язной, неряшливой нужды, но концы едва-едва сходились с концами, и
чистенькая бедность была видна каждому, кто умел бы повсмотреться в детские
платьица и перештопанные холстинковые капотики самой Дарьи Афанасьевны.
Сравнивая по временам здешнюю жизнь с своею уездною, Розанов находил,
что тут живется гораздо потруднее, и переполнялся еще большим почтением и
благодарностью к Нечаю и особенно к его простодушной жене. С ней они с
первого же дня стали совершенно своими людьми и доверчиво болтали друг с
другом обо всем, что брело на ум.
В конце второй недели после переезда к Нечаям доктор, рывшийся каждый
день в своих книгах и записках, сшил из бумаги большую тетрадь и стал писать
психиатрическую диссертацию. Наверху, под заглавием, Розанов выставил очень
красивое место из апофтегм Гиппократа:
``Quod medicamenta non sanat ignis sanat, quod ignis non sanat ferrum
sanat, quod ferrum non sanat mors sanat``. Hippokrates: Apophthegmata. То
есть: ``Чего не вылечивают лекарства - вылечивает огонь; чего не вылечивает
огонь - вылечивает железо; чего не вылечивает железо - вылечивает
смерть``.
Но на этом и стала докторская диссертация лекаря cum euximia laude
Дмитрия Розанова. Скоро ему стало не до диссертации.
В том каменном полуэтаже, над которым находилась квартира Нечая, было
также пять жилых комнат. Три из них занимала хозяйка дома, штабс-капитанша
Давыдовская, а две нанимал корректор одной большой московской типографии,
Ардалион Михайлович Арапов. Давыдовская была дородная, белокурая барыня с
пробором на боку, с победоносным взором, веселым лицом, полным подбородком и
обилием всяких телес. Она была природная дедичка своего дома и распоряжалась
им полновластною госпожою.
Все знали, что у Давыдовской был некогда муж, маленький черненький
человечек, ходивший по праздникам в мундире с узенькими фалдочками и в
треугольной шляпе с черным пером. Но с давних пор это маленькое существо
перестало показываться в своем мундирчике со шляпою на голове, и о нем все
позабыли. Никуда не уезжал муж Давыдовской, и не выносили его на кладбище, а
так не стало его видно, да и только. И никто о нем не толковал. Если,
бывало, кому-нибудь из соседок доводилось, проходя мимо дома Давыдовской,
увидать, как она стоит с длинным чубуком в одной руке, а другою рукою
обирает сухие листья с волкомерии, то соседка столько замечала: ``а ведь
Давыдовчихин муж-то, должно что, еще жив``, и всякая совершенно
довольствовалась этим положением. А дело было в том, что всеми позабытый
штабс-капитан Давыдовский восьмой год преспокойно валялся без рук и ног в
параличе и любовался, как полнела и добрела во всю мочь его грозная
половина, с утра до ночи курившая трубку с длинным черешневым чубуком и
кропотавшаяся на семнадцатилетнюю девочку Липку, имевшую нарочитую
склонность к истреблению зажигательных спичек, которые вдова Давыдовская
имела другую слабость тщательно хранить на своем образнике как некую
особенную драгоценность или святыню.
Кроме этой слабости, штабс-капитанша имела две другие: она терпеть не
могла всякое начальство в огуле и рабски обожала всех молодых людей.
Начальство она ненавидела искони: всех начальствующих лиц, какого бы они
сана и возраста ни были, называла почему-то ``Моркобрунами`` и готова была
всегда устроить им какую-нибудь пакость. Эта ненависть штабс-капитанши
особенно проявлялась в разговорах о пенсиях и в сопротивлении всяким
объявлениям, доходящим до нее через полицейского хожалого. Она, например, не
позволяла дворнику мести тротуаров, когда это требовалось полициею; не
зажигала в положенные дни плошек; не красила труб и вообще демонстрировала.
Причина такого озлобления штабс-капитанши против начальства лежала в отказе,
полученном на ее просьбу о полном пенсионе за службу мужа. Раболепная же
любовь к молодежи имела, разумеется, другие причины, до которых нам столько
же дела, сколько разбитому параличом и недвижимому капитану. Люди толковали
разное; но люди, как известно, бывают иногда чересчур подозрительны. Дворник
Антроп Иванович, и Липка, и нечаевская кухарка Устинья даже порешили себе
кое-что насчет тесной приязни Давыдовчихи с ее жильцом Араповым, но
достоверно, что в этом случае они совершенно ошибались. Тут дело было
совершенно чистое. Давыдовская любила Арапова просто потому, что он молод,
что с ним можно врать всякую скоромь и, сидя у него, можно встречаться с
разными молодыми людьми. Арапов нанимал у Давыдовской две комнаты, в которые
вход был, однако, из общей передней. В первой комнате с диваном и двумя
большими зеркалами у него был гостиный покой, а во второй он устроил себе
кабинет и спальню. Кроме того, при этой задней, совершенно удаленной от
всякого соседства комнатке, в стене, была маленькая дверь в небольшой
чуланчик с каменным погребом, в котором у Арапова сидел на цепи злющий
барсук.
Арапову было лет тридцать от роду. Это был плотный, довольно сильный
человек с сверкающими черными глазами во впалых орбитах, с черными как смоль
волосами, густою окладистою бородою и смуглым цыганским лицом. Он был
неглуп, очень легкомыслен, по началу предприимчив, упрям и падок на риск.
Воспитывался он в одной из гимназий серединной губернии, приехал в Москву
искать счастья и, добыв после долгих скитальчеств место корректора,
доставлявшее ему около шестидесяти рублей в месяц, проводил жизнь довольно
беспечную и о будущем нимало не заботился.
По своим средствам он давно бы мог перенестись из Лефортова в другую,
более удобную часть Москвы, но ему никогда и в голову не приходило
расстаться с Давыдовскою и вытаскивать из погреба прикованного там барсука.
Кроме того, у Арапова в окрестностях Лефортовского дворца и в самом дворце
было очень большое знакомство.
В других частях города у него тоже было очень много знакомых. По
должности корректора он знал многих московских литераторов, особенно второй
руки; водился с музыкантами и вообще с самою разнородною московскою
публикою. У некоторых дам он слыл за очень умного человека и перед ними
обыкновенно печоринствовал.
И Давыдовская и ее постоялец были ежедневными посетителями Нечаев. Даже
мало сказать, что они были ежедневными посетителями, - они вертелись там
постоянно, когда им некуда было деться, когда у себя им было скучно или
когда никуда не хотелось идти из дома.
Таким образом Розанову пришлось познакомиться с этими лицами в первый
же день своего переезда к Нечаю, потом он стал встречаться с ними по
нескольку раз каждый день, и они-то серьезно помешали ему приняться вплотную
за свою диссертацию.
Не успеет Розанов усесться и вчитаться, вдуматься, как по лестнице идет
Давыдовская, то будто бы покричать на нечаевских детей, рискующих сломать
себе на дворе шею, то поругать местного квартального надзирателя или
квартирную комиссию, то сообщить Дарье Афанасьевне новую сплетню на ее мужа.
Придет, да и сядет, и курит трубку за трубкою.
После двух часов возвращался домой Арапов. Он с первого же своего
знакомства с доктором удостоивал его своего особенного внимания и, с своей
стороны, успел очень сильно заинтересовать Розанова собою, Розанов хотя был
человек достаточно умный и достаточно опытный для того, чтобы не поддаваться
излишним увлечениям, но все-таки он был провинциал. Арапов стоял перед ним
как новый тип и казался ему существом в высшей степени загадочным. То Арапов
ругает на чем свет стоит все существующее, но ругает не так, как ругал
иногда Зарницын, по-фатски, и не так, как ругал сам Розанов, с сознанием
какой-то неотразимой необходимости оставаться весь век в пассивной роли, -
Арапов ругался яростно, с пеною у рта, с сжатыми кулаками и с искрами
неумолимой мести в глазах, наливавшихся кровью; то он ходит по целым дням,
понурив голову, и только по временам у него вырываются бессвязные, но
грозные слова, за которыми слышатся таинственные планы мировых переворотов;
то он начнет расспрашивать Розанова о провинции, о духе народа, о настроении
высшего общества, и расспрашивает придирчиво, до мельчайших подробностей,
внимательно вслушиваясь в каждое слово и стараясь всему придать смысл и
значение. А то отправятся доктор с Араповым гулять ночью и долго бродят Бог
знает где, по пустынным улицам, не боясь ни ночных воров, ни усталости.
Арапов все идет тихо и вдруг, ни с того ни с сего, сделает доктору такой
вопрос, что тот не знает, что и ответить, и еще более убеждается, что
правленье корректур не составляет главной заботы Арапова.
В одну прелестную лунную ночь, так в конце августа или в начале
сентября, они вышли из дома погулять и шаг за шагом, молча дошли до
Театральной площади. Кто знает Москву, тот может себе представить, какой это
был сломан путь.
Доктор не заметил, как он прошел это расстояние, на котором могла
утомиться добрая почтовая лошадь. Он был далеко; ему рисовался покинутый им
ребенок, рисовалось нерадостное будущее дитяти с полусумасшедшею от природы
матерью. Не заметил он, как чрез Никольские ворота вступили они в Кремль,
обошли Ивана Великого и остановились над кремлевским рвом, где тонула в тени
маленькая церковь, а вокруг извивалась зубчатая стена с оригинальными
азиатскими башнями, а там тихая Москва-река с перекинутым через нее
Москворецким мостом, а еще дальше облитое лунным светом Замоскворечье и
сияющий купол Симонова монастыря.
О чем думал Арапов - неизвестно, но, остановясь здесь, он вздохнул,
окинул взором широкую картину и, взяв Розанова за руку, сказал:
- Нравится вам этот видик?
Доктор, выйдя из своего забытья, молча взглянул кругом и отвечал:
- Да, очень хорошо...
- А что, - начал тихо Арапов, крепко сжимая руку Розанова, - что,
если бы все это осветить другим светом? Если бы все это в темную ночь залить
огнем? Набат, кровь, зарево!..
- Было б ужасно!
- Пришла пора!..
Во весь обратный путь они не сказали друг с другом ни слова.
Доктор никак не мог сообразить, для каких целей необходимо залить
Москву кровью и заревом пожара, но страшное выражение лица Арапова, когда он
высказывал мысль, и его загадочная таинственность в эту ночь еще более
усилили обаятельное влияние корректора на Розанова.
``Что это за человек?`` - думал, засыпая на зорьке, доктор, и ему
снилось Бог знает что. То по кремлевским стенам гуляли молодцы Стеньки
Разина, то в огне стонали какие-то слабые голоса, гудел царь-колокол,
стреляла царь-пушка, где-то пели по-французски марсельезу. Все это был
какой-то хаос. ``Зачем это все?`` - обращался доктор к проходившим людям, и
люди ему ничего не отвечали. Они останавливались, снимали шапки, крестились
перед Спасскими воротами, и над Кремлем по-прежнему сияло солнце, башенные
часы играли ``Коль славен наш Господь в Сионе``, бронзовый Минин поднимал
под руку бронзового Пожарского, купцы Ножевой линии, поспешно крестясь,
отпирали лавки. Все было тихо; все жило тою жизнью, которою оно умело жить и
которою хотело жить. Розанов спал спокойно до полудня. Его разбудила через
дверь Дарья Афанасьевна.
- Вставайте, доктор! - кричала ему она, стуча рукою, - стыдно
валяться. Кофейку напьемтесь. У меня что-то маленькая куксится; натерла ей
животик бабковою мазью, все не помогает, опять куксится. Вставайте,
посмотрите ее, пожалуйста: может быть, лекарства какого-нибудь нужно.
- Сейчас, Дарья Афанасьевна, - ответил доктор и через пять минут,
совсем одетый, пришел в спальню, где куксилась маленькая.
- Что с нею?
- Ничего; дайте ревеньку, и ничего больше не надо.
- Где это вы всю ночь проходили, Дмитрий Петрович? А! Вот жене-то
написать надо! - шутливо и ласково проговорила Дарья Афанасьевна.
- Мы так с Араповым проходили, - отвечал доктор.
Дарья Афанасьевна покачала головкою.
- Что вы? - спросил, улыбаясь, Розанов.
- Да охота вам с ним возиться.
- Да так.
- Разве он нехороший человек?
- Н... Нет, я о нем ничего дурного не знаю, только не люблю я его.
- Не любите! А мне казалось, что вы с ним всегда так ласковы.
- Да я ничего, только...
- Только не любите? - смеясь, договорил Розанов.
- Да, - коротко ответила Дарья Афанасьевна.
- За что ж вы его не любите-то?
- Так, - актер он большой. Все только комедии из себя представляет.
Прошло два дня. Арапов несколько раз заходил к доктору мрачный и
таинственный, но не заводил никаких загадочных речей, а только держался
как-то трагически.
- Что ты думаешь об Арапове? - спросил однажды Розанов Нечая,
перебиравшего на своем столе бумаги.
- О ком? - наморщив брови, переспросил пристав.
- Об Арапове? - повторил доктор.
- А бодай уси воны поиздыхали, - с нетерпением отозвался Нечай.
- Нет, серьезно?
- Так соби ледащица, як и уси.
- Ну, врешь, брат, он парень серьезный, - возразил доктор.
Нечай посмотрел на него и, засмеявшись, спросил:
- Это он тебе не про революцию ли про свою нагородыв? Слухай его! Ему
только и дела, что побрехеньки свои распускать. Знаю я сию революцию-то с
московьскими панычами: пугу покажи им, так геть, геть - наче зайцы драпнут.
Ты, можэ, чому и справди повирив? Плюнь да перекрестысь. Се мара. Нехай воны
на сели дурят, где люди просты, а мы бачимо на чем свинья хвост носит. Это,
можэ, у вас там на провинцыи так зараз и виру дают...
- Ну нет, брат, у нас-то не очень. Поговорить - так, а что другое,
так нет...
- Ну, о то ж само и тут. А ты думаешь, что як воны що скажут, так и
вже и Бог зна що поробыться! Черт ма! Ничого не буде з московьскими
панычами. Як ту письню спивают у них: ``Ножки тонки, бочка звонки, хвостик
закорючкой``. Хиба ты их за людей уважаешь? Хиба от цэ люди? Ца крувченые
панычи, та й годи.
Доктор имел в своей жизни много доводов в пользу практического смысла
Нечая и взял его слова, как говоря в Малороссии, ``в думку``, но не усвоил
себе нечаевского взгляда на дела и на личность Арапова, а продолжал в него
всматриваться внимательнее.
На той же неделе Розанов перед вечером зашел к Арапову. День был
жаркий, и Арапов в одних панталонах валялся в своей спальне на клеенчатом
диване. Напротив его сидела Давыдовская в широчайшей холстинковой блузе, с
волосами, зачесанными по-детски, сбоку, и курила свою неизменную трубку.
И хозяйка и жилец были в духе и вели оживленную беседу. Давыдовская
повторяла свой любимый рассказ, как один важный московский генерал приезжал
к ней несколько раз в гости и по три графина холодной воды выпивал, да так
ни с чем и отошел.
- Ну ты! Зачем ты сюда пришел? - смеясь, спросила Розанова
штабс-капитанша.
Нужно заметить, что она всем мужчинам после самого непродолжительного
знакомства говорила ты и звала их полуименем.
- А что? помешал, что ли, чему? - спросил Розанов.
- Да нечего тебе здесь делать: ты ведь женатый, - отвечала, смеясь,
Давыдовская.
- Ничего, Прасковья Ивановна: он ведь уж три реки переехал, -
примирительно заметил Арапов.
- О! В самом деле переехал! Ну так ты, Митька, теперь холостой, -
садись, брат. Наш еси, воспляшем с нами.
- О чем дело-то? - спросил, садяся, доктор.
- Да вот про людей говорим, - отвечал Арапов.
- Ничего не понимаю, - отвечал доктор.
- О, толкушка бестолковая! Ты, Арапка, куда его по ночам водишь? -
перебила хозяйка.
- Куда знаю, туда и вожу.
- Кто-то там без него к его жене ходит? - спросила Давыдовская,
смеясь и подмаргивая Арапову. Доктора неприятно кольнула эта наглая шутка: в
нем шевельнулись и сожаление о жене, и оскорбленная гордость, и унизительное
чувство ревности, пережившей любовь.
Дорого дал бы доктор, чтобы видеть в эту минуту горько досадившую ему
жену и избавить ее от малейшей возможности подобного намека.
- Моя жена не таковская, - проговорил он, чтобы сказать что-нибудь и
скрыть чувство едкой боли, произведенное в нем наглым намеком.
- А почем знаешь? Ребята, что ли, говорили? - смеясь, продолжала
Давыдовская. - Нет, брат Митюша, люди говорят: кто верит жене в доме, а
лошади в поле, тот дурак.
- Мало ли сколько глупостей говорят люди!
- Да, люди глупы...
Доктора совсем передернуло, но он сохранил все наружное спокойствие и,
чтобы переменить разговор, сказал:
- Не пройдемтесь ли немножко, Арапов?
- Пожалуй, - отвечал корректор и стал одеваться. Давыдовская вышла,
размахивая трубкой, которая у нее неудачно закурилась с одной стороны.
Розанов с Араповым вошли за Лефортовский дворец, в поле. Вечер стоял
тихий, безоблачный, по мостовой от Сокольников изредка трещали дрожки, а то
все было невозмутимо кругом.
Доктор лег на землю, Арапов последовал его примеру и, опустясь, запел
из Руслана :
Поле, поле! кто тебя усеял мертвыми костями?
- Какая у вас всегда мрачная фантазия, Арапов, - заметил сквозь зубы
доктор.
- Каково, батюшка, на сердце, такова и песня.
- Да что у вас такое на сердце?
- Горе людское, неправда человеческая - вот что! Проклят человек,
который спокойно смотрит на все, что происходит вокруг нас в наше время.
Надо помогать, а не сидеть сложа руки. Настает грозный час кровавого
расчета.
- Зачем же кровавого?
- Нет-с, дудки! Кровавого-с, кровавого...
- Не понимаю я, чего вы хотите.
- Правды хотим.
- Какая это правда, - кровью! В силе нет правды.
- Клин клином-с выбивают, - пожав плечами, отвечал Арапов.
- Да какой же клин-то вы будете выбивать?
- Враждебную нам силу, силу, давящую свободные стремления лучших людей
страны.
- Эх, Арапов! Это все мечтания.
- Нет-с, не мечтания.
- Нет, мечтания. Я знаю Русь не по-писаному. Она живет сама по себе, и
ничего вы с нею не поделаете. Если что делать еще, так надо ладом делать, а
не на грудцы лезть. Никто с вами не пойдет, и что вы мне ни говорите, у вас
у самих-то нет людей.
- А может быть, и есть! Почем вы это знаете?
- Так, знаю, что нет. Я в этом случае Фома неверный.
- А если вам покажут людей?
- Что ж покажут! Покажут словесников, так я их и дома видывал.
- Нет, вы таких дома не видали...
- Ну, это будет новость, а я себе такого современного русского
человека как-то не могу представить.
- Какие вы все, господа, странные, - воскликнул Арапов. - Зачем же
вам непременно русского?
- Как же? Кому же до нас дело, как не нам самим?
- Отечество человеческое безгранично.
Доктору вдруг почему-то припомнился Райнер.
- Кто ж это будет нашим спасителем? Чужой человек, стало быть?
- Да, если хотите смотреть с своей узкой, патриотической точки зрения,
это будет, может статься, чужой человек.
- И вы его знаете?
- И я его знаю, - самодовольно ответил Арапов.
``Языня ты, брат, в самом деле``, - подумал доктор.
- И вы его можете узнать, - продолжал Арапов, - если только захотите
и дадите слово быть скромным.
- Я болтлив никогда не был, - отвечал доктор.
- Ну, так вы его увидите. В следующий четверг вечером пойдемте, я вас
введу в одно общество, где будут все свои.
- И там будет этот чужой человек?
- И там будет этот чужой человек, - отвечал с ударением Арапов.
Глава третья. ЧУЖОЙ ЧЕЛОВЕК
В одну темную и чрезвычайно бурную ночь 1800 года через озеро Четырех
Кантонов переплыла небольшая черная лодка. Отчаянный гребец держался
направления от кантона Швица к Люцерну. Казалось, что в такую пору ни один
смертный не решился бы переплыть обыкновенно спокойное озеро Четырех
Кантонов, но оно было переплыто. Швицкий смельчак за полночь причалил к
одной деревушке кантона Ури, привязал к дереву наполненный до половины водою
челнок и постучал в двери небольшого скромного домика. В одном окне домика
мелькнул огонь, и к стеклу прислонилось испуганное женское лицо. Приезжий из
Швица постучал еще раз. Смелый мужской голос из-за двери спросил:
- Кто там?
- Из Швица, от ландсмана, - отвечал приезжий.
Ему отперли дверь и вслед за тем снова тщательно заперли ее крепким
засовом. Республика была полна французов, и в окрестностях стояли гренадеры
Серрюрье.
Посланец вынул из-за пазухи довольно большой конверт с огромною
официальною печатью и подал хозяину. Конверт был весь мокрый, как и одежда
человека, который его доставил, но расплывшиеся чернила еще позволяли
прочесть содержание сложенного вчетверо квадратного листа толстой бумаги.
На нем было написано:
``Любезный союзник!
Утеснители швейцарской свободы не знают пределов своей дерзости. Ко
всем оскорблениям, принесенным ими на нашу родину, они придумали еще новое.
Они покрывают нас бесчестием и требуют выдачи нашего незапятнанного
штандарта. В ту минуту, как я пишу к тебе, союзник, пастор Фриц уезжает в
Берн, чтобы отклонить врагов республики от унизительного для нас требования;
но если он не успеет в своем предприятии до полудня, то нам, как и другим
нашим союзникам, остается умереть, отстаивая наши штандарты. Во имя
республики призываю тебя, союзник, соверши молитву в нашей церкви вместо
пастора Фрица и укрепи народ твоею проповедью``.
- Где моя библия? - спросил пастор, сожигая на свече записку.
- Ты едешь? - отчаянно проговорила слабая женщина по-французски.
- Где моя библия? - переспросил пастор.
- Боже всемогущий! Но твое дитя, Губерт! Пощади нас! - опять
проговорила пасторша.
- Ульрих! - крикнул пастор, слегка толкая спавшего на кровати
пятилетнего ребенка.
- Боже мой! Что ты хочешь, Губерт?
- Я хочу взять моего сына.
- Губерт! Куда? Пощади его! Я его не дам тебе: ты его не возьмешь; я
мать, я не дам! - повторяла жена.
- Я отец, и возьму его - отвечал спокойно пастор, бросая ребенку его
штаны и камзольчик.
- Мама, не плачь, я сам хочу ехать, - утешал ребенок, выходя за двери
с своим отцом и швицким посланным.
Пастор молча поцеловал жену в голову.
- Зачем ты везешь с собою ребенка? - спросил гребец, усаживаясь в
лодку.
- Лодочники не спрашивали рыбака Телля, зачем он ведет с собою своего
сына, - сурово отвечал пастор, и лодка отчалила от Люцерна к Швицу.
Еще задолго до рассвета лодка причалила к кантону Швиц.
Высокий суровый пастор, высокий, гибкий швейцарец и среди их маленький
карапузик встали из лодки и пешком пошли к дому швицкого ландсмана. Ребенок
дрожал в платье, насквозь пробитом озерными волнами, но глядел бодро.
Ландсман погладил его по голове, а жена ландсмана напоила его теплым вином и
уложила в постель своего мужа. Она знала, что муж ее не ляжет спать в эту
ночь. Люцернский пастор говорил удивительную проповедь.
Честь четырех кантонов для слушателей этой проповеди была воплощена в
куске белого полотна с красным крестом. Люди дрожали от ненависти к
французам. Шайноха говорит, что современники видят только факты и не
прозирают на результаты.
Ни ландсман, ни пастор, ни прихожане Люцерна не видели, что консульские
войска Франции в существе несли более свободы, чем хранили ее консерваторы
старой швейцарской республики.
На сцене были французские штыки, пьяные офицеры и распущенные солдаты,
помнящие времена либерального конвента (Автор надеется, что для нее не
обязательно следовать неотступно свидетельствам Тьера. (Прим. автора))
В роковой час полудня взвод французских гренадер вынес из дома
ландсмана шест с куском белого полотна, на котором был нашит красный крест.
Это был штандарт четырех кантонов, взятый силою, несмотря на геройское
сопротивление люцернцев. За стандартом четыре гренадера несли высокого
человека с круглою рыжею головою английского склада. По его обуви струилась
кровь.
За раненым вели ребенка, с руками, связанными назади очень тонким
шнурочком.
- Ну, что, bourgre allemand (Немецкий плут (фр.)), попался? - шутил с
ребенком гренадер.
- Я иду с моим отцом, - отвечал на чистом французском языке ребенок.
- Tien! (Вот как! (фр.)) Ты говоришь по-французски?
- Да, моя мать не умеет говорить иначе, - отвечало дитя.
Через два дня после этого происшествия из дома, в котором квартировал
sous-lieutenant (Младший лейтенант (фр.)), вынесли длинную тростниковую
корзину, в каких обыкновенно возят уголья. Это грубая корзина в три аршина
длины и полтора глубины, сверху довольно широкая, книзу совсем почти сходила
на нет.
За такой корзиной, покрытой сверху зеленым полотном с походной фуры,
шли девять гренадер с карабинами; затем в трех шагах следовал полувзвод,
предводимый sous-lieutenant'ом.
В хвосте этого взвода старый гренадер нес на руках пятилетнего ребенка.
Дитя расспрашивало конвентинца, скоро ли оно увидит своего отца, и
беспечно перебирало пухлою ручкою узорчатую плетенку кутаса и красивую шишку
помпона.
Процессия остановилась у деревни, на берегу, с которого видна была
гигантская гора, царственно возвышающаяся над четырьмя кантонами своею
блестящею белоснежною короною, а влево за нею зеленая Рютли. Здесь, у
извилистой горной дорожки, был врыт тонкий белый столб и возле него выкопана
могила. Это было очень хорошее место для всех, кроме того, кого теперь
принесли сюда в угольной корзине.
Гренадеры опустили корзину и вынули из нее пастора с проколотыми
ногами.
Он жестоко страдал от ран, и испачканное угольною пылью лицо его
судорожно подергивалось, но глаза смотрели смело и гордо. Пастор одною рукою
оперся о плечо гренадера, а другою взял за руку сына.
Sous-lieutenant достал из кармана четвертушку бумаги и прочел приговор,
по которому пастор Губерт Райнер за возмутительное неповиновение был осужден
на расстреляние, - ``а в пример прочим, - добавил sous-lieutenant своим
французско-страсбургским наречием, - с этим горным козлом мы расстреляем и
его козленка. Капрал! Привяжите их к столбу. ``
Обстоятельства делали sous-lieutenant'а владыкою жизни и смерти в
местности, занятой его отрядом. Он сам составил и сам конфирмовал смертный
приговор пастора Райнера и мог в один день безответственно расстрелять без
всякого приговора еще двадцать человек с тою короткою формальностью, с
которою осудил на смерть молодого козленка.
Пастор твердо, насколько ему позволяли раненые ноги, подошел и стал у
столба.
- Вы имеете предсмертную просьбу? - спросил пастора капрал.
- Имею.
- Что вы хотите?
- Чтоб мне не завязывали рук и глаз и чтоб меня расстреляли на той
стороне озера: я хочу лежать ближе к Рютли.
Капрал передал просьбу sous-lieutenant'у и через минуту сообщил
осужденному, что первая половина его просьбы будет исполнена, а на Рютли он
может смотреть отсюда.
Пастор взглянул на блестящую, алмазную митру горы, сжал ручонку сына и,
опершись другою рукою о плечо гренадера, спокойно стал у столба над
выкопанною у него ямою.
- Подвяжите меня только под плечи: этого совершенно довольно, -
сказал он капралу. Просьбу его исполнили.
- Теперь хорошо, - сказал пастор, поддерживаемый веревкой. - Теперь
подайте мне сына.
Ему подали ребенка.
Пастор взял сына на руки, прижал его к своей груди и, обернув дитя
задом к выступившим из полувзвода вперед десяти гренадерам, сказал:
- Смотри, Ульрих, на Рютли. Ты видишь, вон она там, наша гордая Рютли,
вон там - за этою белою горою. Там, в той долине, давно-давно, сошлись наши
рыбаки и поклялись умереть за свободу...
До ушей пастора долетел неистовый вопль. Он ждал выстрела, но не этих
раздирающих звуков знакомого голоса. Пастор боялся, что ребенок также
вслушается в этот голос и заплачет. Пастор этого очень боялся и, чтобы
отвлечь детское внимание от материнских стонов, говорил:
- Они поклялись умереть за то... чтобы по чистой Рютли не ходили
подлые ноги имперских фогтов.
- Пали! - послышался пастору сердитый крик sous-lieutenant'а.
- Смотри на Рютли, - шепнул сыну пастор.
Дитя было спокойно, но выстрела не раздавалось.
``Боже, подкрепи меня!`` - молился в душе пастор. А в четырнадцати
шагах перед ним происходила другая драма.
- Мы не будем стрелять в ребенка: эта женщина - француженка. Мы не
будем убивать французское дитя! - вполголоса произнесли плохо державшие
дисциплину солдаты консульской республики.
- Что это! бунт! - крикнул sous-lieutenant и, толкнув замершую у его
ног женщину, громко крикнул то самое ``пали``, которое заставило пастора
указать сыну в последний раз на Рютли.
Солдаты молча опустили к ноге заряженные ружья.
- Der Teufel! (Черт! (нем.)) - произнес страсбургский sous-lieutenant
и велел взять ребенка.
- Прощай! - сказал пастор, отдавая капралу сына. - Будь честен и
люби мать.
Через пять минут в деревне всем послышалось, как будто на стол их была
сброшена горсть орехов, и тот же звук, хотя гораздо слабее, пронесся по
озеру и тихо отозвался стонущим эхом на Рютли.
Пастора Губерта Райнера не стало.
Его жена пришла в себя, когда все уже было кончено. Увидев маленького
Райнера в живых, она думала, что видит привидение: она ничего не слыхала
после сердитого крика: ``пали``.
Вдова Райнера покинула прелестную Рютли и переехала с сыном из Швица в
Женеву. Здесь, отказывая себе в самом необходимом, она старалась дать
Ульриху Райнеру возможно лучшее воспитание. В двадцать один год Ульрих
Райнер стал платить матери свой денежный долг. Он давал уроки и переменил с
матерью мансарду на довольно чистую комнату, и у них всякий день кипела
кастрюлька вкусного бульона. Но Ульрих Райнер не был доволен этим. Ему было
мало одного бульона, и тесна ему казалась Женева. Одни и те же виды,
несмотря на все свое великолепие, приглядываются, как женина красота, и
подстрекают любопытное влечение приподнять завесу других красот, отдохнуть
на другой груди, послушать, как бьется иное сердце.
В это время Европа поклонялась пред могуществом России и полна была
рассказов о славе, великодушии и просвещении Александра I.
Ульрих Райнер с великим трудом скопил небольшую сумму денег, обеспечил
на год мать и, оплаканный ею, уехал в Россию. Это было в 1816 году.
Ульрих Райнер приехал в Россию статным, прекрасным юношею. Он был похож
на своего могучего отца, но выражение его лица смягчилось некоторыми тонкими
чертами матери. С этого лица постоянно не сходило серьезное выражение
Губерта Райнера, но на нем не было Губертовой холодности и спокойной флегмы:
вместо них лицо это дышало французскою живостью характера. Оно было вместе и
серьезно и живо.
В то время иностранцам было много хода в России, и Ульрих Райнер не
остался долго без места и без дела. Тотчас же после приезда в Москву он
поступил гувернером в один пансион, а оттуда через два года уехал в
Калужскую губернию наставником к детям богатого князя Тотемского.
Здесь Ульрих Райнер провел семь лет, скопил малую толику капитальца и в
исходе седьмого года женился на русской девушке, служившей вместе с ним
около трех лет гувернанткой в том же доме князей Тотемских. Жена Ульриха
Райнера была прелестное создание. В ней могло пленять человека все, начиная
с ее ангельской русой головки до ангельской души, смотревшей сквозь кроткие
голубые глаза.
Это была русская женщина, поэтически восполняющая прелестные типы
женщин Бертольда Ауэрбаха. Она не была второю Женни, и здесь не место
говорить о ней много; но автор, находясь под неотразимым влиянием этого
типа, будет очень жалеть, если у него не достанет сил и уменья когда-нибудь
в другом месте рассказать, что за лицо была Марья Михайловна Райнер, и
напомнить ею один из наших улетающих и всеми позабываемых женских типов.
Женясь на Марье Михайловне, Ульрих Райнер переехал в Петербург и открыл
с женою частный пансион, в котором сам был и начальником и учил языкам
воспитанников старших классов. Затрудняясь говорить по-русски, Райнер
довольствовался скромным званием учителя языков и в истории литературы читал
своим ученикам историю народов.
Дела Райнера шли отлично. Капитал его рос, здоровье служило, врожденной
энергии было много, женою был счастлив без меры, - чего же более? Но Райнер
не был из числа людей, довольных одним материальным благосостоянием.
Через два года после его женитьбы у него родился сын, опять
представивший в себе самое счастливое и гармоническое сочетание наружных
черт своего твердого отца с женственными чертами матери.
Рождение этого мальчика было поводом к тяжелым семейным сценам, дорого
обошедшимся и Райнеру, и его жене, и самому ребенку. Ульрих Райнер хотел,
чтобы сын его был назван Робертом, в честь его старого университетского
друга, кельнского пивовара Блюма, отца прославившегося в 1848 году немецкого
демократа Роберта Блюма.
Этого нельзя было сделать: сын швейцарца Райнера и его русской жены не
мог быть лютеранином. Ульрих Райнер решил никак не крестить сына, и ему это
удалось. Ребенок, пососав несколько дней материнское молоко, отравленное
материнским горем, зачах, покорчился и умер.
Мария Райнер целые годы неутешно горевала о своем некрещеном ребенке и
оставалась бездетною. Только весною 1840 года она сказала мужу: ``Бог
услышал мою молитву: я не одна``.
Четвертого ноября 1840 года у Райнера родился второй сын. Ульрих Райнер
был теперь гораздо старше, чем при рождении первого ребенка, и не
сумасшествовал. Ребенка при св. крещении назвали Васильем.
Отец звал его Вильгельм-Роберт. Мать, лаская дитя у своей груди, звала
его Васей, а прислуга Вильгельмом Ивановичем, так как Ульрих Райнер в России
именовался, для простоты речи, Иваном Ивановичем. Вскоре после похорон
первого сына, в декабре 1825 года, Ульрих Райнер решительно объявил, что он
ни за что не останется в России и совсем переселился в Швейцарию.
Этот план очень огорчал Марью Михайловну Райнер и, несмотря на то, что
крутой Ульрих, видя страдания жены, год от году откладывал свое переселение,
но тем не менее все это терзало Марью Михайловну. Она была далеко не прочь
съездить в Швейцарию и познакомиться с родными мужа, но совсем туда
переселиться, с тем чтобы уже никогда более не видать России, она ни за что
не хотела. Одна мысль об этом повергала ее в отчаяние. Марья Михайловна
любила родину так горячо и просто.
В таком состоянии была душа Марьи Михайловны
Райнер, когда она дождалась второго сына, по ее словам, вымоленного и
выпрошенного у неба. Марья Михайловна вся отдалась сыну. Она пользовалась
первыми проявлениями умственных способностей ребенка, - старалась выучить
его молиться по-русски Богу, спешила выучить его читать и писать по-русски и
никогда не говорила с ним ни на каком другом языке.
Предчувствуя, что рано или поздно ее Вася очутится в среде иного
народа, она всеми силами старалась как можно более посеять и взрастить в его
душе русских семян и укоренить в нем любовь к материнской родине. Одна
мысль, что ее Вася будет иностранцем в России, заставляла ее млеть от ужаса,
и, падая ночью у детской кровати перед освященным образом Спасителя, она
шептала: ``Господи! ими же веси путями спаси его; но пусть не моя совершится
воля, а Твоя``.
Отец не мешал матери воспитывать сына в духе ее симпатий, но не
оставлял его вне всякого знакомства и с своими симпатиями. Пламенно
восторгаясь, он читал ему Вильгельма Телля, избранные места из Орлеанской
Девы и заставлял наизусть заучивать огненные стихи Фрейлиграта,
подготовлявшего германские умы к великому пожару 1848 года. Мать Василья
Райнера это ужасно пугало, но она не смела противоречить мужу и только
старалась усилить на сына свое кроткое влияние.
Так рос ребенок до своего семилетнего возраста в Петербурге. Он
безмерно горячо любил мать, но питал глубокое уважение к каждому слову отца
и благоговел перед его строгим взглядом.
Ребенок был очень благонравен, добр и искренен. Он с почтением стоял
возле матери за долгими всенощными в церкви Всех Скорбящих; молча и со
страхом вслушивался в громовые проклятия, которые его отец в кругу приятелей
слал Наполеону Первому и всем роялистам; каждый вечер повторял перед
образом: ``но не моя, а Твоя да совершится воля``, и засыпал, носясь в
нарисованом ему мире швейцарских рыбаков и пастухов, сломавших несокрушимою
волею железные цепи несносного рабства.
Собою осьмилетний Райнер был очаровательно хорош. Он был высок не по
летам, крепко сложен, имел русые кудри, тонкий, правильный нос, с кроткими
синими глазами матери и решительным подбородком отца. Лучшего мальчика
вообразить было трудно.
Приближался 1847 год. В Европе становилось неспокойно: опытные люди
предвидели бурю, которая и не замедлила разразиться. В конце 1847 вода
Ульрих Райнер имел несколько неприятностей по пансиону. Это его меньше
огорчало, чем сердило.
Наконец, возвратясь в один день с довольно долгого объяснения, он
громко запретил детям играть в республику и объявил, что более не будет
держать пансиона. Марья Михайловна, бледная и трепещущая, выслушала мужа,
запершись в его кабинете, и уже не плакала, а тихо объявила: ``Мы, Васенька,
должны ехать с отцом в Швейцарию``.
Пансион был распущен, деньги собраны, Марья Михайловна съездила с сыном
в Москву поклониться русским святыням, и Райнеры оставили Россию. На границе
Марья Михайловна с сыном стали на колени, поклонились до земли востоку и
заплакали; а старый Райнер сжал губы и сделал нетерпеливое движение. Он
стыдился уронить слезу. Они ехали на Кельн.
Ульрих Райнер, как молодой, нетерпеливый любовник, считал минуты, когда
он увидит старика Блюма. Наконец предстал и Блюм, и его пивной завод, и его
сын Роберт Блюм. Это было очень хорошее свидание. Я таких свиданий не умею
описывать. В доме старого пивовара всем было хорошо. Даже Марья Михайловна
вошла в очень хорошее состояние духа и была очень благодарна молодому
Роберту Блюму, который водил ее сына по историческому Кельну, объяснял ему
каждую достопримечательность города и напоминал его историю. Марья
Михайловна и сама сходила в неподражаемую кафедру, но для ее религиозного
настроения здесь было тяжело. Причудливость и грандиозность стиля только
напоминали ей об удалении от темного уголка в Чудовом монастыре и боковом
приделе Всех Скорбящих.
Зато с сыном ее было совсем другое.
По целым часам он стоял перед ``Снятием со креста``, вглядываясь в
каждую черту гениальной картины, а Роберт Блюм тихим, симпатичным голосом
рассказывал ему историю этой картины и рядом с нею историю самого
гениального Рубенса, его безалаберность, пьянство, его унижение и
возвышение. Ребенок стоит, пораженный величием общей картины кельнского
Дома, а Роберт Блюм опять говорит ему хватающие за душу речи по поводу
недоконченного собора.
Ульрих Райнер оставил семью у Блюма и уехал в Швейцарию. С помощью
старых приятелей он скоро нашел очень хорошенькую ферму под одною из гор,
вблизи боготворимой им долины Рютли, и перевез сюда жену и сына. Домик
Райнера, как и все почти швейцарские домики, был построен в два этажа и
местился у самого подножия высокой горы, на небольшом зеленом уступе,
выходившем плоскою косою в один из неглубоких заливцев Фирвальдштетского
озера. Нижний этаж, сложенный из серого камня, был занят службами, и тут же
было помещение для скота; во втором этаже, обшитом вычурною тесовою резьбою,
были жилые комнаты, и наверху мостился еще небольшой мезонин в два окна,
обнесенный узорчатою галереею.
Марья Михайловна поселилась с сыном в этом мезонине, и по этой галерее
бегал кроткий, но резвый Вильгельм-Роберт Райнер, засматриваясь то на
блестящие снеговые шапки гор, окружающих со всех сторон долину, то следя за
тихим, медлительным шагом коров, переходивших вброд озерной заливец. Иногда
ребенок взбирался с галереи на заросшую травою крышу и, усевшись на одном из
лежащих здесь камней, целые вечера смотрел на картины, согреваемые красным,
горячим закатом солнца. Теплы, сильны и своеобычны эти вечерние швейцарские
картины. По мере того как одна сторона зеленого дуба темнеет и впадает в
коричневый тон, другая согревается, краснеет; иглистые ели и сосны
становятся синими, в воде вырастает другой, опрокинутый лес; босые мальчики
загоняют дойных коров с мелодическими звонками на шеях; пробегают крестьянки
в черных спензерах и яркоцветных юбочках, а на решетчатой скамейке в высокой
швейцарской шляпе и серой куртке сидит отец и ведет горячие споры с соседом
или заезжим гостем из Люцерна или Женевы.
Германская революция была во всем разгаре. Старик Райнер оставался дома
и