Главная » Книги

Лесков Николай Семенович - Некуда, Страница 3

Лесков Николай Семенович - Некуда



ак-то так делаешь, Бог тебя знает! Саша, дружочек, понесите, пожалуйста, вы мою Матузалевну.
  Священническая дочь приняла из-под шали Ольги Сергеевны белую кошку и положила ее на свои руки.
  - Осторожней, дружочек, она не так здорова, - скороговоркою добавила Ольга Сергеевна и, приподняв перед своего платья, засеменила вдогонку за опередившими ее дочерьми и попадьею.
  Кандидата уже не было с ними. Увидев бегущих стариков, он сам не выдержал и, не размышляя долго, во все лопатки ударился навстречу едущим.
  Три лица, бросившиеся на гору, все разбились друг с другом. На половине спуска, отдуваясь и качаясь от одышки, стоял Бахарев, стараясь расстегнуть скорее шнуры своей венгерки, чтобы вдохнуть более воздуха; немного впереди его торопливо шел Гловацкий, но тоже беспрестанно спотыкался и задыхался. Немощная плоть стариков плохо повиновалась бодрости духа. Зато Помада, уже преодолев самую большую крутизну горы, настоящим орловским рысаком несся по более отлогой косине верхней части спуска. Он ни на одно мгновение не призадумался, что он скажет девушкам, которые его никогда не видали в глаза и которых он вовсе не знает. Завидя впереди на дороге две белевшиеся фигуры, он удвоил рысь и в одно мгновение стал против девушек, несколько испуганных и еще более удивленных его появлением.
  - Здравствуйте! - сказал он, задыхаясь, и затем не мог вспомнить ни одного слова.
  - Здравствуйте, - растерянно отвечали девицы.
  Помада снял фуражку, обтер ее дном раскрасневшееся лицо и совсем растерялся.
  - Кто вы? - спросила Лиза.
  - Я?.. Тут ждут... идут вот сейчас... идите...
  - Кто? где ждет?
  - Ваши.
  Девушки пошли, за ними пошел молча Помада, а сзади их, из-за первого поворота спуска, заскрипел заторможенным колесом тарантас.
  - Евгения! дочь! Женичка! - раздалось впереди; и из окружающей ночной темноты выделилась длинная фигура.
  Гловацкая отгадала отцовский голос, вскрикнула, бросилась к этой фигуре и, охватив своими античными руками худую шею отца, плакала на его груди теми слезами, которым, по сказанию нашего народа, ангелы Божии радуются на небесах. И ни Помада, ни Лиза, безотчетно остановившиеся в молчании при этой сцене, не заметили, как к ним колтыхал ускоренным, но не скорым шагом Бахарев. Он не мог ни слова произнесть от удушья и, не добежав пяти шагов до дочери, сделал над собой отчаянное усилие. Он как-то прохрипел:
  - Лизок мой! - и, прежде чем девушка успела сделать к нему шаг, споткнулся и упал прямо к ее ногам.
  - Папа, милый мой! вы зашиблись? - спрашивала Лиза, наклоняясь к отцу и обнимая его.
  - Нет... ничего... споткнулся... стар становлюсь, - лепетал экс-гусар голосом, прерывающимся от радостных слез и удушья.
  - Вставайте же, милый вы мой.
  - Постой... это ничего... дай мне еще поцеловать твои ручки, Лизок... Это... ничего... ох.
  Бахарев стоял на коленях на пыльной дороге и целовал дочернины руки, а Лиза, опустившись к нему, целовала его седую голову. Обе пары давно-давно не были так счастливы и обе плакали. Между тем подошли дамы, и приезжие девушки стали переходить из объятий в объятия. Старики, прийдя в себя после первого волнения, обняли друг друга, поцеловались, опять заплакали, и все общество, осыпая друг друга расспросами, шумно отправилось под гору. Вне всякой радости и вне всякого внимания оставался один Юстин Помада, шедший несколько в стороне, пошевеливая по временам свою пропотевшую под масляной фуражкой куафюру.
  У самого моста, где кончался спуск, общество нагнало тарантас, возле которого стояла Марина Абрамовна, глядя, как Никитушка отцеплял от колеса тормоз, прилаженный еще по допотопному манеру.
  - Здорово, ребятки! - крикнул Егор Николаевич, поравнявшись с тарантасом.
  - Здравствуйте, батюшка Егор Николаевич! - отозвались Никитушка и Марина Абрамовна, устремляясь поцеловать барскую руку.
  - Здравствуй, Марина Мнишек, здравствуй, Никита Пустосвят, - говорил Бахарев, целуясь с слугами. - Как ехали?
  - Ничего, батюшка, ехали слава Богу.
  - Ну ехали, так и поезжайте. Марш! - скомандовал он.
  Тарантас поехал, стуча по мостовинам; господа пошли сбоку его по левую сторону, а Юстин Помада с неопределенным чувством одиночества, неумолчно вопиющим в человеке при виде людского счастия, безотчетно перешел на другую сторону моста и, крутя у себя перед носом сорванный стебелек подорожника, брел одиноко, смотря на мерную выступку усталой присяжной.
  ``Что ж, - размышлял сам с собою Помада. - Стоит ведь вытерпеть только. Ведь не может же быть, чтоб на мою долю таки-так уж никакой радости, никакого счастья. Отчего?.. Жизнь, люди, встречи, ведь разные встречи бывают!.. Случай какой-нибудь неожиданный... Ведь бывают же всякие случаи...``
  Эти размышления Помады были неожиданно прерваны молнией, блеснувшей справа из-за частокола бахаревского сада, и раздавшимся тотчас же залпом из пяти ружей. Лошади храпнули, метнулись в сторону, и, прежде чем Помада мог что-нибудь сообразить, взвившаяся на дыбы пристяжная подобрала его под себя и, обломив утлые перила, вместе с ним свалилась с моста в реку.
  - Что такое? что такое? - Режьте скорей постромки, - крикнул Бахарев, подскочив к испуганным лошадям и держа за повод дрожащую коренную, между тем как упавшая пристяжная барахталась, стоя по брюхо в воде, с оторванным поводом и одною только постромкою.
  Набежали люди, благополучно свели с моста тарантас и вывели, не входя вовсе в воду, упавшую пристяжную.
  - Водить ее, водить теперь, гонять: она напилась воды горячая! - кричал старый кавалерист.
  - Слушаем, батюшка, погоняем.
  - Слушаем! что наделали? Черти!
  - Мы, Егор Николаевич, выслушамши ваше приказание...
  - Что приказание? - кричал рассерженный и сконфуженный старик.
  - Так как было ваше на то приказание.
  - Какое мое приказание? - Такого приказания не было.
  - Выпалить приказывали-с.
  - Выпалить - ну что же! Где я приказывал выпалить? - Я приказал салют сделать, как с моста сведут, а вы...
  - Не спопашились, Егор Николаевич.
  Тем и кончилось дело на чистом воздухе. В большой светлой зале сконфуженного Егора Николаевича встретил улыбающийся Гловацкий.
  - Ну что, обморок небось? - спросил его вполголоса Бахарев.
  - Ничего, ничего, - отвечал Гловацкий, - все уж прошло; дети умываться пошли. Все прошло.
  - Ну-у, - Бахарев перекрестился и, проговорив: - слава в вышних Богу, что на земле мир, - бросил на стол свою фуражку.
  - Угораздило же тебя выдумать такую штуку; хорошо, что тем все и кончилось, - смеясь, заметил Гловацкий.
  - И не говори лучше! Черт их знал, что они и этого не сумеют.
  - Да этого нужно было ожидать.
  - Ну, полно, - знаешь: и на Машку бывает промашка. Пойдем-ка к детям. А дети-то!
  - Что дети?
  - Большие совсем.
  - Дождались, Петр Пустынник.
  - Дождались, драбант, дождались.
  Старики пошли коридором на женскую половину и просидели там до полночи. В двенадцать часов поужинали, повторив полный обед, и разошлись спать по своим комнатам. Во всем доме разом погасли все огни, и все заснули мертвым сном, кроме одной Ольги Сергеевны, которая долго молилась в своей спальне, потом внимательно осмотрела в ней все закоулочки и, отзыбнув дверь в комнату приехавших девиц, тихонько проговорила:
  - Лизочка, нет ли у тебя моей Матузалевны?
  Но Лизочка уже спала как убитая и, к крайнему затруднению матери, ничего ей не ответила.

    Глава девятая.
    УНИВЕРСИТЕТСКИЙ АНТИК ПРОШЛОГО ДЕСЯТИЛЕТИЯ

  Как только кандидат Юстин Помада пришел в состояние, в котором был способен сознать, что в самом деле в жизни бывают неожиданные и довольно странные случаи, он отодвинулся от мокрой сваи и хотел идти к берегу, но жестокая боль в плече и в боку тотчас же остановила его.
  Он снова обхватил ослизшую, мокрую сваю и, прислонясь к ней лбом, остановился в почти бесчувственном состоянии. Платье его было все мокро; он стоял в холодной воде по самый живот, и ноги его крепко увязли в илистой грязи, покрывающей дно Рыбницы. На небе начинало сереть, и по воде заклубился легонький парок. Помада дрожал всем телом и не мог удержать прыгающих челюстей; а в голове у него и стучало и звенело, и все сознавалось как-то смутно и неясно. Бедняк то забывался, то снова вспоминал, что он в реке, из которой ему надо выйти и идти домой. Но тут, при первой же попытке вывязить затянутые илом ноги, несносная боль снова останавливала его, и он снова забывался. Наконец кандидат собрал свои последние силы и, покидая сваи, начал потихоньку высвобождать свои ноги. Мало-помалу он вытянул из ила одну ногу, потом другую и, наконец, стиснув от боли зубы, сделал один шаг, потом ступил еще десять шагов и выбрел на берег. Ступив на землю, Помада остановился, потрогал себя за левое плечо, за ребра и опять двинулся; но, дойдя до моста, снова остановился. Оглянув свой костюм и улыбнувшись, Помада проговорил:
  - Как есть черт из болота, - и, вздохнув, поплелся по направлению к дому камергерши Меревой.
  На господском дворе еще все спало. Только старая легавая собака, стоявшая у коновязи, перед которою чистили лошадей, увидя входящего кандидата, зевнула, сгорбилась, потом вытянулась и опять стала укладываться, выбирая посуше местечко на росной траве. Двор, принадлежащий к дому камергерши, был не из модных, не из новых помещичьих дворов. Он был очень велик, но со всех сторон обнесен различными хозяйственными строениями. Большой одноэтажный дом, немножко похожий снаружи на уездную городскую больницу, занимал почти целую сторону этого двора. Окна парадных комнат дома выходили на гору, на которой был разбит новый английский сад, и под ней катилась светлая Рыбница, а все жилые и вообще непарадные комнаты смотрели на двор. Тут же со двора были построены в ряд четыре подъезда: парадный, с которого был ход на мужскую половину, женский чистый, женский черный и, наконец, так называемый ковровый подъезд, которым ходили в комнаты, занимаемые постоянно швеями, кружевницами и коверщицами, экстренно - гостями женского пола и приживалками. По левой стороне двора, прямо против ворот, тянулся ряд служб; тут были конюшни, денники, сараи, ледник, погреб и несколько амбаров. Как раз против дома, по ту сторону двора, тянулась длинная решетка, отгораживавшая двор от старого сада, а с четвертой стороны двора стояла кухня, прачечная, людская, контора, ткацкая и столярная. Все эти заведения помещались в трех флигелях, по два в каждом. Все три флигеля были, что называется, рост в рост, колос в колос и голос в голос. Фундаменты серые, стены желтые, оконницы белые, крыши красные. Три окна в ряд, посредине крыльцо, и опять три окна.
  В одном из этих флигелей обитал Юстин Помада. Он занимал два дощатые чуланчика в флигеле, вмещавшем контору и столярную. Стоит рассказать, как Юстин Помада попал в эти чуланчики, а при этом рассказать кое-что и о прошедшем кандидата, с которым мы еще не раз встретимся в нашем романе.
  Юстин Помада происходил от польского шляхтича Феликса Антонова Помады и его законной жены Констанции Августовны Помады. Отец кандидата, прикосновенный каким-то боком к польскому восстанию 1831 года, был сослан с женою и малолетним Юстином в один из великороссийских губернских городов. Феликс Помада был человек очень добрый, но довольно пустой. Долго он не находил себе в ссылке никакого занятия. Наконец-то, наконец, он как-то определился писарем в магистрат и побирал там маленькие, невинные взяточки, которые, не столько по любви к пьянству, сколько по слабости характера, тотчас же после присутствия пропивал с своими магистратскими товарищами в трактире ``Адрианополь`` купца Лямина. Всю семью содержала мать Юстина. Молодая, еще очень хорошенькая женщина и очень нежная мать, Констанция Помада с горем видела, что на мужа ни ей, ни сыну надеяться нечего, сообразила, что слезами здесь ничему не поможешь, а жалобами еще того менее, и стала изобретать себе профессию. Она умела довольно скоро и бойко играть на фортепиано легкие вещицы и особенно знала танцевальную музыку: это она и сделала своим ремеслом. Днями она бегала по купеческим домам, давая полтинные уроки толстоногим дщерям русского купечества, а по вечерам часто играла за два целковых на балах и танцевальных вечеринках у твою же купечества и вообще у губернского demi-mond'a. В городе даже славились ее мазурки, и у нее постоянно было столько работы, что она одними своими руками могла пропитать пьяного мужа и маленького Юстина.
  По одиннадцатому году, она записала сына в гимназию и содержала его все семь лет до окончания курса, освобождаясь по протекции предводителя только от вноса пяти рублей в год за сынино учение. Феликс Помада умер от перепоя, когда сын его был еще в третьем классе; но его смерть не произвела никакого ущерба в труженическом бюджете вдовы, и она, собирая зернышко к зернышку, успела накопить около ста рублей, назначавшихся на отправку Юстина в харьковский университет. В Харькове у вдовы был брат, служивший чем-то по винному откупу. К нему и был отправлен восемнадцатилетний Юстин с гимназическим аттестатом, письмом, облитым материнскими слезами, ста рублями и тысячью благословений. Проводив сына, мать Помады взяла квартирку еще потеснее и еще более обрезала свои расходы. Все она гоношила, чтобы хоть время от времени послать что-нибудь своему милому Юське. Но не велики были и вообще-то ее достатки, а с отъездом Юстина они и еще стали убавляться. Молодое купечество и юный demi-monde (полусвет (фр.))стали замечать, что ``портится Помада; выдохлась``, что нет в ее игре прежней удали, прежнего огня. И точно, словно какие-то болезненные стоны прорывались у нее иной раз в самых отчаянных и самых залихватских любовных мазурках танцоров, а к тому же еще в город приехал молодой тапер-немец; началась конкуренция, отодвинувшая вдову далеко на задний план, и она через два года после отъезда Юстина тихо скончалась, шепча горячую молитву за сына. Юстину в Харькове жилось трудно, но занимался он с страшным усердием. Юридический факультет, по которому он подвизался, в то время в Харькове был из рук вон плох, и Юстин Помада должен был многое брать сам, копаясь в источниках. Жил он у дяди в каморке, иногда обедал, а иногда нет, участия не видал ни от кого и был постоянным предметом насмешек за свою неуклюжесть и необычайную влюбчивость, обыкновенно весьма неудачную. Уроков Помада никак не мог набрать и имел только два урока в доме богатого купца Конопатина, который платил ему восемь рублей в месяц за работу с восемью бестолковыми ослятами.
  Это составляло все доходы Помады, и он был весьма этим доволен. Он был, впрочем, вечно всем доволен, и это составляло в одно и то же время и отличительную черту его характера, и залог его счастья в несчастии.
  Юстин Помада только один раз горевал во все время университетского курса. Это было, когда он получил от старого друга своей матери письмо за черной печатью, а тяжелой посылкой образок Остробрамской Божией матери, которой его поручала, умирая, покойная страдалица. Но потом опять все пошло своим порядком по-старому. Юстин Помада ходил на лекции, давал уроки и был снова тем же детски наивным и беспечным ``Корнишоном``, каким его всегда знали товарищи, давшие ему эту кличку. В основе его беспечности лежала непоколебимая вера в судьбу, поддерживавшая в нем самые неясные и самые смелые надежды.
  - Все это вздор перед вечностью, - говорил он товарищам, указывавшим ему на худой сапог или лопнувший под мышкою сюртук. Помада оставался спокойным даже тогда, когда инспектор, завидев его лопнувший сюртук, командовал ему:
  - Извольте отправиться на двое суток в карцер за этот беспорядок.
  Так Юстин Помада окончил курс и получил кандидатский диплом.
  Надо было куда-нибудь пристраиваться. На первый раз это очень поразило Помаду. Потом он и здесь успокоился, решил, что пока он еще поживет уроками, а тем временем что-нибудь да подвернется.
  И точно, тем временем подвернулась вот какая оказия. Встретил Помаду на улице тот самый инспектор, который так часто сажал его в карцер за прорванный под мышками сюртук, да и говорит:
  - Не хотите ли вы места брать? Очень, очень хорошее место: у очень богатой дамы одного мальчика приготовить в пажеский корпус. Юстин Помада так и подпрыгнул. Не столько его обрадовало место, сколько нечаянность этого предложения, в которой он видел давно ожидаемую им заботливость судьбы. Место было точно хорошее: Помаде давали триста рублей, помещение, прислугу и все содержание у помещицы, вдовы камергера, Меревой. Он мигом собрался и ``пошил`` себе ``цивильный`` сюртук, ``брюндели``, пальто и отправился, как говорят в Харькове, ``в Россию``, в известное нам село Мерево. Это было семь лет перед тем, как мы встретились с Юстином Помадою под частоколом бахаревского сада.
  Два года промелькнули для Помады, как один день счастливый. Другой в его положении, может быть, нашел бы много неприятного, другого задевали бы и высокомерное, несколько презрительное третирование камергерши, и совершенное игнорирование его личности жирным управителем из дворовых, и холопское нахальство камергерской прислуги, и неуместные шутки барчонка, но Помада ничего этого не замечал. Его пленяли поля, то цветущие и колеблющиеся переливами зреющих хлебов, то блестящие девственною чистотою белого снега, и он жил да поживал, любя эти поля и читая получавшиеся в камергерском доме по заведенному исстари порядку журналы, которых тоже по исстари заведенному порядку никто в целом доме никогда не читал. А ``тем временем`` ученик Помады пришел в подобающий возраст, и толстый управитель стал собираться в Петербург для представления его в пажеский корпус. Старуха камергерша давно никуда не выезжала и почти никого не принимала к себе, находя всех соседей людьми, недостойными ее знакомства. С нею жили три компаньонки, внучек, которого приготовлял в корпус Помада, и внучка, девочка лет семи. Мать этих детей, расставшись с мужем, ветрилась где-то за границей, и о ней здесь никто не думал.
  С отъездом ученика в Питер Помада было опять призадумался, что с собой делать, но добрая камергерша позвала его как-то к себе и сказала:
  - Monsieur Pomada! (Господин Помада! (фр.)) Если вы не имеете никаких определенных планов насчет себя, то не хотите ли вы пока заняться с Леночкой? Она еще мала, серьезно учить ее рано еще, но вы можете ее так, шутя... ну, понимаете... поучивать, читать ей чистописание... Я, право, дурно говорю по-русски, но вы меня понимаете?
  Помада отозвался, что совершенно понимает, и остался читать девочке чистописание.
  ``А тем временем, - думал он, - что-нибудь и опять трафится``.
  Так опять уплыл год и другой, и Юстин Помада все читал чистописание. В это время камергерша только два раза имела с ним разговор, касавшийся его личности. В первый раз, через год после отправления внучка, она объявила Помаде, что она приказала управителю расчесть его за прошлый год по сту пятидесяти рублей, прибавив при этом:
  - Вы сами, monsieur Помада, знаете, что за Леночку нельзя платить столько, сколько я платила за Теодора.
  А во второй раз, опять через год, она сказала ему, что намерена освежить стены в доме новыми бумажками и потому просит его перейти на некоторое время в конторский флигель. Юстина Помаду перевели в два дощатые чулана, устроенные при столярной в конторском флигеле, и так он тут и остался на застольной, несмотря на то, что стены его бывших комнат в доме уже второй раз подговаривались, чтобы их после трех лет снова освежили бумажками. А тем временем в село перевели нового священника с молодой дочкой. Бахарев летом стал жить в деревне, Помада познакомился с ним на охоте и сделался ежедневным посетителем бахаревского дома. И семья священника и семья Бахарева не питали к Помаде особенного расположения, но привыкли к нему как-то и считали его своим человеком. Помада был этим очень доволен и по нежности своей натуры насмерть привязался ко всем членам этих семейств совершенно безразличною привязанностью. Он любил и самого прямодушного Бахарева, и его пискливую половину, и слабонервную Зину, и пустую Софи, и матушку попадью, и веселого отца Александра, посвящавшего все свое свободное время изобретению perpetuum mobile (Вечного двигателя (Лат.)).Особым расположением Помады пользовался только один уездный врач, Дмитрий Петрович Романов, лекарь cum euximia laude (Букв.: с высшей похвалой (лат.)). Он был лет на пять старее кандидата, составил себе в уезде весьма мудреную репутацию и имел неотразимый авторитет над Юстином Помадой. Помада часто с ним споривал и возмущался против его ``грубых положений``, но очень хорошо знал, что после его матери Розанов единственное лицо в мире, которое его любит, и сам любил его без меры. Управитель ненавидел Помаду Бог весть за что, и дворня его тоже не любила. Даже столярный ученик, пятнадцатилетний мальчик Епифанька, отряженный для услуг Помаде, ненавидел его от всего сердца и повиновался только из страха, что неравно наедет лекарь и оттаскает его, Епифаньку, за виски. Кого бы вы ни спросили о Помаде, какой он человек? - стар и мал ответит только: ``так, из поляков``, и словно в этом ``из поляков`` высказывалось категорическое обвинение Помады в таком проступке, после которого о нем уж и говорить не стоило. А в существе-то Помаду никак нельзя было и назвать поляком. Выросши в России и воспитавшись в русских училищах, он был совершенно русский и даже сам не считал себя поляком . Отец на него не имел никакого влияния, и если что в нем отражалось от его детской семейной жизни, то это разве влияние матери, которая жила вечными упованиями на справедливость рока.
  И, следуя строго
  Печальной отчизны примеру,
  В надежду на Бога
  Хранила все детскую веру.
  Но как бы там ни было, а только Помаду в меревском дворе так, ни за что ни про что, а никто не любил. До такой степени не любили его, что когда он, протащившись мокрый по двору, простонал у двери: ``отворите Бога ради скорее``, столяр Алексей, слышавший этот стон с первого раза, заставил его простонать еще десять раз, прежде чем протянул с примостка руку и отсунул клямку.
  - Епифаньку, сделай милость, пошли, Алексей, - простонал снова Помада, перенося за порог ногу.
  - Спит Епифанька. Где теперь вставать ребенку, - отвечал столяр, посылающий этого же Епифаньку ночью за шесть верст к своей разлапушке.
  - Побуди, Бога ради, - я расшибся насмерть.
  - Где так?
  - О Господи! да полно тебе расспрашивать, - побуди, говорю.
  Столяр стал чесаться, а Помада пошел в свои апартаменты.
  В первой комнате, имевшей три шага в квадрате, у него стоял ушат с водой, плетеный стул с продавленной плетенкой и мочальная швабра. Тут же выходило устье варистой печи, задернутое полоской диконького, пестрого ситца, навешенного на шнурочке. Во второй комнате стояла желтая деревянная кроватка, покрытая кашемировым одеялом, с одною подушкою в довольно грязной наволочке, черный столик с большою круглою чернильницею синего стекла, полки с книгами, три стула и старая, довольно хорошая оттоманка, на которой обыкновенно, заезжая к Помаде, спал лекарь Розанов.
  Кандидат как вошел, так и упал на кровать и громко вскрикнул от ужасной боли в плече и колене.
  Долго лежал он, весь мокрый, охая и стоная, прежде чем на пороге показался Епифанька и недовольным тоном пробурчал:
  - Что вам нужно?
  - Где ты бываешь, паршивый? - сквозь зубы проговорил Помада.
  - Где? Напрасно не сидел для вас всю ночь.
  - Стащи с меня сапоги.
  Мальчик глянул на сапоги и сказал:
  - Где это так вобрались?
  - Я расшибся; потише Бога ради.
  Вволю накричался Помада, пока его раздел Епифанька, и упал без памяти на жесткий тюфяк. В обед пришла костоправка, старушка-однодворка. Стали будить Помаду, но он ничего не слыхал. У него был глубокий обморок, вслед за которым почти непосредственно начался жестокий бред и страшный пароксизм лихорадки. Такое состояние у больного не прекращалось целые сутки; костоправка растерялась и не знала, что делать. На другое утро доложили камергерше, что учитель ночью где-то расшибся и лежит теперь без ума, без разума. Та испугалась и послала в город за Романовым, а между тем старуха, не предвидя никакой возможности разобрать, что делается в плечевом сочленении под высоко поднявшеюся опухолью, все ``вспаривала`` больному плечо разными травками да муравками. Не нашли Розанова в городе, - был где-то на следствии, а Помада все оставался в прежнем состоянии, переходя из лихорадки в обморок, а из обморока в лихорадку. И страшно стонал он, и хотелось ему метаться, но при первом движении нестерпимая боль останавливала его, и он снова впадал в беспамятство.
  На третьи сутки, в то самое время, как Егор Николаевич Бахарев, восседая за прощальным завтраком по случаю отъезда Женни Гловацкой и ее отца в уездный городок, вспомнил о Помаде, Помада в первый раз пришел в себя, открыл глаза, повел ими по комнате и, посмотрев на костоправку, заснул снова. До вечера он спал спокойно, и вечером, снова проснувшись, попросил чаю.
  Ему подали чай, но он не мог поднять руки, и старуха поила его с блюдца.
  - Что, Николавна? - проговорил он, обращаясь к давно ему знакомой костоправке.
  - Что, батюшка?
  - Худо мне, Николавна.
  - Ничего, батюшка, пройдет, - и не то, да проходит.
  - А что у меня такое?
  - Ничего, родной.
  - Сломано что или свихнуто?
  - Опух очень большой, кормилец, ничего знать под ним, под опухом-то, нельзя.
  - Где опухоль? - тихо спросил Помада.
  - Да вот плечико-то, видишь, как разнесло.
  - А!
  - Да, вздумшись все.
  Больной снова завел глаза, но ему уже не спалось.
  - Николавна! - позвал он.
  - Что, батюшка?
  - Ты за мной хорошо глядела?
  - Как же не глядеть!
  - То-то. Я тебя за это награждать желаю.
  - Спасибо, кормилец. Я здли всякого, здли всякого завсегда готова, что только могу...
  - Я тебе штаны подарю, - тихо перебил ее с легкой улыбкой Помада.
  - Штаны-ы? - спросила старуха.
  - Да. Суконные, - важные штаны, со штрипками.
  - На что мне твои штаны.
  - Зимой будешь ходить. Я тебя научу, что там приделать придется. Теплынь будет!
  - Ох ты!
  - Чего?
  - Полно. Неш я из корысти какой! А то взаправду хоть и подари: я себе безрукавочку такую, курточку сошью; подари. Только я ведь не из-за этого. Я что умею, так завсегда готова.
  - Да жаль, что ничего не умеешь-то.
  - Ну, - что умею, родной.
  - Да что ж ты умеешь? Вон видишь, говоришь: ``опух велик``, ничего не разберешь, значит.
  - Точно опух уж очень вздулся, велик.
  - Ах!
  Помада вздохнул и хотел повернуться лицом к стене, но боль его удержала, и он снова остался в прежнем положении. Наступила и ночь темная. Старуха зажгла свечечку и уселась у столика. Помада вспомнил мать, ее ласки теплые, веселую жизнь университетскую, и скучно ему становилось.
  ``Что же это, однако, будет со мной?`` - думал он и спросил:
  - А что со мною будет, Николавна?
  - Ничего, милый, - дохтарь завтра, бают, приедет. Он сичас узнает.
  - Он, значит, больше твоего знает?
  - Ну, - ученые люди, или мы?
  - А ты-то что со мной делала?
  - Вспаривала, - что ж еще делать? Опух велик, ничего нельзя делать.
  - Сеном парила?
  - Нет, травками.
  - То-то, из сена?
  - Все-то ты пересмешничаешь надо мной.
  - Да разве не все равно травы, что у тебя, что на сеннике?
  Старуха сощипнула со свечи, потом потянула губы, потом вздохнула и проговорила:
  - Нет, милый, есть травы тоже редкие.
  - Да ты-то их, Николавна, не знаешь?
  - Ну как не знать!
  - Ну расскажи, какие ты знаешь травы редкие-то, что в сене их нет?
  - Что в сене-то нет! Мало ли их!
  - Ну!
  - Да мало ли их!
  - Да ну же расскажи, Николавна, - спать не хочется.
  - Ну вот тебе хошь бы первая теперь трава есть, называется коптырь-трава, растет она корешком вверх.
  Помада засмеялся и охнул.
  - Чего ты?
  - Ну, какая трава корешком вверх может расти?
  - А вот же растет, и тветы у нее под землей тветут.
  Помада опять охнул и махнул рукой, удерживая смех, причинявший ему боль.
  - Что? не веришь? А полисада-трава вон и совсем без корня.
  - Полно, Николавна, не смеши.
  - Я и не на смех это говорю. Есть всякие травы. Например, теперь, кто хорошо знается, опять находит лепестан-траву. Такая мокрая трава называется. Что ты ее больше сушишь, то она больше мокнет.
  - Ох, будет, Николавна, - вздор какой ты рассказываешь.
  - Нет, друг ты мой, не вздор это, не вздор. Есть всякие травы на свете, есть и в травках-то своя разница. Иная трава больше стоит у Господа, а другая - меньше. Иная одно определение от Бога имеет, а иная и два, и три, и несколько. Есть вот трава, так называется Адамова голова. Растет она возле сильных, рамедных болот кустиками, по пяти и по девяти листов. Растет она в четыре вершка, вот эстакенькая вот будет. - Старуха показала вершка четыре от столика. - Твет у этой травы алый, алый, вроде даже как синий. И когда она расцветает, страсть тут как хороша бывает. И этую траву рвут со крестом, говоря отчу и помилуй мя, Боже, - или же каких других тридцать молитв святых. Этой-то вот травой что можно сделать на свете! Все ею можно сделать. Этой травой пользуют испорченного человека, или у кого нет плоду детям, то дать той женщине пить, - сейчас от этого будет плод. Если ж опять кто хочет видеть дьявола, то пусть возьмет он корень этой травы и положит его на сорок дней за престол, а потом возьмет, ушьет в ладанку да при себе и носит, - только чтоб во всякой чистоте - то и увидит он дьяволов воздушных и водяных... Или опять на случай приостановления мельницы, то вода остановится, где только пожелаешь. Это трава богатая, любимая у Бога травка, и называется эта травка во всех травах царь... Спишь, родной?
  Старуха нагнулась к больному, который сладко уснул под ее говор, перекрестила его три раза древним большим крестом и, свернувшись ежичком на оттоманке, уснула тем спокойным сном, каким вряд ли нам с вами, читатель, придется засыпать в ее лета.

    Глава десятая. ЛЕТНЕЕ УТРО

  Стояло серое летнее утро. Туч на небе не было, но и солнце не выглядывало, воздух едва колебался тихими, несмелыми порывами чрезмерно теплого ветерка. Такие летние утра в серединной России необыкновенно благоприятно действуют на всякое живое существо, до изнеможения согретое знойными днями. Таким утрам обыкновенно предшествуют теплые безлунные ночи, хорошо знакомые охотникам на перепелов. Чудные дела делаются с этой птицей в такие чудесные ночи! Всегда падкий на сладострастную приманку, перепел тут как будто совсем одуревает от неукротимых влечений своего крошечного организма. Заслышав манящий клик залегшего в хлебах вабильщика, он мигом срывается с места и мчится на роковое свидание, толкаясь серою головкою о розовые корешки растущих хлебов. Только расставишь сетку, только уляжешься и начнешь вабить, подражая голосу перепелки, а уж где-то, загончика за два, за три, откликается пернатый Дон-Жуан. В другое время, в светлую лунную ночь, его все-таки нужно поманывать умненечко, осторожно, соображая предательский звук с расстоянием жертвы; а в теплые безлунные ночи, предшествующие серым дням, птица совершенно ошалевает от сладострастья. Тут не нужно с нею никакой осторожности. Не успеешь сообразить, как далеко находится птица, отозвавшаяся на первую поманку, и поманишь ее потише, думая, что она все-таки еще далеко, а она уже отзывается близехонько. Кликнешь потихоньку в другой раз - больше уже и вабить не надо. Сладострастно нетерпеливое оханье слышится в двух шагах, и между розовых корней хлеба лезет перепел. Тут он уже не мчится сумасшедшим бедуином, а как-то плетется, тяжело дыша и беспрестанно оглядываясь во все стороны. Еще раз помануть его уже никак не возможно, потому что самый тихий звук вабилки заведет птицу дальше, чем нужно. Тут только лежишь и, удерживая смех, смотришь под сетку, а перепел все лезет, лезет, шумя стебельками хлеба, и вдруг предстает глазам охотника в самом смешном виде. Кто имел счастье живать летом на Крестовском или преимущественно в деревне Коломяге и кто бродил ранним утром по тощим полям, начинающимся за этою деревнею, тот легко может представить себе наших перепелов. Для этого стоит припомнить чинного петербургского немца, преследующего рано, на зорьке, крестьянских девушек. Немец то бежит полем, то присядет в рожь, так что его совсем там не видно, то над колосьями снова мелькнет его черная шляпа; и вдруг, заслышав веселый хохот совсем в другой стороне, он встанет, вздохнет и, никого не видя глазами, водит во все стороны своим тевтонским клювом. Панталонишки у него все подтрепаны от утренней росы, оживившей тощие, холодные поля; фалды сюртучка тоже мокры, руки красны, колена трясутся от беспрестанных пригинаний и прискакиваний, а свернутый трубкой рот совершенно сух от тревог и томленья. Таков бывает и перепел, когда, прекращая стремительный бедуинский бег между розовыми корешками высоких тоненьких стеблей, он тает от нетерпеливого желания угасить пламень пожирающей его страсти.
  Толчется пернатый сластолюбец во все стороны, и глаза его не докладывают ему ни о какой опасности. Он весь мокр, серенькие перышки на его маленьких голенях слиплись и свернулись; мокрый хвостик вытянулся в две фрачные фалдочки; крылышки то трепещутся, оживляясь страстью, то отпадают и тащатся, окончательно затрепываясь мокрою полевою пылью; головенка вся взъерошена, а крошечное сердчишко тревожно бьется, и сильно спирается в маленьком зобике скорое дыхание. Метнется отуманенная страстью пташка туда, метнется сюда, и вдруг на вашей щеке чувствуется прикосновение холодных лапок и мокрого, затрепанного фрачка, а над ухом раздается сладострастный вздох. Надо иметь много равнодушия, чтобы не рассмеяться в такую минуту. Самый серьезный русский мужичок, вабящий перепелов в то время, когда ему нужно бы дать покой своим усталым членам, всегда добродушно относится к обтрепанному франту. ``Ах ты, поганец этакой!`` - скажет он с ласковой улыбкой и тихонько опустит пернатого чертика в решето, надшитое холщевым мешочком.
  Такая чудотворящая ночь предшествовала тому покойному утру, в которое Петр Лукич Гловацкий выехал с дочерью из Мерева в свой уездный город. От всякой другой поры подобные утра отличаются, между прочим, совершенно особенным влиянием на человеческую натуру.
  Человек в такую пору бывает как-то спокоен, тих и бескорыстен. Даже ярмарочные купцы, проезжая на возах своего гнилого товара, не складают тогда в головах барышей и прибытков и не клюют носом, предаваясь соблазнительным мечтам о ловком банкротстве, а едут молча, смотря то на поле, волнующееся под легким набегом теплого ветерка, то на задумчиво стоящие деревья, то на тонкий парок, поднимающийся с сонного озерца или речки.
  Редко самая заскорузлая торговая душа захочет нарушить этот покой отдыхающей природы и перемолвиться словом с товарищем или приказчиком. Да и то заговорит эта душа не о себе, не о своих хлопотах, а о той же спокойной природе.
  - Ишь птица-то полетела, - скажет ярмарочник, следя за поднявшейся из хлебов птахою.
  - Да, - ответит товарищ или приказчик. И опять едут тихо.
  - Должно, у нее тут где-нибудь дети есть, - опять заметит ярмарочник.
  - Надо так рассуждать, что есть дети, - серьезно ответит приказчик. И опять разговор оборвется, и опять едут тихо.
  Женни с отцом ехала совсем молча. Старик только иногда взглядывал на дочь, улыбался совершенно счастливой улыбкой и снова впадал в чисто созерцательное настроение. Женни была очень серьезна, и спокойная задумчивость придавала новую прелесть ее свежему личику.
  На половине короткой дороги от Мерева к городу их встретил меревский Наркиз. Конторщик скоро шел по опушке мелкого кустарника и, завидев Петра Лукича, быстро направился к дороге.
  - Здравствуйте, батюшка Петр Лукич! - кричал он, снимая широкодонный картуз с четырехугольным козырьком.
  - Здравствуйте, Наркиз Федорович, - отвечал Гловацкий. Лошадь остановилась. - Охотился?
  - Да, половил перепелочков немножко, Петр Лукич.
  - Ты сам-то, брат, точно перепел, - улыбаясь, заметил смотритель.
  - Да ведь, батюшка, отрепишься с ними, с беспутниками. Это уж такая дичь низкая. Наркиз, точно, был похож на перепела. Пыль и полевой сор насели на его росные сапоги и заправленные в голенища панталоны; синий сюртучок его тоже был мокр и местами сильно запачкан.
  За плечами у конторщика моталась перепелиная сетка и решето с перепелами.
  - Что ж, как полевал?
  - Много-таки, батюшка, наловил. Нынче они глупы в такую-то ночь бывают, - сами лезут.
  - На что их ловят? - спросила Женни.
  - А вот, матушка, на жаркое, пашкеты тоже готовят, и в торговлю идут они.
  - Вы ими торгуете?
  - Я? - Нет, я так только, для охоты ловлю их. Иной с певом удается, ну того содержу, а то так.
  - Выпускаете?
  - Нет, на что выпускать? - Да вот позвольте вам, сударыня, презентовать на новоселье.
  - На что они мне?
  - На что угодно, матушка.
  - Ну, бери, Женни, на новоселье.
  Наркиз поставил на колени девушки решето с перепелами и, простившись, пошел своей дорогой, а дрожки покатились к городу, который точно вырос перед Гловацкими, как только они обогнули маленький лесной островочек.
  - Узнаешь, Женичка? Вон соборная глава, а это Иван-Крестителя купол: узнаешь?
  - Какое все маленькое стало, - задумчиво проговорила Женни.
  - Маленькое! Это тебе так кажется после Москвы. Все такое же, как и было. Ты смотри, смотри, вон судьи дом, вон бойницы за городом, где скот бьют, вон каланча. Каланча-то, видишь желтую каланчу? Это под городническим домом.
  Женни все смотрела вперед и ручкою безотчетно выпускала одного перепела за другим.
  - Э, да ты их почти всех выпустила, - заметил Гловацкий.
  - Да. Смотрите-ка, смотрите.
  Женни вынула еще одну птичку, и еще одну, и еще одну. На ее лице выражалось совершенное, детское счастье, когда она следила за отлетавшими с ее руки перепелами.
  - Ты их всех выпустишь?
  - Всех выпущу, - весело ответила она, раскрывая разом пришитый к решету бездонный мешок.
  Перепела засуетились, увидя над собою вольное небо вместо грязной холщовой покрышки, жались друг к другу, приседали на ножках, и один за другим быстро поднимались на воздух.
  - Вот теперь славно, - проговорила она, ставя на ноги пустое решето. - Хорошо, что я взяла их.
  - Дитя ты, Женичка.
  - Отчего же, папа, дитя; пусть они летают на воле.
  - Их завтра опять поймают.
  - Нет, уж они теперь не попадутся.
  Гловацкий засмеялся. В его седой голове мелькнула мысль о страстях, о ловушках, и веселая улыбка
  заменилась выражением трепетной заботы.
  - Боже, Господи милосердный, спаси и сохрани ее! - прошептал он, когда дрожки остановились у ворот уездного училища.

    Глава одиннадцатая. КОЛЫБЕЛЬНЫЙ УГОЛОК

  Петр Лукич гловацкий с самого дня своей женитьбы отдавал женин приданый дом внаймы, а сам постоянно обитал в небольшом каменном флигельке подведомственного ему уездного училища. В этот самый каменный флигель двадцать три года тому назад он привез из церкви молодую жену, здесь родилась Женни, отсюда же Женни увезли в институт и отсюда же унесли на кладбище ее мать, о которой так тепло вспоминала игуменья. Училищный флигель состоял всегда из пяти очень хороших комнат, выходивших частию на чистенький, всегда усыпанный желтым песком двор уездного училища, а частию в старый густой сад, тоже принадлежащий училищу, и, наконец, из трех окон залы была видна огибавшая город речка Саванка. На дворе училища было постоянно очень тихо, но все-таки двор два раза в день оглашался веселыми, резкими голосами школьников, а уж зато в саду, начинавшемся за смотрительским флигелем, постоянно царила ненарушим

Другие авторы
  • Лихтенштадт Марина Львовна
  • Быков Петр Васильевич
  • Аничков Евгений Васильевич
  • Офросимов Михаил Александрович
  • Максимов Сергей Васильевич
  • Ножин Евгений Константинович
  • Кавана Джулия
  • Сухотина-Толстая Татьяна Львовна
  • Хавкина Любовь Борисовна
  • Лабзина Анна Евдокимовна
  • Другие произведения
  • Михайлов Михаил Ларионович - Уленька
  • Деледда Грация - Грация Деледда: биографическая справка
  • Леонтьев Константин Николаевич - Отец Климент Зедергольм, иеромонах Оптиной Пустыни
  • Скабичевский Александр Михайлович - Старая правда
  • Литвинова Елизавета Федоровна - Даламбер, его жизнь и научная деятельность
  • Антонович Максим Алексеевич - Письма отца к сыну
  • Щепкина-Куперник Татьяна Львовна - Фальшивая монета
  • Карелин Владимир Александрович - Мигель Сервантес Сааведра и его книга "Дон-Кихот Ламанчский"
  • Воровский Вацлав Вацлавович - В кривом зеркале
  • Быков Петр Васильевич - К. В. Тхоржевский
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 500 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа