автра сядут,
и мы будем вояжировать, будем любоваться природой и дышать чистым
воздухом``.
- Здравствуйте, Лизавета Егоровна! - сказал кто-то сзади погруженной
в себя Лизы.
Девушка вздрогнула от нечаянности и оглянулась: перед нею стоял доктор.
- Вот сюрприз-то! - сказала она приветливо, протягивая ему свою руку.
- Что, вы уезжаете?
- Да, завтра еду к своим.
- Надолго?
- Я думаю, уж с ними вместе возвращусь. Как это вы догадались заехать?
- Ехал мимо из Лужков.
- Что, опять людей резали?
- Да, опять одного человечка порезал и зашил.
Доктор и Лиза рассмеялись.
- Как вы поедете? Дорог нет совсем. Я верхом на своей пристяжной, да и
то совсем было и себя и лошадь утопил в зажоре за вашим садом.
- Да мне ведь по шоссе.
- И то правда. - Вы меня чайком напоите, Лизавета Егоровна?
- Как же, как же! Няня сейчас принесет самовар.
- Что это на вас за странный наряд?
- Как странный?
- Вы точно турчанка.
Лиза была в темном марселиновом платье, без кринолина и в домашней
длинной меховой шубке с горностаевым воротником и горностаевой опушкой. Этот
наряд очень шел к Лизе.
Она оглянула себя и сказала:
- Я завтра еду, все уложено: это мой дорожный наряд. Сегодня открыли
дом, день был такой хороший, я все ходила по пустым комнатам, так славно. Вы
знаете весь наш дом?
- Нет, всего не знаю.
- Хотите, пойдемте, пока еще светло. Я вам покажу свою комнату.
Солнце, совсем спускаясь к закату, слабо освещало бледно-оранжевым
светом окна и трепетно отражалось на противоположных стенах. Одни комнаты
были совершенно пусты, в других оставалась кое-какая мебель, закрытая или
простынями, или просто рогожами. Только одни кровати не были ничем покрыты и
производили неприятное впечатление своими пустыми досками.
- Вот и моя комната, - сказала Лиза.
- Хорошенькая комнатка.
- Да, прежде я жила вот в этой; тут гадко, и затвориться даже нельзя
было. Я тут очень много плакала.
- Оттого что комната нехороша?
- Нет, оттого что глупа была.
Доктор с Лизой обошли весь дом и возвратились в залу, где Абрамовна уже
наливала чай. Старуха в шутку избранила доктора за вертопрашество, а потом
сказала:
- Ты вот дай мне, а не то хоть пропиши в аптеку какой-нибудь масти,
чтобы можно мне промеж крыл себе ею мазать. Смерть как у меня промежду вот
этих вот крыл-то, смерть как ломит с вечера.
И доктор и Лиза были очень в духе. Напившись чаю, Розанов стал
прощаться.
- Посидите еще, - сказала Лиза.
- Нет, не могу, Лизавета Егоровна. Если б мог, я бы и сам от вас не
торопился.
Совсем свечерело, и бледная луна осветила голубую великолепную ночь.
Был легонький вешний морозец, покрывший прогалины тонкою, хрупкою слюдой.
Гость и хозяйка вышли на крыльцо. Доктор взял у садовника повод своей лошади
и протянул руку Лизе.
- Хотите, я вас провожу до околицы? - спросила Лиза, кладя свою ручку
в протянутую ей руку доктора.
- Отказываться от такого милого внимания не смею, но чтоб вы не
простудились!
- Ничего, тут дорожка вся оттаяла, земля одна, да и я же сейчас надену
калоши.
Не дожидаясь ответа, Лиза порхнула за дверь и через минуту вышла на
крыльцо в калошах и большом мериносовом платке.
Они пошли рядом; сзади их, опустя голову, потягивая ноздрями воздух,
шла на поводу оседланная розановская лошадь. Какие этой порой бывают ночи
прелестные, нельзя рассказать тому, кто не видал их или, видевши, не
чувствовал крепкого, могучего и обаятельного их влияния. В эти ночи, когда
под ногою хрустит беленькая слюда, раскинутая по черным талинам, нельзя
размышлять ни о грозном часе последнего расчета с жизнью, ни о ловком обходе
подводных камней моря житейского. Даже сама досужая старушка-нужда
забывается легким сном, и не слышно ее ворчливых соображений насчет
завтрашнего дня. Надежд! надежд! сколько темных и неясных, но благотворных и
здоровых надежд слетают к человеку, когда он дышит воздухом голубой, светлой
ночи, наступающей после теплого дня в конце марта. ``Август теплее марта``,
говорит пословица. Точно, жарки и сладострастны немые ночи августа, но нет у
них того таинственного могущества, которым мартовская ночь каждого смертного
хотя на несколько мгновений обращает в кандидата прав Юстина Помаду.
- Какая чудесная ночь! - невольно воскликнула Лиза, выходя с доктором
за угол сада.
- Поэтическая ночь! - заметил доктор, дыша полною грудью.
- А вы верите, доктор, в поэзию?
- Как же, Лизавета Егоровна, не верить в то, что существует?
- Странно! доктора все материалисты. По крайней мере мне они всегда
такими представлялись.
- Это обнаруживает в вас большую наблюдательность. Больше или меньше
мы действительно все материалисты, да вряд ли можно идеальничать, возясь с
скальпелем в разлагающейся махине, именуемой человеком.
- То-то я и удивляюсь, что вы восторгаетесь ночью, точно как Юстин
Феликсович.
Доктор засмеялся.
- Странны, право, бывают в обществе многие понятия, но уж страннее
того, которое досталось этому несчастному материализму, и придумать нельзя.
Думаю, материализм - это уж могила всем радостям земным, а наипаче радостям
чистым, возвышающим и укрепляющим душу. Да, я говорю: душу. Вы не забудьте,
Лизавета Егоровна, что в ряду медицинских наук есть психиатрия - наука,
может быть, самая поэтическая и имеющая дело исключительно с тем, что
отличает нас от ближних и дальних кузенов нашей общей родственницы Юлии
Пастраны. Странно, право, - продолжал он, помолчав, - будто уж за то, что
я понимаю, как действуют на меня некоторые внешние условия, я уж не могу
чувствовать прекрасного. Положим, Юстину Помаде сдается, что он в такую ночь
вот беспричинно хорошо себя чувствует, а еще кому-нибудь кажется, что там
вон по проталинкам сидят этакие гномики, обязанные веселить его сердце; а я
думаю, что мне хорошо потому, что этот здоровый воздух сильнее гонит мою
кровь, и все мы все-таки чувствуем эту прелесть. А поэзию как же я стану
отвергать, когда я чувствую ее и в природе и в сочетании звуков. Как
отвергать, что
Есть сила благодатная
В созвучье слов живых.
Вот ночь, этот льющийся воздух, трепетный, робкий свет, искренний
разговор с молодой, чуткой женщиной, - тут поэзия, а там вон проза.
- Где это?
- В городе.
Лиза задумалась и потом спросила:
- Вам, я думаю, тяжело иногда жить, доктор?
- Да, нелегко иногда бывает, Лизавета Егоровна.
- Что вы не вырветесь из вашего положения?
- Да как же из него вырваться? Тут нужно и вырываться, и прорываться,
и надрываться, и разрываться, и все что хотите.
- Ну, и что ж такое?
- А то, что сил у меня на это не хватит, да и, откровенно скажу вам,
думаю я, что изгаженного вконец уж не склеишь и не поправишь.
- Какой вздор! Вы ведь еще очень молоды, я думаю.
- Да, мне немного лет.
- И при ваших-то дарованиях, в этом возрасте, вы считаете себя уже
погибшим и отпетым!
- Да, считаю, Лизавета Егоровна, и уверен, что это на самом деле. Я не
могу ничего сделать хорошего: сил нет. Я ведь с детства в каком-то разладе с
жизнью. Мать при мне отца поедом ела за то, что тот не умел низко кланяться;
молодость моя прошла у моего дяди, такого нравственного развратителя, что и
нет ему подобного. Еще тогда все мои чистые порывы повытоптали. Попробовал
полюбить всем сердцем... совсем черт знает что вышло. Вся смелость меня
оставила.
- Уезжайте отсюда в столицу, ищите кафедры, - проговорила Лиза после
небольшой паузы.
- А семья?
- Да, брак ужасное дело! - тихо проговорила Лиза.
- Для мужчины дело страшное.
- Я думаю, и для женщины.
- Ну, с известной точки зрения, женщина все-таки меньшим рискует.
- Это как?
- Так, например, в экономическом отношении женщина приобретает себе
работника, и потом, даже в случае неудачи, у женщины, хотя мало-мальски
достойной чувства, все-таки еще остается надежда встретиться с новой
привязанностью и отдохнуть в ней.
- А у мужчины разве не то же самое?
- Нет-с, далеко не то самое. Женщину ее несчастие в браке делает еще
гораздо интереснее, а для женатого мужчины, если он несчастлив, что
остается? Связишки, интрижки и всякая такая гадость, - а любви нет.
- Отчего же?
- Оттого, что порядочная женщина не видит себе места в такой любви.
- Странно! Я думаю совсем напротив. Порядочная-то, то есть настоящая
женщина, всегда найдет себе место в такой любви.
- Это по теории.
- Но разве и эта теория неверна?
- Нет, кажется, верна, да на практике только не оправдывается.
- Помилуйте: разве может быть что-нибудь приятнее для женщины, как
поднять человека на честную работу?
- Да только как-то не бывает этого. Это для нас, должно быть,
философия будущего. Теперь же мужчина: повесился - мотайся, оторвался -
катайся... А вон катит и Помада. Прощайте, Лизавета Егоровна.
Подъехал в саночках Помада, возвратившийся из города. Доктор повидался
с ним и вспрыгнул на лошадь.
- Прощайте, - сказала ему Лиза. - Только вы обдумайте наш разговор.
Вы, кажется, очень ошибаетесь на этот раз. По-моему, безысходных положений
нет.
- Хорошо, Лизавета Егоровна, буду думать, - шутливо ответил доктор и
поехал крупной рысью в город, а Лиза с Помадою пошли к дому.
Глава двадцать девятая. В ОДНОМ ПОЛЕ РАЗНЫЕ ЯГОДЫ
Вязмитинов был сын писца из губернского правления; воспитывался в
училище детей канцелярских служителей, потом в числе двух лучших учеников
был определен в четвертый класс гимназии, оттуда в университет и, наконец,
попал на место учителя истории и географии при знакомом нам трехклассном
уездном училище. Раннее сиротство, бедность и крутая суровость воспитания в
заведении, устроенном для детей канцелярских служителей, положили на
Вязмитинова неизгладимые следы. Он был постоянно задумчив, кроток в
обхождении со всеми, немножко застенчив, скрытен и даже лукав, но с довольно
положительным умом и постоянством в преследовании того, к чему он раз
решился стремиться.
О наружности Вязмитинова распространяться нечего: он имел довольно
приятную наружность, хотя с того самого дня, когда его семилетним мальчиком
привезли в суровое училище, он приобрел странную манеру часто пожиматься и
моргать глазами. Первая из этих привычек была усвоена ребенком вследствие
неловкости, ощущенной им в новой куртке из толстого сукна, с натирающим
докрасна воротником, а вторая получена от беспрерывного опасения ежеминутных
колотушек, затрещин, взвошек, взъефантуливанья и пришпандориванья. Но ни
одна из этих привычек не делала Вязмитинова смешным и не отнимала у него
права на звание молодого человека с приятною наружностью.
Жил он скромно, в двух комнатах у вдовы дьяконицы, неподалеку от
уездного училища, и платил за свой стол, квартиру, содержание и прислугу
двенадцать рублей серебром в месяц. Таким образом проживал он с самого
поступления в должность.
В подобных городках и теперь еще живут с такими средствами, с которыми
в Петербурге надо бы умереть с голоду, живя даже на Малой Охте, а несколько
лет назад еще как безнуждно жилось-то с ними в какой-нибудь Обояни, Тиму или
Карачеве, где за пятьсот рублей становился целый дом, дававший своему
владельцу право, по испитии третьей косушечки, творить:
- Я, братец ты мой, теперь, слава те Господи, городской обыватель.
Дьяконицыны знакомые даже находили, что ей уж, кто ее знает за что, в
этом учителе счастье такое Создатель посылает.
- Ну пусть, положим, теперича, - рассуждали между собою приятельницы,
- двадцать пять рублей за харчи. Какие уж там она ему дает харчи, ну только
уж там будем считать: ну, двадцать пять рублей. Ну, десять с половиной за
комнаты: ну, тридцать пять с полтиной. А ведь она сорок два рубля берет! За
что она шесть с полтиной берет? Шесть с полтиной деньги: ведь это без
пятиалтынного два целковых.
Собственные труды и беспокойства при этих сметах обыкновенно вовсе не
принимаются в соображения, потому что время и руки ничего не стоят.
При такой дешевизне, бережливости и ограниченности своих потребностей
Вязмитинов умел жить так, что бедность из него не глядела ни в одну прореху.
Он был всегда отлично одет, в квартире у него было чисто и уютно, всегда он
мог выписать себе журнал и несколько книг, и даже под случай у него можно
было позаимствоваться деньжонками, включительно от трех до двадцати пяти
рублей серебром.
Зарницын, единственный сын мелкопоместной дворянской вдовы, был человек
другого сорта. Он жил в одной просторной комнате с самым странным
убранством, которое всячески давало посетителю чувствовать, что квартирант
вчера приехал, а завтра непременно очень далеко выедет. Даже большой стенной
ковер, составлявший одну из непоследних ``шикозностей`` Зарницына, висел
микось-накось, как будто его здесь не стоило прибивать поровнее и покрепче,
потому что владелец его скоро вон выедет.
Каков был Зарницын в своей домашней обстановке, таков он был и во всем.
Доктор Розанов его напрасно обзывал Рудиным: он гораздо более был
Хлестаковым, чем Рудиным, а может быть, и это сравнение не совсем идет ему.
Зарницын, находясь в положении Хлестакова, при тогдашней среде сильно
тяготел бы и к хлестаковщине и к репетиловщине. В эпоху, описываемую в нашем
романе, тоже нельзя сказать, чтобы он не тяготел к ним. Но в эту эпоху ни
Репетилов не хвастался бы тем, что ``шумим, братец шумим``, ни Иван
Александрович Хлестаков не рассказывал бы о тридцати тысячах скачущих
курьерах и неудержимой чиновничьей дрожке, начинающейся непосредственно с
его появлением в департамент. Позволительно думать, что они могли
хлестаковствовать и репетиловствовать совсем иначе, изобличая известную
солидарность натур с натурою несметного числа Зарницыных (которых нисколько
не должно оскорблять такое сопоставление, ибо они никаким образом не могут
быть почитаемы наихудшими людьми земли русской).
Зарницын не любил заниматься по-вязмитиновски, серьезно. Он брал все
кое-как, налетом, и все у него сходило. Новая весна его застала в положении
очень скучном. Ему как-то все принадоело. Он не знал, чем заняться, и начал
обличительную повесть с самыми картинными намеками и с неисчерпаемым морем
гражданского чувства. Но повесть на первых же порах запуталась в массе этого
нового чувства - и стала. Зарницын тревожно тосковал, суетился, заговаривал
о темных предчувствиях, о борьбе с собою, наконец, прочитав несколько
народных сцен, появившихся в это время в печати, уж задумал было
коробейничать. Но милосердному року угодно было указать ему на иной путь, а
на этом пути и развлечение.
В одно очень погожее утро одного погожего дня Зарницын получил с почты
письмо, служившее довольно ясным доказательством, что местный уездный
почтмейстер вовсе не имел слабости Шпекина к чужой переписке. Получив такое
письмо, Зарницын вырос на два вершка.
Он прочел его раз, прочел другой, наконец третий и побежал к
Вязмитинову.
- Что, ты на днях ничего не получал? - спросил он, входя и кладя
фуражку.
- Ничего, - отвечал Вязмитинов.
- Ниоткуда?
- Ниоткуда.
- А что такое?
- Так.
Зарницын зашагал по комнате, то улыбаясь, то приставляя ко лбу палец.
Вязмитинов, зная Зарницына, дал ему порисоваться. Походив, Зарницын
остановился перед Вязмитиновым и спросил:
- Ты помнишь этих двух господ?
- Каких? - спокойно спросил Вязмитинов, моргнув при этом каким-то
экстраординарным образом.
- Ну, Боже мой! Что были прошлой осенью на бале у Бахарева.
- Да там много было.
- Ну, этот, как его, иностранец... Райнер?
- Помню, - с невозмутимым спокойствием отвечал Вязмитинов.
- С ним был молодой человек Пархоменко.
- И этого помню.
- Вот его письмо.
- Что ж это такое? - спросил Вязмитинов, безучастно глядя на
положенное перед ним письмо.
- Читай!
Вязмитинов медленно развернул письмо.
- Вот отсюда читай, - указал Зарницын.
``Нужны люди, способные действовать, вести скорую подземную работу. Я
был слишком занят, находясь в вашем городе, но слышал о вас мельком, и, по
тем невыгодным отзывам, которые доходили до меня на ваш счет, вы должны быть
наш человек и на вас можно рассчитывать. Надо приготовлять всех. На днях вы
получите посылку: книги. Старайтесь их распространять везде, особенно между
раскольниками: они все наши, и ими должно воспользоваться. В других местах
дело идет уже очень далеко и идет отлично.
Пусть моя полная подпись служит вам знаком моего к вам доверия.
Ваш Пархоменко
Р.S. Надеюсь, что вы также не забудете писать все, что совершают ваши
безобразники. У нас теперь это отлично устроено: опасаться нечего и на
четвертый день там.
Еще Р.S. Не стесняйтесь сообщать сведения всякие, там после разберемся,
а если случится ошибка, то каждый м может оправдаться``.
Вязмитинов перечел все письмо второй раз и, оканчивая, произнес вслух:
``А если случится ошибка, то каждый может оправдаться``.
- Где же это оправдаться-то? - спросил он, возвращая Зарницыну
письмо.
- Да, разумеется, там же!
- А кто же знает туда дорогу?
- Да вот дорога - произнес Зарницын, ударив рукою по Пархоменкову
письму.
- Да ведь это ты знаешь, а другие почем ее знают?
- Передам.
Вязмитинову все это казалось очень глупо, и он не стал спорить.
- Ну что же? - спросил его Зарницын.
- Что?
- Ты готов содействовать?
- Я?
Вязмитинов собирался сказать самое решительное ``нет``, но, подумав,
сказал:
- Да, пожалуй.
- Нет, не пожалуй; это надо делать не в виде уступки, а нужно
действовать с энергией.
- Да то-то, как действовать? что делать нужно?
- Подогревать, подготовлять, волновать умы.
- На подпись, что ли, склонять? что же вы полагаете-то?
- Мы... - Зарницыну очень приятно прозвучало это мы. - Мы намерены
пользоваться всем. Ты видишь, в письме и раскольники, и помещики, и
крестьяне. Одни пусть подписывают коллективную бумагу, другие требуют
свободы, третьи земли... понимаешь?
- Понимаю, землю-то требовать будут мужики?
- Ну да.
- От тех самых помещиков, которых нужно склонять подписывать
коллективную бумагу?
- Ну да, ну да, разумеется. Неужто ты не понимаешь?
- Нет, теперь я понимаю: я это только сначала.
- А вот ведь я помню, как вы с доктором утверждали, что этот
Пархоменко глуп.
- Да, это правда.
- А видишь, какой он человек.
- Да.
- Как ты думаешь: доктору сообщить? - шепотом спросил Зарницын.
- На что путать лишних людей!
- И то правда.
Приятели расстались. Тотчас по уходе Зарницына Вязмитинов оделся и,
идучи в училище, зашел к доктору, с которым они поговорили в кабинете, и,
расставаясь, Вязмитинов сказал:
- Смотрите же, Дмитрий Петрович, держите себя так же, как я, будто
ничего знать не знаем, ведать не ведаем.
- Добре, - отвечал доктор.
- Да Помаду надрессируйте.
- Добре, добре, - опять отвечал, запирая двери, доктор.
Вечером Вязмитинов писал очень длинное письмо, в котором, между прочим,
было следующее место: ``Вы, я полагаю, сами согласитесь, что мы и с вами
вели себя слишком легкомысленно, позволив себе обещать вам свое содействие в
деле столь щекотливом. Будем говорить откровенно. За личность вашу нам никто
и ничто не ручается. Лицо, с которым вы, по вашим словам, были так близки,
- не снабдило вас ни одной рекомендательной строчкой, а в уполномочии,
данном вами такому человеку, как П-ко, мы не можем не видеть или крайнейшей
бестактности и недальновидности, или просто плана гораздо худшего. Вы нас
извините, мы не подозреваем вас в злонамеренности. Спаси нас Боже! Мы вам
верим, но служить делу, начинаемому по вашей инициативе, с такими еще
сотрудниками, мы не можем. Нам нужны старые люди; без них ничего в этом роде
не сделаешь, а они прежде всего недоверчивы.
Письмо полковника Стопаненки для нас достаточное ручательство, а для
них оно ничего не значит. Без их же участия делу не быть. При связях Роз-ва
мы еще надеялись все кое-как подготовить исподволь и незаметно но теперь,
когда вашему политическому другу вздумалось вверить наши планы людям, на
скромность и выдержанность которых мы не рассчитываем, нам не остается
ничего более, как жалеть об этой ошибке и посоветовать вам искать
какие-нибудь другие средства для заявления умеренных желаний, которым будет
сочувствовать вся страна.
Смею надеяться, что это не испортит наших добрых отношений друг к
другу.
Ваш N.В.``
Письмо это было вложено в книгу, зашитую в холст и переданную через
приказчиков Никона Родионовича его московскому поверенному, который должен
был собственноручно вручить эту посылку иностранцу Райнеру, проживающему в
доме купчихи Козодавлевой, вблизи Лефортовского дворца.
Глава тридцатая. HALF-YEARLY REVIEW (Обозрение за полугодие (англ.)).
Бахаревская придворная швея Неонила Семеновна, сидя у открытого окна,
пела:
Прошло лето, прошла осень,
Прошла теплая весна,
Наступило злое время,
То холодная зима.
Песня на этот раз выражала действительно то, что прошло и что наступило
в природе.
Тонкие паутины плелись по темнеющему жнивью, по лиловым мохрам
репейника проступала почтенная седина, дикие утки сторожко смотрели, тихо
двигаясь зарями по сонному пруду, и резвая стрекоза, пропев свою веселую
пору, безнадежно ползла, скользя и обрываясь с каждого скошенного
стебелечка, а по небу низко-низко тащились разорванные полы широкого
шлафора, в котором разгуливал северный волшебник, ожидая, пока ему позволено
будет раскрыть старые мехи с холодным ветром и развязать заиндевевший мешок
с белоснежной зимой.
Две поры года прошли для некоторых из наших знакомых не бесследно, и мы
в коротких словах опишем, что с кем случилось в это время. Бахаревы вскоре
после святой недели всей семьей переехали из города в деревню, а Гловацкие
жили, по обыкновению, безвыездно в своем домике.
Женни оставалась тем, чем она была постоянно. Она только с большим
трудом перенесла известие, что брат Ипполит, которого и она и отец с
нетерпением ожидали к каникулам, арестован и попал под следствие по делу
студентов, расправившихся собственным судом с некоторым барином, оскорбившим
одного из их товарищей. Это обстоятельство было страшным ударом для старика
Гловацкого. Для Женни это было еще тяжелее, ибо она страдала и за брата и за
отца, терзания которого ей не давали ни минуты покоя. Но, несмотря на все
это, она крепилась и всячески старалась утешить страдающего старика.
Вязмитинов беспрестанно писал ко всем своим прежним университетским
приятелям, прося их разъяснить Ипполитово дело и следить за его ходом.
Ответы приходили редко и далеко не удовлетворительные, а старик и Женни
дорожили каждым словом, касающимся арестанта. Самым радостным из всех
известий, вымоленных Вязмитиновым во время этой томительной тревоги, был
слух, что дело ожидает прибытия сильного лица, в благодушие и мягкосердечие
которого крепко веровали.
Ни старик, ни Женни, ни Вязмитинов не осуждали Ипполита, но сильно
скорбели об ожидавшей его участи. Зарницын потирал от радости руки и горой
стоял за Ипполита.
- Молодец! молодец! - говорил он. - Время слов кончается, надо
действовать и действовать. Да, надо действовать, надо. Век жертв
очистительных просит; жертв век просит!
Старик и Женни не возражали, они чувствовали только неутешную скорбь.
Доктора это обстоятельство тоже сильно поразило. Другое дело слышать об
известном положении человека, которого мы лично не знали, и совсем другое,
когда в этом положении представляется нам человек близкий, да еще столь
молодой, что привычка все заставляет глядеть на него как на ребенка. Доктору
было жаль Ипполита; он злился и молчал. Лиза относилась к этому делу весьма
спокойно.
- Что ж делать! - сказала она, выслушав первый раз отчаянный рассказ
Женни. - Береги отца, вот все, что ты можешь сделать, а горем уж ничему не
поможешь.
Возвратясь в деревню с семьею после непродолжительного житья в городе,
Лиза опять изменилась. Ее глаза совсем выздоровели; она теперь не
раздражалась, не сердилась и даже много меньше читала, но, видимо,
сосредоточилась в себе и не то чтобы примирилась со всем ее окружающим, а
как бы не замечала его вовсе. В Лизе обнаружился тонкий житейский такт,
которого до сих пор не было. Свои холодные, даже презрительные отношения к
ежедневным хлопотам и интересам всех окружающих ее людей она выдерживала
ровно, с невозмутимым спокойствием, никому ни в чем не попереча, никого
ничем не задирая. Ольга Сергеевна находила, что Лиза упрыгалась и начинает
браться за ум. Сестры тоже были ею очень довольны. Она равнодушно
выслушивала все их заявления, ни в чем почти не возражала и давала на все
самые терпимые ответы. К отцу Лиза была очень нежна и внимательна, к Женни
тоже. Но как ни спокойна была собственная натура Женни, ее не удовлетворяла
спокойная внимательность Лизы. Она ничего от нее не требовала, старалась
избегать всяких рассуждений о ней, но чуяла сердцем, что происходит в
подруге, и нимало не радовалась ее видимому спокойствию. Зина, Софи и Ольга
Сергеевна были все те же. Зина не могла застегнуть лифа; ходила в широких
блузах, необыкновенно шедших к ее высокой фигуре, и беспрестанно совещалась
с докторами и акушерами. Она готовилась быть матерью, но снова уехала от
мужа и проживала в Мереве.
Софи тосковала донельзя; гусары выступили, и в деревне шла жизнь,
невыносимая для женщин, подобных этой барышне, безучастной ко всему, кроме
болтовни и шума. Ольга Сергеевна Богу молилась, кошек чесала, иногда
раскладывала гранпасьянс и в антрактах ныла. Чаще всего они ныли втроем:
Ольга Сергеевна, Зина и Софи. Ныли они обо всем: о предстоящих родах Зины, о
грубости Егора Николаевича, об отсутствии женихов для Сони, о тоске
деревенской жизни и об ехидстве прислуги, за которою никак не усмотришь. Об
Ипполите Гловацком они не заныли, но по два раза воскликнули:
- Боже мой! Боже мой! - и успокоились на его счет. Бахарев горячо
принял к сердцу горе своего приятеля.
Он сперва полетел к нему, дергал усами, дымил без пощады, разводил
врозь руки и говорил:
- Ты того, Петруха... Ты не этого... Не падай духом. Все, брат, надо
переносить. У нас в полку тоже это случилось. У нас раз одного ротмистра
разжаловали в солдаты. Разжаловали, пять лет был в солдатах, а потом
отличился и опять пошел: теперь полициймейстером служит на Волге; женился на
немке и два дома собственные купил. Ты не огорчайся: мало ли что в молодости
бывает!
Петра Лукича все это нисколько не утешало. Бахарев поехал к сестре.
Мать Агния с большим вниманием и участием выслушала всю историю и глубоко
вздохнула.
- Что ты думаешь, сестра? - спросил Бахарев.
- Что ж тут думать: не минует, бедняжка, красной шапки да ранца.
- Как бы помочь?
- Ничем тут не поможешь.
- Написать бы кому-нибудь.
- Ну, и что ж выйдет?
- Да все-таки...
- Ничего не сделаешь, будет солдатом непременно.
- Старика жаль.
- Да и его самого не меньше жаль: парень молодой.
- Он-то выслужится!
- Хоть и выслужится, а лучшие годы пропали.
- Ты подумай, сестра, нельзя ли чего попробовать?
Игуменья скрестила на груди руки и задумалась.
- Там кто теперь генерал-губернатором? - спросила она после долгого
размышления. Бахарев назвал фамилию.
- Я с его женой когда-то коротка была, да ведь это давно; она забыла
уж, я думаю, что я и на свете-то существую.
Вышла пауза.
- Попробуй попроси, - сказал Бахарев.
- Да я сама думаю так. Что ж: спыток - не убыток.
Игуменья медленно встала, вынула из комода зеленый бархатный портфель,
достала листок бумаги, аккуратно сравняла его края и, подумав с минутку,
написала две заглавные строчки. Бахарев встал и начал ходить по комнате,
стараясь ступать возможно тише, как волтижорский и дрессированный конь,
беспрестанно смотря на задумчивое лицо пишущей сестры.
Подстерегши, когда мать Агния, дописав страничку, повертывала листок,
опять тщательно сравнивая его уголышки и сглаживая сгиб длинным розовым
ногтем, Бахарев остановился и сказал:
- Ведь что публично-то все это наделали, вот что гадко.
- Да не публично этих дел и не делают, - спокойно отвечала игуменья.
- Положим, ну вздуй его, каналью, на конюшне, ну, наконец, на улице; а
то в таком здании!
Мать Агния обмакнула перо и, снимая с него приставшее волоконце,
проговорила:
- Пословица есть, мой милый, что ``дуракам и в алтаре не спускают``,
- и с этим начала новую страницу.
- Ну, вот тебе и письмо, - посылай. Посмотрим, что выйдет, -
говорила игуменья, подавая брату совсем готовый конверт.
- Хоть бы скорее один конец был.
- Будет и конец.
Помада кипел и весь расходовался на споры, находя средства поддерживать
их даже с Зиной и Софи, не представлявшими ему никаких возражений.
- За идею, за идею, - шумел он. - Идею должно отстаивать. Ну что ж
делать: ну, будет солдат! Что ж делать? За идею права нельзя не стоять;
нельзя себя беречь, когда идея права попирается. Отсюда выходит
индифферентизм: самое вреднейшее общественное явление. Я этого не допускаю.
Прежде идея, потом я, а не я выше моей идеи. Отсюда я должен лечь за мою
идею, отсюда героизм, общественная возбужденность, горячее служение идеалам,
отсюда торжество идеалов, торжество идей, царство правды!
Помаде обыкновенно никто не возражал в Мереве. Роль Помады в доме
камергерши несколько изменилась. Летнее его положение в доме Бахаревых не
похоже было на его зимнее здешнее положение. Лизе не нравилось более его
неотступное служение идее, которую кандидат воплотил для себя в Лизе, и она
его поставила на позицию. Кандидат служил, когда его призывали к его службе,
но уже не пажествовал за Лизой, как это было зимою, и опять несколько
возвратился к более спокойному состоянию духа, которое в прежние времена не
оставляло его во весь летний сезон, пока Бахаревы жили в деревне.
Новая встреча с давно знакомыми женскими лицами подействовала на него
весьма успокоительно, но во сне он все-таки часто вздрагивал и отчаянно
искал то костяной ножик Лизы, то ее носовой платок или подножную скамейку.
Многосторонние удобства Лизиной комнаты не совсем выручали один ее
весьма неприятный недостаток. Летом в ней с девяти или даже с восьми часов
до четырех было до такой степени жарко, что жара этого решительно невозможно
было выносить.
Лиза в это время никак не могла оставаться в своей комнате. Каждое
утро, напившись чаю, она усаживалась на легком плетеном стуле под окном
залы, в которую до самого вечера не входило солнце. Здесь Лизе не было
особенно приютно, потому что по зале часто проходили и сестры, и отец, и
беспрестанно сновали слуги; но она привыкла к этой беготне и не обращала на
нее ровно никакого внимания. Лиза обыкновенно спокойно шила у открытого
окна, и ее никто не отвлекал от работы. Разве отец иногда придет и выкурит
возле нее одну из своих бесчисленных трубок и при этом о чем-нибудь
перемолвится; или няня подойдет да посмотрит на ее работу и что-нибудь
расскажет, впрочем, более, для собственного удовольствия. Юстин Помада
являлся к обеду.
Лизу теперь бросило на работу: благо глаза хорошо служили. Она не
покидала иголки целый день и только вечером гуляла и читала в постели. Не
только трудно было найти швею прилежнее ее, но далеко не всякая из швей
могла сравниться с нею и в искусстве.
От полотняной сорочки и батистовой кофты до скромного жаконетного
платья и шелковой мантильи на ней все было сшито ее собственными руками.
Лиза с жадностью училась работать у Неонилы Семеновны и работала, рук не
покладывая и ни в чем уже не уступая своей учительнице.
- Мастерица ты такая! - говорила Марина Абрамовна, рассматривая
чистую строчку, которую гнала Лиза на отцовской рубашке, бескорыстно помогая
в этой работе Неониле Семеновне.
- Вы, барышня, у нас хлеб скоро отобьете, - добавляла, любуясь тою же
мастерскою строчкою, Неонила Семеновна.
Лиза под окном в зале шила себе серенькое платье из сурового батиста;
было утро знойного дня; со стола только что убрали завтрак, и в зале было
совершенно тихо.
В воздухе стоял страшный зной, мигавший над полями трепещущею сеткою.
Озими налились, и сочное зерно быстро крепло, распирая эластическую ячейку
усатого колоса. С деревенского выгона, отчаянно вскидывая спутанными
передними ногами, прыгали крестьянские лошади, отмахиваясь головами и
хвостами от наседавших на них мух, оводов и слепней. Деревья, как
расслабленные, тяжело дремали, опустив свои размягченные жаром листья, и
колосистая рожь стояла неподвижным зелено-бурым морем, изнемогая под
невыносимым дыханием летнего бога, наблюдающего своим жарким глазом за
спешною химическою работою в его необъятной лаборатории. Только одни листья
прибрежных водорослей, то многоугольные, как листья ``мать-и-мачехи``, то
длинные и остроконечные, как у некоторых видов пустынной пальмы, лениво
покачивались, роскошничая на мелкой ряби тихо бежавшей речки. Остальное все
было утомлено, все потеряло всякую бодрость и, говоря языком поэтов:
``просило вечера скорее у бога``.
Лиза вшила одну кость в спину лифа и взглянула в открытое окно. В тени
дома, лежавшей темным силуэтом на ярко освещенных кустах и клумбах
палисадника, под самым окном, растянулась Никитушкина Розка. Собака тяжело
дышала, высунув свой длинный язык, и беспрестанно отмахивалась от докучливой
мухи.
- Что, Розонька? - ласково проговорила Лиза, взглянув на смотревшую
ей в глаза собаку, - жарко тебе? Пойди искупайся.
Собака подобрала язык, потянулась и, зевая, ответила девушке протяжным
``аиаай``.
Лиза вметала другую кость и опять подняла голову.
Далеко-далеко за меревским садом по дороге завиднелась какая-то точка.
Лиза опять поработала и опять взглянула на эту точку. Точка разрасталась во
что-то вроде экипажа. Видна стала городская, затяжная дуга, и что-то
белелось; очевидно, это была не крестьянская телега. Еще несколько минут, и
все это скрылось за меревским садом, но зато вскоре выкатилось на спуск в
форме дрожек, на которых сидела дама в белом кашемировом бурнусе и
соломенной шляпке.
``Кто бы эта такая? - подумала Лиза. - Женни? Нет, это не Женни; и
лошадь не их, и у Женни нет белого бурнуса. Охота же ехать в такую жару!``
- подумала она и, не тревожа себя дальнейшими догадками, спокойно начала
зашивать накрепко вметанную полоску китового уса.
За садовою решеткою послышался тяжелый топот лошади, аккомпанируемый
сухим стуком колес, и дрожки остановились у крыльца бахаревского дома. Розка
поднялась, залаяла, но тотчас же досадливо махнула головою, протянула
``аиаай`` и снова улеглась под свесившуюся травку клумбы.
В залу вошел лакей. Он с замешательством тщательно запер за собою дверь
из передней и пошел на цыпочках к коридору, но потом вдруг повернул к Лизе
и, остановясь, тихо произнес:
- Какая-то дама приехали.
- Какая дама? - спросила Лиза.
- Незнакомые совсем.
- Кто ж такая?
- Ничего не сказали; барина спрашивают-с, дело к ним имеют.
- Ну так чего же ты мне об этом говоришь? Папа в Зининой комнате, -
иди и доложи.
Лакей на цыпочках снова отправился к коридору, а дверь из передней
отворилась, в залу взошла приехавшая дама и села на ближайший стул. Ни Лиза,
ни приезжая дама не сочли нужным раскланяться. Дама, усевшись, тотчас
опустила свою голову на руку, а Лиза спокойно взглянула на нее при ее входе
и снова принялась за иголку.
Приезжая дама была очень молода и недурна собою. Лизе казалось, что она
ее когда-то видела и даже внимательно ее рассматривала, но где именно -
этого она теперь никак не могла вспомнить. По коридору раздались скорые и
тяжелые шаги Бахарева, и вслед за тем Егор Николаевич в белом кителе с
пышным батистовым галстучком под шеею вступил в залу. Гостья приподнялась
при его появлении. Экс-гусар подошел к ней, вежливо поклонился и ожидал, что
она скажет. Лиза спокойно шила.
Дама сначала как будто немного потерялась и не знала, что ей говорить,
но тотчас же бессвязно начала:
- Я к вам приехала как к предводителю... Меня некому защитить от
оскорблений... У меня никого нет, и я все должна терпеть... Но я пойду
всюду, а не позволю...
- В чем дело? в чем дело? - спросил с участием предводитель.
- Мой муж... Я его не осуждаю и не желаю ему вредить ни в чьем мнении,
но он подлец, я это всегда скажу... я это скажу всем, перед целым светом.
Он, может быть, и хороший человек, но он подлец... И нигде нет защиты! нигде
нет защиты!
Дама заплакала, удерживая платком рыдания.
- Успокойтесь; Бога ради, успокойтесь, - говорил мягкий старик. -
Расскажите спокойно: кто вы, о ком вы говорите?
- Мой муж - Розанов, - произнесла, всхлипывая, дама.
- Наш доктор?
- Дддааа, - простонала дама снова. Лиза взглянула на гостью, и теперь
ей хорошо припомнились расходившиеся из-за платка брови. Услыхав имя
Розанова, Лиза быстро встала и начала проворно убирать свою работу.
- Что ж такое? - спрашивал между тем Бахарев.
- Он разбойник, у них вся семья такая, и мать его - все они
разбойники.
- Но что я тут могу сделать?
- Он меня мучит; я вся исхудала... моя дитя... он развратник, он
меня... убьет меня.
- Позвольте; Бога ради, успокойтесь прежде всего.
- Я не могу успокоиться.
Розанова опять закрылась и заплакала.
- Ну, сядьте, прошу вас, - уговаривал ее Бахарев.
- Это как же... это невозможно... Вы предводитель, ведь непременно
должны быть разводы.
- Сядьте, прошу вас, - успокаивал Бахарев.
По гостиной зашелестело шелковое платье; Лиза быстро дернула стул и
сказала по-французски:
- Папа! да просите же к себе в кабинет.
- Нет, это все равно, - отозвалась Розанова, - я никого не боюсь,
мне нечего бояться, пусть все знают...
Лиза вышла и, встретив в гостиной Зину, сказала ей:
- Не ходи в залу: там папа занят.
- С кем?
- Там с дамой какой-то, - отвечала Лиза и прошла с работою в свою
комнату.
Перед обедом к ней зашла Марина Абрамовна.
- Слышала ты, мать моя, ка