер.
И еще раз засыпает и видит шест, а на шесте пустая шляпа, и возле нее
стоят два часовых. Издали идет Телль с сыном. Они не замечают шляпы и
разговаривают. ``Отец! Правда ли, что тот лес заколдован и из его листьев
сочится кровь?`` - спрашивает ребенок. ``Да, - говорит Телль, - лес
заколдован, чтоб сдерживать лавины; но, дитя мое, для каждой страны страшны
не заколдованные леса и лавины, а люди, не имеющие веры друг к другу``. -
``Он не оказал почтения к шляпе!`` - кричат солдаты, хватаясь за Телля.
Выскакивают из домов лучшие граждане Альторфа, просят, молят за Телля - все
напрасно. ``У двух солдат не мудрено взять и насильно``, - говорит кто-то
из толпы. ``Бунт!`` - кричат солдаты, и на плане картины показывается
кавалькада. Фогт Геслер на коне и с соколом, а с ним красавица швейцарка
Берта, впереди прочих. Фогт судит Телля.
Ребенка ставят у тополя и кладут яблоко на его голову. ``Меня не нужно
привязывать``, - говорит дитя и стоит твердо. Телль поднимает лук, все
дрожат и закрывают глаза. - И видит потом Райнер кроткого Телля,
натягивающего лук из ущелья, видит мертвого Геслера... шум, кровь, смерть,
стоны! Наступает роковая минута при Моргартене: цезарские латники
сдвинулись, их закованные груди невредимы; Винкельрид бросается вперед...
втыкает себе в грудь пук вражеских копий и тем открывает своим дорогу.
Ужасная картина! Когда она приснилась Райнеру, он проснулся и, увидав
мирную Рютли и тихие окрестности, подумал: ``Как хорошо, что это уже прошло
и наверно никогда да не возвратится снова. Ты теперь спокойная, счастливая
сторона, на тебе не лежит чужеземное иго``.
- Дайте мне напиться, - просит юноша у крестьянки, сгибающейся под
тяжелыми кувшинами и тянущей за собою четырехлетнее дитя.
``Странное дело! - думает он, глотая свежую воду: - этот ребенок так
тощ и бледен, как мучной червяк, посаженный на пробку. И его мать... Эта
яркая юбка ветха и покрыта прорехами; этот спензер висит на ее тощей груди,
как на палке, ноги ее босы и исцарапаны, а издали это было так хорошо и
живописно!``
- Отчего так худ твой ребенок? - спрашивает Райнер.
- Плохая пища, фермер. У меня нет дома. Я вдова, я работаю людям из
хлеба. Мне некуда идти с моим дитятей, я кормлю его тем, чего не съедят
хозяйские дети.
``Плохая пища! - думает Райнер. - Этот мучной червяк скоро умрет,
сидя на пробке. Зачем люди не умеют жить иначе?.. Пусть хоть не так тесно
межуют землю. Зачем они теснятся? Затем, чтобы расходиться на поиски хлеба,
потешать голодными песнями сытый разврат. Твои свободные сыны, Швейцария,
служили наемными солдатами у деспотов; твои дочери едут в Петербург, Париж,
Вену за таким хлебом, который становится поперек горла, пока его не смочат
горючие слезы. Тесно людям! Мало им места на широком свете!.. ``
И вот Райнеру рисуется простор, необъятный простор, не загроможденный
скалами, не угрожаемый лавинами. По этому широкому раздолью тянутся широкие
голубые ленты рек, стоят местами дремучие леса, колышутся буйные нивы, и в
воздухе носится сильный, немножко удушливый запах головастой конопли и
пустоцветных замашек. Изредка только по этому простору сидят убогие
деревеньки, в которых живут люди, не знакомые почти ни с какими удобствами
жизни; еще реже видны бедные церкви, куда народ вносит свое горе, свою
радость. Все здесь делается не спеша, тихо, опустя голову. Протяжно и уныло
звучит из-за горки караульный колокол ближайшей церкви, и еще протяжнее, еще
унылее замирает в воздухе песня, весь смысл которой меньше заключается в
словах, чем в надрывающих душу аханьях и оханьях, которыми эти слова
пересыпаны. - А там серебряная лампада, слабо мерцающая над серебряной
ракой, мать, Роберт Блюм и отец, заказывающий не многоречить и походить
самому на себя...
Таково было детство и ранняя юность Вильгельма Райнера.
- Тебе надо ехать в университет, Вильгельм, - сказал старый Райнер
после этого грустного, поэтического лета снов и мечтаний сына. - В Женеве
теперь пиэтисты, в Лозанне и Фрейбурге иезуиты. Надо быть подальше от этих
католических пауков. Я тебя посылаю в Германию. Сначала поучись в Берлине, а
потом можешь перейти в Гейдельберг и Бонн.
Вильгельм Райнер уехал. Полтора года он слушал лекции в Берлине и
подружился здесь с Оскаром Бекером, сделавшим себе впоследствии такую
печальную известность. Потом сходился на лекциях в Бонне с молодыми
владетельными принцами в Германии и, наконец, попал в Гейдельберг. Теперь он
был совершенным красавцем. Прелестные русые кудри вились и густыми локонами
падали на плечи, открывая только с боков античную белую шею; по лицу
проступал легкий пушок, обозначалась небольшая раздваивающаяся бородка, и
над верхней губою вились тоненькие усики. Сентиментальные немочки
Гейдельберга, любуясь очаровательною головою Райнера, в шутку прозвали его
Christuskopf (Голова Христова (нем.)), и скоро эта кличка заменила для него
его настоящее имя. Гедвига и Ида из Bier-Halle (Пивной (нем.)), около
которых всегда толпилась целая куча студентов, делали глазки Райнеру и
весьма недвусмысленно улыбались, подавая ему кружку пива; но Райнер не
замечал этого, как он не замечал и всех остальных женщин со стороны их
притягательного влияния на мужчину.
В Гейдельберге Райнер ближе всех держался славянского кружка и
преимущественно сходился с русскими и поляками. Чехов здесь было немного, но
зато из среды их Райнер выбрал себе крепкого друга. Это был Иосиф Коляр,
поэт, энтузиаст и славянский федералист, родом из окрестностей Карлова Тына.
На двадцать втором году Вильгельм Райнер возвратился домой, погостил у
отца и с его рекомендательными письмами поехал в Лондон. Отец рекомендовал
сына Марису, Фрейлиграту и своему русскому знакомому, прося их помочь
молодому человеку пристроиться к хорошему торговому дому и войти в общество.
Просьба старика была выполнена самым удовлетворительным образом. Через
месяц после приезда в Лондон молодой Райнер был подручным клерком у Джемса
Смита и имел вход в несколько семейных домов самых разных слоев.
Более Райнер держался континентального революционного кружка и
знакомился со всеми, кто мало-мальски примыкал к этому кружку. Отсюда через
год у Райнера составилось весьма обширное знакомство, и кое-кто из
революционных эмигрантов стали поглядывать на него с надеждами и упованиями,
что он будет отличный слуга делу.
Личные симпатии Райнера влекли его к социалистам. Их теория сильно
отвечала его поэтическим стремлениям. Поборников национальной независимости
он уважал за проявляемые ими силу и настойчивость и даже желал им успеха; но
к их планам не лежало его сердце. Никакого обособления он не признавал
нужным при разделе естественных прав человеческого рода. Строгая английская
семья с чинными, благовоспитанными женщинами имела на Райнера свое влияние.
Он перестал избегать и бояться женщин и держался истым джентльменом, но
природная застенчивость его не оставляла. Большого удовольствия в этом
обществе он не находил с самого начала, и к концу первого же года оно ему
совершенно опротивело своею чопорностью, мелочностью и искусственностью.
Его возмущало, что и хозяйка и ее дочери, и их кузины могут
смертельно побледнеть оттого, например, что неосторожный гость свалит
головою плетеный бумажный ``макассар`` с кресла или совершит другое, столь
же возмутительное преступление против общественного благоприличия. Он был в
семьях квакеров и ирвингитов; говорил с их ``ангелами`` и ел ростбиф с их
``серафимами``. Он всматривался в женщин этого оригинального кружка,
и они ему тоже не нравились. А между тем Райнер стал подумывать о
женщинах, удаляя, впрочем, всякий сладострастный помысел и стремясь к
отысканию какого-то чистого, сильного, героического, но весьма туманного
идеала.
В это время Райнеру совершенно опротивел Лондон. Он уехал в Париж, и
через полтора года ему стаж гадок и Париж с его императорскими бульварами,
зуавами, галереями, с его сонными cochers (Кучерами (фр.)), важными sergents
de ville (Полицейскими (фр.)), голодными и раскрашенными raccrocheuse
(Проститутками (фр.)), ложью в семье и утопленницами на выставке сенного
морга. Революционные парижские кружки тоже не нравились Райнеру. Еще он мог
симпатизировать федеративным стремлениям чехов, но участие католического
духовенства и аристократии в делах польской национальности отворачивало его
от этих дел. Брошенные отцом семена презрения к папизму крепко разрослись в
молодом Райнере, и он не мог вообразить себе никакой роли в каком бы то ни
было участии с католическим попом. К тому же, как уже сказано, Райнер не был
почитателем принципа национальностей.
И тут-то ему вспомнились опоэтизированные рассказы о русской общине, о
прирожденных наклонностях русского народа к социализму; припомнились русские
люди, которые заявили свою решительность, и люди, приезжавшие из России с
рассказами о своей решительности и об удобстве настоящей поры для коренного
социального переворота, к которому общество созрело, а народ готов искони и
все ждет только опытных вождей и смелых застрельщиков.
Вильгельм Райнер вернулся в Англию. Долго не раздумывая и вовсе не
списываясь с отцом, он спешно покончил свои дела с конторою, обвертел себя
листами русской лондонской печати и весною того года, в который начинается
наш роман, явился в Петербург.
По соображениям Райнера, самым логическим образом выведенным из
слышанных рассказов русских либералов-туристов, раздумывать было некогда: в
России каждую минуту могла вспыхнуть революция в пользу дела, которое Райнер
считал законнейшим из всех дел человеческих и за которое давно решил
положить свою голову.
Таков был Райнер, с которым мы мельком встретились в первой книге
романа и с которым нам не раз еще придется встретиться.
Глава четвертая. СВОИ ЛЮДИ
Наступил вечер великого дня, в который Арапов должен был ввести
Розанова к своим людям и при этом случае показать чужого человека.
Это был тяжелый, серый день, без утреннего рассвета и вечерних сумерек;
день, непосредственно сменяющий замешкавшуюся ночь и торопливо сгоняемый
другою ночью.
Арапов был не в духе. Его что-то расстроило с самого утра, и к тому же
он, как человек очень нервный, был весьма чувствителен к атмосферным
влияниям.
- Идемте, - сухо сказал он Розанову, взойдя к нему в семь часов
вечера.
И они пошли.
Выйдя за ворота, Розанов хотел взять извозчика, но Арапов сказал, что
не надо. Они держали путь прямо к старому казенному зданию.
- Здесь нам надо повидать одного человека, - говорил Арапов, входя
под темную арку старого здания.
``Юлия, или подземелья замка Мадзини`` и все картинные ужасы эффектных
романов лэди Редклиф вставали в памяти Розанова, когда они шли по темным
коридорам оригинального дворца. Взошли в какую-то круглую комнату, ощупью
добрались до одной двери - и опять коридор, опять шаги раздаются как-то
страшно и торжественно, а навстречу никого не попадается. Потом пошли
какие-то завороты, лесенки и опять снова коридор. В темноте, да для человека
непривычного - точные катакомбы. Наконец впереди мелькнуло серое пятно: это
была выходная дверь на какой-то дворик.
Приближаясь к этому выходу, Розанов стал примечать, что по сторонам
коридора есть тоже двери, и у одной из них Арапов остановился и стукнул три
раза палкой. В ответ на этот стук послышались вначале очень глухие шаги,
потом они раздались близко, и, наконец, дверь отворилась.
Перед посетителями стоял солдат с сальною свечою в руках.
- Дома? - спросил Арапов, бесцеремонно проходя мимо солдата.
- Никак нет, ваше благородие, - ответил денщик.
Ну, все равно: дай мне, Трошка, огня, я напишу ему записочку.
Солдатик пошел на цыпочках, освещая сальною свечкою длиннейшую комнату,
в окна которой светил огонь изпротивоположного флигеля. За первою комнатою
начиналась вторая, немного меньшая и, наконец, опять большая, в которой были
растянуты длинные ширмы, оклеенные обойною бумагою. Везде было очень пусто,
даже почти совсем пусто, и только поразительнейший беспорядок последнего
покоя придавал ему несколько жилой вид.
- Господин Райнер был у вас нынче? - спросил Арапов.
- Это француз?
- Француз.
- Были-с.
- А черт дома? - спросил еще Арапов, садясь за стол, который столько
же мог называться письменным, сколько игорным, обеденным и даже швальным.
Здесь в беспорядке валялись книги, бумага, недошитый сапог, разбитые
игорные карты и тут же стояла тарелка с сухарями и кровяной колбасой,
бутылки с пивом и чернильница. Арапов велел позвать к себе ``черта`` и
оторвал кусок бумаги от какой-то тетради; а Розанов присел было на
придвинутое к столу кресло, но тотчас же вместе с ним полетел на пол.
- Садитесь на диван; оно без ножки, - проговорил, засмеявшись, Арапов
и опять стал писать.
Из двери, в которую исчез денщик, сопя и покачиваясь, выступила
тяжелая, массивная фигура в замасленном дубленом полушубке.
- Это ты, черт? - спросил, не оборачиваясь, Арапов.
- Я-с, - произнесла сиплым голосом фигура.
- Отыщи ты сейчас капитана.
- Слушаю-с.
- Ты знаешь, где он?
- Нет, не знаю-с.
- Ну, разыщи.
Арапов стал складывать записку, а доктор рассматривал стоящего у двери
``черта``. Бог знает, что это было такое: роста огромного, ручищи длинные,
ниже колен, голова как малый пивной котел, говорит сиплым басом, рот до ушей
и такой неприятный, и подлый, и чувственный, и холодно-жестокий.
- На, и иди, - сказал Арапов, подавая ``черту`` записку, после чего
тот сейчас же исчез за дверью.
- У кого это мы были? - спрашивал Арапова Розанов, выходя из-под
темной арки на улицу.
- Узнаете, - нехотя ответил Арапов.
- А что это за черт?
- А это, батюшка, артист: иконописанием занимался и бурлаком был, и
черт его знает, чем он не был.
- А теперь что он тут делает?
- Ничего, - папиросы нам делает, да паспорта себе ожидает с того
света, - отвечал, улыбнувшись, Арапов.
Розанов видел, что ``черт`` одна из тех многочисленных личностей,
которые обитают в Москве, целый век таясь и пресмыкаясь, и понимал, что
этому созданию с вероятностью можно ожидать паспорта только на тот свет; но
как могли эти ручищи свертывать и подклеивать тонкую папиросную гильзу -
Розанов никак не мог себе вообразить, однако же ничего не сказал угрюмому
Арапову.
По трехпогибельному тротуару одной из недальних улиц Розанов вместе с
Араповым дошли до парадного подъезда одного очень опрятного домика и по
чистенькой лесенке, освещенной медною лампочкою, вошли в тепленькую и
опрятную квартиру.
Пока человек брал их верхнее платье, в довольно ярко освещенном зальце
показался весьма миловидный молодой офицер в несколько длинноватом сюртуке.
В то время некоторое удлинение пол против форменного покроя в известных
военных кружках считалось признаком благовоспитанности, солидного
либерализма и порядочности.
- Хозяин дома, Казимир Викентьевич Рациборский, - сказал Розанову
Арапов, - имею честь рекомендовать Дмитрия Петровича Розанова, - добавил
он, обращаясь к хозяину.
Рациборский очень любезно пожал руку Розанова и поблагодарил его за
знакомство.
- Что ж, никого еще нет? - спросил Арапов, когда они перешли из
маленького зальца в столь же маленькую и уютную гостиную.
- Нет, кое-кто есть, - отвечал Рациборский.
- До ``швахов`` еще долго?
- Да, теперь в начале восьмой; раньше восьми никто не будет, -
отвечал скромно хозяин.
Вообще все его слова и манеры были как нельзя более под стать его
сюртуку, красноречиво говорили о его благовоспитанности и с первого же раза
располагали в его пользу.
- Так время дорого, - заметил Арапов.
- Да, - произнес, улыбаясь, Рациборский, - оно всегда дорого, - и
не спеша добавил: - Позвольте попросить вас, господин Розанов, в мою
рабочую комнату.
Все втроем они перешли по мягкому ковру в третью комнатку, где стояла
кровать хозяина и хорошенькая спальная мебель. Рациборский подошел к
приставленному у стены шкафу красного дерева и не повернул, а подавил внутрь
вложенный в двери ключ. Шкаф открылся и показал другую дверь, которую
Рациборский отпер, потянув ключ на себя. За второю дверью висело толстое
зеленое сукно. Рациборский отдернул за шнурок эту плотную занавеску, и они
вошли в большую, ярко освещенную комнату, застланную во весь пол толстым
плетеным ковром и с окнами, закрытыми тяжелыми шерстяными занавесками,
Убранство этой комнаты было также весьма мило и изящно, но придавало
покою какой-то двойственный характер. Вдоль всей стены, под окнами, стоял
длинный некрашеный стол, в котором были в ряд четыре выдвижные ящика с
медными ручками. На этом столе помещалось несколько картонных коробок для
бумаг, небольшая гальваническая батарея, две модели нарезных пушек, две
чертежные доски с натянутыми на них листами ватманской бумаги, доска с
закрытым чертежом, роскошная чернильница, портрет Лелевеля, портрет Герцена
и художественно исполненная свинцовым карандашом женская головка с подписью:
To Litwinka dziewica bohater,Wodz Powstancow: Emilia Plater. (Это
литвинка, девушка-герой, вождь повстанцев: Эмилия Платер (польск.)).
Над столом висел еще портретик прекрасной молодой женщины, под которым
из того же поэта можно было бы написать:
I nie potrzeba tlumaczyc. Co chec sluszec, co zobaczyc. (И не надо
объяснять, что я хочу слышать, что увидеть) (польск.) .
Стол освещался большою солнечною лампою.Далее, в углублении комнаты,
стояли мягкий полукруглый диван и несколько таких же мягких кресел, обитых
зеленым трипом. Перед диваном стоял небольшой ореховый столик с двумя
свечами. К стене, выходившей к спальне Рациборского, примыкала длинная
оттоманка, на которой свободно могли улечься два человека, ноги к ногам. У
четвертой стены, прямо против дивана и орехового столика, были два шкафа с
книгами и между ними опять тяжелая занавеска из зеленого сукна, ходившая на
кольцах по медной проволоке.
- Господа! Позвольте мне представить вам новое лицо, которое вы должны
принять по-братски, - произнес Рациборский, подводя Розанова за руку к
столику, перед которым сидели четыре человека.
Гости встали и вежливо поклонились вошедшим.
- Студент Каетан Слободзиньский с Волыня, - рекомендовал Розанову
Рациборский, - капитан Тарас Никитич Барилочка, - продолжал он, указывая
на огромного офицера, - иностранец Вильгельм Райнер и мой дядя, старый
офицер бывших польских войск, Владислав Фомич Ярошиньский. С последним и вы,
Арапов, незнакомы: позвольте вас познакомить, - добавил Рациборский и
тотчас же пояснил: - Мой дядя соскучился обо мне, не вытерпел, пока я
возьму отпуск, и вчера приехал на короткое время в Москву, чтобы повидаться
со мною.
- Да, давно юж не виделись, захотел повидеться, - проговорил бывший
офицер польских войск, пожав руки Арапову и Розанову.
Райнер поклонился Розанову, как совершенно незнакомому человеку, и,
отойдя, стал у рабочего стола Рациборского. Арапов сказал Барилочке, что они
сейчас заходили к нему и послали за ним ``черта``, и тотчас же завязал
разговор с Ярошиньским, стараясь держаться как-то таинственно, и решительно,
и ловко.
Розанов присел на конце длинной оттоманки и стал рассматривать комнату
и лиц, в ней находящихся.
Из неодушевленной обстановки он заметил то, что мы упомянули, описывая
физиономию рабочего покоя Рациборского. Розанов знал, в какую сферу его
вводит новое знакомство, и обратил свое внимание на живых людей, которые
здесь присутствовали.
Капитан Барилочка был хохол нехитрой расы, но тип, прямо объясняющий,
``звиткиля вон узявся``. Если бы Барилочку привезти на полтавскую или на
роменскую ярмарку, то непременно бы наговорили: ``Дывись, дывись от цэ, як
вырядився Фонфачки сынок, що з Козельце``.
Капитан был человек крупный, телесный, нрава на вид мягкого, веселого и
тоже на вид откровенного. Голос имел громкий, бакенбарды густейшие, нос
толстый, глазки слащавые и что в его местности называется ``очи пивные``.
Усы, закрывавшие его длинную верхнюю губу, не позволяли видеть самую
характерную черту его весьма незлого, но до крайности ненадежного лица. Лет
ему было под сорок.
Студент Слободзиньский был на вид весьма кроткий юноша - высокий,
довольно стройный, с несколько ксендзовским, острым носом, серыми умными
глазами и очень сдержанными манерами. Ему было двадцать два, много двадцать
три года.
Офицер польских войск была фигура показная. Это был тип старопольского
пана средней руки. Он имел на вид лет за пятьдесят, но на голове у него была
густая шапка седых, буйно разметанных волос. Подбородок его и щеки были
тщательно выбриты, а рот совсем закрывался седыми усиками, спускавшимися с
углов губ длинными концами ниже челюстей. Высокий, умный, но холодный лоб
Ярошиньского был правильно подлиневан двумя почти сходившимися бровями, из
которых еще не совсем исчез черный волос молодости, но еще более молодости
было в черных, тоже умных его глазах. Манеры Ярошиньского были вкрадчивые,
но приятные. Одет он был в суконную венгерку со шнурами и руки почти
постоянно держал в широких шароварах со сборками.
Не успел доктор осмотреть эти лица, на что было истрачено гораздо менее
времени, сколько израсходовал читатель, пробежав сделанное мною описание,
как над суконною занавескою против дивана раздался очень тихий звонок.
- Швахи наступают, - произнес, обращаясь к Рациборскому, Арапов.
Рациборский ничего не ответил, но тотчас же вышел в дверь через свою
спальню. Райнер все стоял, прислонясь к столу и скрестя на груди свои
сильные руки; студент и Барилочка сидели молча, и только один Арапов спорил
с Ярошиньским.
- Нет-с, - говорил он Ярошиньскому в то время, когда вышел
Рациборский и когда Розанов перестал смотреть, а начал вслушиваться. -
Нет-с, вы не знаете, в какую мы вступаем эпоху. Наша молодежь теперь не
прежняя, везде есть движение и есть люди на все готовые.
- Оповядал мне Казя, оповядал, и шкода мне этих людзей, если они есть
такие.
- Как же вы жалеете их? Нужно же кому-нибудь гибнуть за общее дело. Вы
же сами сражались ведь за свободу.
- О да! Мы стары люди: мы не терезнейших... Мы не тэперешнейшего веку,
- снисходительно говорил Ярошиньский.
- Да ведь вот то-то и есть несчастье Польши, что она России не знает и
не понимает.
- Вот этое что правда, то правда, - подтвердил поляк, зная, что уста
его надежно декорированы усами, сквозь которые ничей глаз не заметит
презрительно насмешливой улыбки.
- А вот перед вами сколько человек? Один, два, три... Ну четвертый,
положим, поляк... и все одного мнения, и все пойдем и ляжем...
Под седыми усами, вероятно, опять что-то шевельнулось, потому что
Ярошиньский не сразу заговорил:
- Обронь вас Боже, панове. Я и Казю просил и тебе говору, Каетанцю, -
обратился он к студенту, - не руштесь вы. Хиба еще мало и польской и
российской шляхетной крови пролялось. Седьте тихо, посядайте науки, да
молите пана Бога. Остружность, велика остружность потребна в такей поре.
Народ злый стал. Цо я тутай слышал от Кази и что вы мне говорите, я разумею
за дзецинады... за детинство, - пояснил Ярошиньский, очень затрудняясь
набором русских слов. - Али як вы можете так зврацать увагу на иньших
людзей! Який кольвек блазень, який кольвек лекай, хлоп, а наигоржей хлоп
тыле людзей може загубить, же сам и сотки од них не варт.
- О нет-с! Уж этого вы не говорите. Наш народ не таков, да ему не
из-за чего нас выдавать. Наше начало тем и верно, тем несомненно верно, что
мы стремимся к революции на совершенно ином принципе.
В комнату снова вошел Рациборский и, подойдя к Арапову, подал сложенную
бумажку.
- Что это?
- Верно, ваше письмо.
- Какое?
- ``Черт`` принес, Тараса Никитича отыскивал.
- Вы сказали, что его нет?
- Да, сказал, что нет.
- А там кто у вас?
- Никого еще пока: это ``черт`` звонил.
- Co to za nazwisko ciekawe? Powiedz mnie, Kaziu, prosze ciebie, -
произнес удивленный старик, обращаясь к племяннику. - Co to jest takiego:
chyba juz doprawdy wy I z diablami tutaj poznajomiliscie? - добавил он,
смеючись. (Что это за любопытное имя? Скажи мне, Казя, прошу тебя... Что это
значит: неужели вы здесь в самом деле и с чертями спознались? (польск.)).
- Да это вот они, мужики, одного ``чертом`` зовут, - отвечал
по-русски Рациборский.
- То-то, а я, як провинцыял, думаю, что может тутейшая наука млодых юж
и дьябла до услуг себе забрала, - проговорил, отнять играя, старик.
Над занавескою снова раздался мелодический звон, и Рациборский опять
ушел через свою спальню.
- Гости? - спросил старик Арапова.
- Верно, гости.
- Все такие, як и вы?
- Нет, там всякие бывают: мы их зовем ``швахами``.
- Ну, так я к ним: беседуйте себе, - я мое сделал, лучше волю не
слышать, ежели не хотите меня послухать, - проговорил шутя старик и
поднялся.
Проходя мимо Арапова, он потрепал его, на старческом праве, по плечу и
тихо проронил со вздохом:
- Ох глова, глова горячая, не даром тебе згинуты.
Совершив свою манипуляцию и пророческое предсказание над головою
Арапова, Ярошиньский ушел в ту же дверь, в которую перед тем вышел его
племянник. Над занавескою опять позвонило, и вслед за тем голос Рациборского
произнес в комнате:
- Идите кто-нибудь, много чужих.
Розанов с изумлением оглядел комнату: Рациборского здесь не было, а
голос его раздавался у них над самым ухом. Арапов и Барилочка расхохотались.
- Механика, батюшка, - произнес Арапов с видом авторитетного
старейшинства, - камения глаголят.
В двери, которою до сих пор входили, показался Рациборский и сказал:
- Идите, господа, понемножку; идите вы, Тарас Никитич.
Барилочка встал и исчез за занавескою, над которой по временам
раздавался тоненький звон серебряного колокольчика.
- Чего вы смеетесь, Арапов? - спросил Рациборский. Арапов рассказал в
смешном виде розановское удивление при звонках и таинственном зове и вышел
из этой комнаты.
- Это простая вещь, я виноват, что не рассказал вам ранее, - любезно
проговорил Рациборский. - Я живу один с человеком, часто усылаю его
куда-нибудь, а сам сижу постоянно за работою в этой комнате, так должен был
позаботиться о некоторых ее удобствах. Отсюда ничего не слышно; этот ковер и
мебель удивительно скрадывают звуки, да я и сам заботился, чтобы мне ничто
не мешало заниматься; поэтому звонок, который вы здесь слышите, просто
соединен, на случай выхода слуги, с наружным колокольчиком. А голос... это
просто... видите, - Рациборский подошел к открытому медному отдушнику и
пояснил: - это не в пе