v>
Она беспокойно задумалась и, очевидно, боролась с собой. Ей бы и в
голову никогда не пришло устранить от себя управление имением, и не хотела
она этого. Она бы не знала, что делать с собой. Она хотела только попугать
Райского - и вдруг он принял это серьезно.
"Пожалуй, чего доброго? от него станется: вон он какой!" - думала она в
страхе.
- Так и быть, - сказала она, - я буду управлять, пока силы есть. А то,
пожалуй, дядюшка так управит, что под опеку попадешь! Да чем ты станешь
жить? Странный ты человек!
- Мне с того имения присылают деньги: тысячи две серебром - и довольно.
Да я работать стану, - добавил он, - рисовать, писать... Вот собираюсь за
границу пожить: для этого то имение заложу или продам...
- Бог с тобой, что ты, Борюшка! Долго ли этак до сумы дойти! Рисовать,
писать, имение продать! Не будешь ли по урокам бегать, школьников учить? Эх,
ты! из офицеров вышел, вон теперь в короткохвостом сертучишке ходишь! Вместо
того, чтобы четверкой в дормезе прикатить, притащился на перекладной, один,
без лакея, чуть не пешком пришел! А еще Райский! Загляни в старый дом, на
предков: постыдись хоть их! Срам, Борюшка! То ли бы дело, с этакими
эполетами, как у дяди Сергея Ивановича, приехал: с тремя тысячами душ взял
бы...
Райский засмеялся.
- Что смеешься! Я дело говорю. Какая бы радость бабушке! Тогда бы не
стал дарить кружев да серебра: понадобилось бы самому...
- Ну, а как я не женюсь, и кружев не надо, то решено, что это все
Верочке и Марфеньке отдадим... Так или нет?
- Ты опять свое! - заговорила бабушка.
- Да, свое, - продолжал Райский, - и если вы не согласитесь, я отдам
все в чужие руки: это кончено, даю вам слово...
- Вот - и слово дал! - беспокойно сказала бабушка. Она колебалась. -
Имение отдает! Странный, необыкновенный человек! - повторила она, - совсем
пропащий! Да как ты жил, что делал, скажи на милость! Кто ты на сем свете
есть? Все люди как люди. А ты - кто! Вон еще и бороду отпустил - сбрей,
сбрей, не люблю!
- Кто я, бабушка? - повторил он вслух, - несчастнейший из смертных!
Он задумался и прилег головой к подушке дивана.
- Не говори этого никогда! - боязливо перебила бабушка, - судьба
подслушает, да и накажет: будешь в самом деле несчастный! Всегда будь
доволен или показывай, что доволен.
Она даже боязливо оглянулась, как будто судьба стояла у нее за плечами.
- Несчастный! а чем, позволь спросить? - заговорила она, - здоров,
умен, имение есть, слава богу, вон какое! - она показала головой в окна.Чего
еще: рожна, что ли, надо?
Марфенька засмеялась, и Райский с нею.
- Что это значит, рожон?
- А то, что человек не чувствует счастья, коли нет рожна,сказала она,
глядя на него через очки. - Надо его ударить бревном по голове, тогда он и
узнает, что счастье было, и какое оно плохонькое ни есть, а все лучше
бревна.
"Вот что, практическая мудрость!" - подумал он.
- Бабушка! это жизненная заметка - это правда! вы философ!
- Вот ты и умный, и ученый, а не знал этого!
- Помиримтесь? - сказал он, вставши с дивана, - вы согласились опять
взять в руки этот клочок...
- Имение, а не клочок! - перебила она.
- Согласитесь же отдать всю ветошь и хлам этим милым девочкам .... Я
бобыль, мне не надо, а они будут хозяйками. Не хотите, отдадим на школы...
- Школьникам! Не бывать этому! Чтобы этим озорникам досталось! Сколько
они одних яблоков перетаскивают у нас через забор!
- Берите скорей, бабушка! Ужели вы на старости лет бросите это
гнездо?..
- Ветошь, хлам! Тысяч на десять серебра, белья, хрусталя - ветошь! -
твердила бабушка.
- Бабушка, - просила Марфенька, - мне цветничок и садик, да мою зеленую
комнату, да вот эти саксонские чашки с пастушком, да салфетку с Дианой...
- Замолчишь ли ты, бесстыдница! Скажут, что мы попрошайки, обобрали
сироту!
- Кто скажет? - спросил Райский.
- Все! Первый Нил Андреич заголосит.
- Какой Нил Андреич?
- А помнишь: председатель в палате? Мы с тобой заезжали к нему, когда
ты после гимназии приехал сюда, - и не застали. А потом он в деревню уехал;
ты его и не видал. Тебе надо съездить к нему: его все уважают и боятся,
даром что он в отставке...
- Черт с ним! Что мне за дело до него! - сказал Райский.
- Ах, Борис, Борис, - опомнись! - сказала почти набожно бабушка. -
Человек почтенный...
- Чем же он почтенный?
- Старый, серьезный человек, со звездой!
Райский засмеялся.
- Чему смеешься?
- Что значит "серьезный"? - спросил он.
- Говорит умно, учит жить, не запоет: ти, ти, ти да та, та, та.
Строгий: за дурное осудит! Вот что значит серьезный.
- Все эти "серьезные" люди - или ослы великие, или лицемеры! - заметил
Райский. - "Учит жить": а сам он умеет ли жить?
- Еще бы не умел! нажил богатство, вышел в люди...
- Иной думает у нас, что вышел в люди, а в самом-то деле он вышел в
свиньи...
Марфенька засмеялась.
- Не люблю, не люблю, когда ты так дерзко говоришь! - гневно возразила
бабушка. - Ты во что сам вышел, сударь: ни богу свеча, ни черту кочерга! А
Нил Андреич все-таки почтенный человек, что ни говори: узнает, что ты так
небрежно имением распоряжаешься, - осудит! И меня осудит, если я соглашусь
взять: ты сирота...
- Вы мне когда-то говорили, что он племянницу обобрал, в казне воровал,
- и он же осудит...
- Помолчи, помолчи об этом, - торопливо отозвалась бабушка, - помни
правило: "Язык мой - враг мой, прежде ума моего родился!"
- Разве я маленький, что не вправе отдать кому хочу, еще и
родственницам? Мне самому не надо, - продолжал он, - стало быть, отдать им -
и разумно и справедливо.
- А если ты женишься?
- Я не женюсь.
- Почем знать? Какая-нибудь встреча... вон здесь есть богатая
невеста... Я писала тебе.
- Мне не надо богатства!
- Не надо богатства: что городит! Жену ведь надо?
- И жену не надо.
- Как не надо? Как же ты проживешь? - спросила она недоверчиво.
Он засмеялся и ничего не сказал:
- Пора, Борис Павлович, - сказала она, - вон в виске седина
показывается. Хочешь, посватаю? А какая красавица, как воспитана!
- Нет, бабушка, не хочу!
- Я не шучу, - заметила она, - у меня давно было в голове.
- И я не шучу, у меня никогда в голове не было.
- Ты хоть познакомься!
- И знакомиться не стану.
- Женитесь, братец, - вмешалась Марфенька, - я бы стала нянчить детей у
вас... я так люблю играть с ними.
- А ты, Марфенька, думаешь выйти замуж?
Она покраснела.
- Скажи мне правду, на ухо, - говорил он.
- Да... иногда думаю.
- Когда же иногда?
- Когда детей вижу: я их больше всего люблю...
Райский засмеялся, взял ее за обе руки и прямо смотрел ей в глаза. Она
покраснела, ворочалась то в одну, то в другую сторону, стараясь не смотреть
на него.
- Ты послушай только: она тебе наговорит! - приговаривала бабушка,
вслушавшись и убирая счеты. - Точно дитя: что на уме, то и на языке!
- Я очень люблю детей, - оправдывалась она, смущенная, - мне завидно
глядеть на Надежду Никитишну: у ней семь человек... Куда ни обернись, везде
дети. Как это весело! Мне бы хотелось побольше маленьких братьев и сестер
или хоть чужих деточек. Я бы и птиц бросила, и цветы, музыку, все бы за ними
ходила. Один шалит, его в угол надо поставить, тот просит кашки, этот
кричит, третий дерется; тому оспочку надо привить, тому ушки пронимать, а
этого надо учить ходить... Что может быть веселее! Дети - такие милые,
грациозные от природы, смешные, - добрые, хорошенькие!
- Есть и безобразные, - сказал Райский, - разве ты и их любила бы?..
- Есть больные, - строго заметила Марфенька, - а безобразных нет!
Ребенок не может быть безобразен. Он еще не испорчен ничем.
Все это говорила она с жаром, почти страстно, так что ее грациозная
грудь волновалась под кисеей, как будто просилась на простор.
- Какой идеал жены и матери! Милая Марфенька - сестра! Как счастлив
будет муж твой!
Она стыдливо села в угол.
- Она все с детьми: когда они тут, ее не отгонишь, - заметила бабушка,
- поднимут шум, гам, хоть вон беги!
- А есть у тебя кто-нибудь на примете, - продолжал Райский, - жених
какой-нибудь?..
- Что это ты, мой батюшка, опомнись? Как она без бабушкина спроса будет
о замужестве мечтать?
- Как, и мечтать не может без спроса?
- Конечно, не может.
- Ведь это ее дело.
- Нет, не ее, а пока бабушкино, - заметила Татьяна Марковна.
- Пока я жива, она из повиновения не выйдет.
- Зачем это вам, бабушка?
- Что зачем?
- Такое повиновение: чтоб Марфенька даже полюбить без вашего позволения
не смела?
- Выйдет замуж, тогда и полюбит.
- Как "выйдет замуж и полюбит": полюбит и выйдет замуж, хотите вы
сказать!
- Хорошо, хорошо, это у вас там так, - говорила бабушка, замахав рукой,
- а мы здесь прежде осмотрим, узнаем, что за человек, пуд соли съедим с ним,
тогда и отдаем за него.
- Так у вас еще не выходят девушки, а отдают их - бабушка! Есть ли
смысл в этом...
- Ты, Борюшка, пожалуйста, не учи их этим своим идеям!.. s178 Вон,
покойница мать твоя была такая же... да и сошла прежде времени в могилу!
Она вздохнула и задумалась.
"Нет, это все надо переделать! - сказал он про себя... - Не дают
свободы - любить. Какая грубость! А ведь добрые, нежные люди! Какой еще
туман, какое затмение в их головах!"
- Марфенька! Я тебя просвещу! - обратился он к ней. - Видите ли,
бабушка: этот домик, со всем, что здесь есть, как будто для Марфеньки
выстроен, - сказал Райский, - только детские надо надстроить. Люби,
Марфенька, не бойся бабушки. А вы, бабушка, мешаете принять подарок!
- Ну, добро, посмотрим, посмотрим, - сказала она, - если не женишься
сам, так как хочешь, на свадьбу подари им кружева, что ли: только чтобы
никто не знал, пуще всего Нил Андреич... надо втихомолку...
- Свободный, разумный и справедливый поступок - втихомолку! Долго ли мы
будем жить, как совы, бояться света дневного, слушать совиную мудрость Нилов
Андреевичей!..
- Шш! ш, ш! - зашипела бабушка, - услыхал бы он! Человек он старый,
заслуженный, а главное серьезный! Мне не сговорить с тобой - поговори с
Титом Никонычем. Он обедать придет, - прибавила Татьяна Марковна.
"Странный, необыкновенный человек! - думала она. - Все ему нипочем,
ничего в грош не ставит! Имение отдает, серьезные люди у него - дураки, себя
несчастным называет! Погляжу еще, что будет!"
Райский взял фуражку и собрался идти в сад. Марфенька вызвалась
показать ему все хозяйство: и свой садик, и большой сад, и огород, цветник,
беседки.
- Только в лес боюсь; я не хожу с обрыва, там страшно, глухо! -
говорила она. - Верочка приедет, она проводит вас туда.
Она надела на голову косынку, взяла зонтик и летала по грядам и цветам,
как сильф, блестя красками здоровья, веселостью серо-голубых глаз и летним
нарядом из прозрачных тканей. Вся она казалась сама какой-то радугой из этих
цветов, лучей, тепла и красок весны.
Борис видел все это у себя в уме и видел себя, задумчивого, тяжелого.
Ему казалось, что он портит картину, для которой ему тоже нужно быть
молодому, бодрому, живому, с такими же, как у ней, налитыми жизненной влагой
глазами, с такой же резвостью движений.
Ему хотелось бы рисовать ее бескорыстно, как артисту, без себя, вот как
бы нарисовал он, например, бабушку. Фантазия услужливо рисовала ее во всей
старческой красоте: и выходила живая фигура, которую он наблюдал покойно,
объективно.
А с Марфенькой это не удавалось. И сад, казалось ему, хорош оттого, что
она тут. Марфенька реяла около него, осматривала клумбы, поднимала головку
то у того, то у другого цветка.
- Вот этот розан вчера еще почкой был, а теперь посмотрите, как
распустился, - говорила она, с торжеством показывая ему цветок.
- Как ты сама!- сказал он.
- Ну, уж хороша роза!
- Ты лучше ее!
- Понюхайте, как она пахнет!
Он нюхал цветок и шел за ней.
- А вот эти маргаритки надо полить и пионы тоже! - говорила она опять,
и уже была в другом углу сада, черпала воду из бочки и с грациозным усилием
несла лейку, поливала кусты и зорко осматривала, не надо ли полить другие.
- А в Петербурге еще и сирени не зацвели, - сказал он.
- Ужели? А у нас уж отцвели, теперь акации начинают цвести.
- Для меня праздник, когда липы зацветут, - какой запах!
- Сколько здесь птиц! - сказал он, вслушиваясь в веселое щебетанье на
деревьях.
- У нас и соловьи есть - вон там, в роще! И мои птички все здесь
пойманы, - говорила она. - А вот тут в огороде мои грядки: я сама работаю.
Подальше - там арбузы, дыни, вот тут цветная капуста, артишоки...
- Пойдем, Марфенька, к обрыву, на Волгу смотреть.
- Пойдемте, - только я близко не пойду, боюсь. У меня голова кружится.
И не охотница я до этого места! Я недолго с вами пробуду! Бабушка велела об
обеде позаботиться. Ведь я хозяйка здесь! У меня ключи от серебра, от
кладовой. Я вам велю достать вишневого варенья: это ваше любимое, Василиса
сказывала.
Он улыбкой поблагодарил ее.
- А что к обеду? - спросила она. - Бабушка намерена угостить вас на
славу.
- Ведь я обедал. Разве к ужину?
- До ужина еще полдник будет: за чаем простоквашу подают; что лучше вы
любите, творог со сливками... или...
- Да, я люблю творог... - рассеянно отвечал Райский.
- Или простоквашу?
- Да, хорошо простоквашу...
- Что же лучше? - спросила она и, не слыша ответа, обернулась
посмотреть, что его занимает. А он пристально следил, как она, переступая
через канавку, приподняла край платья и вышитой юбки и как из-под платья
вытягивалась кругленькая, точно выточенная, и крепкая небольшая нога, в
белом чулке, с коротеньким, будто обрубленным носком, обутая в лакированный
башмак, с красной сафьянной отделкой и с пряжкой.
- Ты любишь щеголять, Марфенька: лакированный башмак! - сказал он.
Он думал, что она смутится, пойманная врасплох, приготовился
наслаждаться ее смущением, смотреть, как она быстро и стыдливо бросит из рук
платье и юбку.
- Это мы с бабушкой на ярмарке купили, - сказала она, приподняв еще
немного юбку, чтоб он лучше мог разглядеть башмак. - А у Верочки лиловые, -
прибавила она. - Она любит этот цвет. Что же вам к обеду: вы еще не сказали?
Но он не слушал ее. "Милое дитя! - думал он, - тебе не надо
притворяться стыдливой!"
- Я не хочу есть, Марфенька. Дай руку, пойдем к Волге.
Он прижал ее руку к груди и чувствовал, как у него бьется сердце, чуя
близость... чего? наивного, милого ребенка, доброй сестры, или... молодой,
расцветшей красоты? Он боялся, станет ли его на то, чтоб наблюдать ее, как
артисту, а не отдаться, по обыкновению, легкому впечатлению?
У него перед глазами был идеал простой, чистой натуры, и в душе
созидался образ какого-то тихого, семейного романа, и в то же время он
чувствовал, что роман понемногу захватывал и его самого, что ему хорошо,
тепло, что окружающая жизнь как будто втягивает его...
- Ты поешь, Марфенька? - спросил он.
- Да...немножко, - застенчиво отвечала она.
- Что же?
- Русские романсы; начала итальянскую музыку, да учитель уехал. Я пою:
"Una voce poco fa" {"В полуночной тишине" (ит.).}, только трудно очень для
меня. А вы поете?
- Диким голосом, но зато беспрестанно.
- Что же?
- Все. - И он запел из "Ломбардов", потом марш из "Семирамиды" и вдруг
замолк.
Он взглядывал близко ей в глаза, жал руку и соразмерял свой шаг с ее
шагом.
"Ничего больше не надо для счастья, - думал он, - умей только
остановиться вовремя, не заглядывать вдаль. Так бы сделал другой на моем
месте. Здесь все есть для тихого счастья - но... это не мое счастье!" Он
вздохнул. "Глаза привыкнут... воображение устанет, - и впечатление
износится... иллюзия лопнет, как мыльный пузырь, едва разбудив нервы!.."
Он выпустил ее руку и задумался.
- Что ж вы молчите? - спросила она. "Ничего не говорит!" - про себя
прибавила потом.
- Ты любишь читать... читаешь, Марфенька? - спросил он, очнувшись.
- Да, когда соскучусь, читаю.
- Что же?
- Что попадется: Тит Никоныч журналы носит, повести читаю. Иногда у
Верочки возьму французскую книгу какую-нибудь. "Елену" недавно читала мисс
Еджеворт, еще "Джен Эйр"... Это очень хорошо... Я две ночи не спала: все
читала, не могла оторваться.
- Что тебе больше нравится? Какой род чтения?
Она подумала немного, очевидно затрудняясь определить род.
- Да вы смеяться будете, как давеча над гусенком... - сказала она, не
решаясь говорить.
- Нет, нет, Марфенька: смеяться над такой милой, хорошенькой сестрой!
Ведь ты хорошенькая?
- Ну, что за хорошенькая! - небрежно сказала она, - толстая, белая! Вот
Верочка так хорошенькая, прелесть!
- Что же ты любишь читать? Поэзию читаешь: стихи?
- Да, Жуковского, Пушкина недавно "Мазепу" прочла.
- Что же, нравится?
Она отрицательно покачала головой.
- Отчего?
- Жалко Марию. Вот "Гулливеровы путешествия" нашла у вас в библиотеке и
оставила у себя. Я их раз семь прочла. Забуду немного и опять прочту. Еще
"Кота Мура", "Братья Серапионы", "Песочный человек": это больше всего люблю.
- Какие же тебе книжки еще нравятся? Читала ли ты серьезное что-нибудь?
- Серьезное? - повторила она, и лицо у ней вдруг серьезно сморщилось
немного. - Да, вон у меня из ваших книг остались некоторые, да я их не могу
одолеть...
- Какие же?
- Шатобриана - "Les Martyrs..." {"Мученики" (фр.).} Это уж очень высоко
для меня!
- Ну, а историю?
- Леонтий Иванович давал - Мишле, "Precis de l'histoire moderne"
{"Очерки истории нового времени" (фр.).}, потом Римскую историю, кажется,
Жибона...
- То есть Гиббона: что же?
- Я не дочитала... слишком величественно! Это надо только учителям
читать, чтоб учить...
- Ну, романы читаешь?
- Да... только такие, где кончается свадьбой.
Он засмеялся, и она за ним.
- Это глупо? да? - спросила она.
- Нет, мило. В тебе глупого не может быть.
- Я всегда прежде посмотрю, - продолжала она смелее, - и если печальный
конец в книге - я не стану читать. Вон "Басурмана" начала, да Верочка
сказала, что жениха казнили, я и бросила.
- Стало быть, ты и "Горя от ума" не любишь? Там не свадьбой кончается.
Она потрясла головой.
- Софья Павловна гадкая, - заметила она, - а Чацкого жаль: пострадал за
то, что умнее всех!
Он с улыбкой вслушивался в ее литературный лепет и с возрастающим
наслаждением вглядывался ей в глаза, в беленькие тесные зубы, когда она
смеялась.
- Мы будем вместе читать, - сказал он, - у тебя сбивчивые понятия, вкус
не развит. Хочешь учиться? Будешь понимать, делать верно критическую оценку.
- Да, только выбирайте книжки, где веселый конец, свадьба...
- И детки чтоб были? - лукаво спросил он, - чтоб одного "кашкой
кормили", другому "оспочку прививали"? Да?
- Злой, злой! ничего не стану говорить вам... Вы все замечаете, ничего
не пропустите...
- Так ты не выйдешь ни за кого без бабушкина спроса?
- Не выйду! - сказала она с твердостью, даже немного хвастливо, что она
не в состоянии сделать такого дурного поступка.
- Почему же так?
- А если он картежник, или пьяница, или дома никогда не сидит, или
безбожник какой-нибудь, вон как Марк Иваныч... почем я знаю? А бабушка все
узнает...
- А Марк Иваныч безбожник?
- Никогда в церковь не ходит.
- Ну, а если этот безбожник или картежник понравится тебе?..
- Все равно, я не выйду за него!
- А если полюбишь ты?..
- Картежника или такого, который смеется над религией, вон как Марк
Иваныч: будто это можно? Я с ним и не заговорю никогда; как же полюблю?
- Так что бабушка скажет, так тому и быть?
- Да, она лучше меня знает.
- А когда же ты сама будешь знать и жить?
- Когда... буду в зрелых летах, буду своим домом жить, когда у меня
будут свои...
- Дети? - подсказал Райский.
- Свои коровы, лошади, куры, много людей в доме... Да, и дети... -
краснея, добавила она.
- А до тех пор все бабушка?
- Да. Она умная, добрая, она все знает. Она лучше всех здесь и в целом
свете! - с одушевлением сказала она.
Он замолчал, припоминал Беловодову, разговор с ней, сходство между той
и другой, и разные причины этого сходства, и причины несходства.
У него рисовались оба образа и просились во что-то: обе готовые, обе
прекрасные - каждая своей красотой - обе разливали яркий свет на какую-то
картину. Что из этого будет - он не знал, и пока решил написать Марфенькин
портрет масляными красками.
Они подошли к обрыву. Марфенька боязливо заглянула вниз и, вздрогнув,
попятилась назад.
Райский бросил взгляд на Волгу, забыл все и замер неподвижно, воззрясь
в ее задумчивое течение, глядя, как она раскидывается по лугам широкими
разливами.
Полноводье еще не сбыло, и река эавладела плоским прибрежьем, а у
крутых берегов шумливо и кругами омывала подножия гор. В разных местах,
незаметно, будто не двигаясь, плыли суда. Высоко на небе рядами висели
облака.
Марфенька подошла к Райскому и смотрела равнодушно на всю картину, к
которой привыкла давно.
- Вот эти суда посуду везут, - говорила она, - а это расшивы из
Астрахани плывут. А вот, видите, как эти домики окружило водой? Там бурлаки
живут. А вон, за этими двумя горками, дорога идет к попадье. Там теперь
Верочка. Как там хорошо, на берегу! В июле мы будем ездить на остров, чай
пить. Там бездна цветов.
Райский молчал.
- Там зайцы водятся, только теперь их затопило, бедных! У меня кролики
есть, я вам покажу!
Он продолжал молчать.
- В конце лета суда с арбузами придут, - продолжала она, - сколько их
тут столпится! Мы покупаем только мочить, а к десерту свои есть, крупные,
иногда в пуд весом бывают. Прошлый год больше пуда один был, бабушка
архиерею отослала.
Райский все смотрел.
"Все молчит!" - шепнула Марфенька про себя.
- Пойдем туда! - вдруг сказал он, показывая на обрыв и взяв ее за руку.
- Ах, нет, нет, боюсь! - говорила она, дрожа и пятясь.
- Со мной боишься?
- Боюсь!
- Я тебе не дам упасть. Разве ты не веришь, что я сберегу тебя?
- Верю, да боюсь. Вон Верочка не боится: одна туда ходит, даже в
сумерки! Там убийца похоронен, а ей ничего!
- Ну, если б я сказал тебе: "Закрой глаза, дай руку и иди, куда я
поведу тебя", - ты бы дала руку? закрыла бы глаза?
- Да... дала бы и глаза бы закрыла, только... одним глазом тихонько бы
посмотрела...
- Ну, вот теперь попробуй - закрой глаза, дай руку; ты увидишь, как я
тебя сведу осторожно: ты не почувствуешь страха. Давай же, вверься мне,
закрой глаза.
Она закрыла глаза, но так, чтоб можно было видеть, и только он взял ее
за руку и провел шаг, она вдруг увидела, что он сделал шаг вниз, а она стоит
на краю обрыва, вздрогнула и вырвала у него руку.
- Ни за что не пойду, ни за что! - с хохотом и визгом говорила она,
вырываясь от него. - Пойдемте, пора домой, бабушка ждет! Что же к обеду? -
спрашивала она, - любите ли вы макароны? свежие грибы?
Он ничего не отвечал и любовался ею.
- Какая ты прелесть! Ты цельная, чистая натура! и как ты верна ей, -
сказал он, - ты находка для художника! Сама естественность!
Он поцеловал у нее руку.
- Чего-чего не наговорили обо мне! Да куда же вы?
Ответа не было. Она подошла к обрыву шага на два, робко заглянула туда
и видела, как с шумом раздавались кусты врозь и как Райский, точно по
крупным уступам лестницы, прыгал по горбам и впадинам оврага.
- Страсть какая! - с дрожью сказала она и пошла домой.
Райский обогнул весь город и из глубины оврага поднялся опять на гору,
в противоположном конце от своей усадьбы. С вершины холма он стал спускаться
в предместье. Весь город лежал перед ним как на ладони.
Он с пристрастным чувством, пробужденным старыми, почти детскими
воспоминаниями, смотрел на эту кучу разнохарактерных домов, домиков,
лачужек, сбившихся в кучу или разбросанных по высотам и по ямам, ползущих по
окраинам оврага, спустившихся на дно его, домиков с балконами, с маркизами,
с бельведерами, с пристройками, надстройками, с венецианскими окошками или
едва заметными щелями вместо окон, с голубями, скворечниками, с пустыми,
заросшими травой, дворами. Смотрел на искривленные, бесконечные, идущие
между плетнями, переулки, на пустые, без домов, улицы, с громкими надписями:
"Московская улица", "Астраханская улица", "Саратовская улица", с базарами,
где навалены груды лык, соленой и сушеной рыбы, кадки дегтю и калачи; на
зияющие ворота постоялых дворов, с далеко разносящимся запахом навоза, и на
бренчащие по улице дрожки.
Было за полдень давно. Над городом лежало оцепенение покоя, штиль на
суше, какой бывает на море, штиль широкой, степной, сельской и городской
русской жизни. Это не город, а кладбище, как все эти города.
Он не то умер, не то уснул или задумался. Растворенные окна зияли, как
разверзтые, но не говорящие уста; нет дыхания, не бьется пульс. Куда же
убежала жизнь? Где глаза и язык у этого лежащего тела? Все пестро, зелено, и
все молчит.
Райский вошел в переулки и улицы: даже ветер не ходит. Пыль, уже третий
день нетронутая, одним узором от проехавших колес лежит по улицам; в тени
забора отдыхает козел, да куры, вырыв ямки, уселись в них, а неутомимый
петух ищет поживы, проворно раскапывая то одной, то другой ногой кучу пыли.
Собаки, свернувшись по три, по четыре, лежат разношерстной кучей на любом
дворе, бросаясь, по временам, от праздности, с лаем на редкого прохожего, до
которого им никакого дела нет.
Простор и пустота - как в пустыне. Кое-где высунется из окна голова с
седой бородой, в красной рубашке, поглядит, зевая, на обе стороны, плюнет и
спрячется.
В другое окно, с улицы, увидишь храпящего на кожаном диване человека, в
халате: подле него на столике лежат "Ведомости", очки и стоит графин квасу.
Другой сидит по целым часам у ворот, в картузе, и в мирном бездействии
смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж
мнет носовой платок в руках - и все не решается высморкаться: лень.
Там кто-то бездействует у окна, с пенковой трубкой, и когда бы кто ни
прошел, всегда сидит он - с довольным, ничего не желающим и нескучающим
взглядом.
В другом месте видел Райский такую же, сидящую у окна, пожилую женщину,
весь век проведшую в своем переулке, без суматохи, без страстей и волнений,
без ежедневных встреч с бесконечно-разнообразной породой подобных себе, и не
ведающую скуки, которую так глубоко и тяжко ведают в больших городах, в
центре дел и развлечений.
Райский, идучи из переулка в переулок, видел кое-где семью за трапезой,
а там, в мещанском доме, уж подавали самовар.
В безлюдной улице за версту слышно, как разговаривают двое, трое между
собой. Звонко раздаются голоса в пустоте и шаги по деревянной мостовой.
Где-то в сарае кучер рубит дрова, тут же поросенок хрюкает в навозе; в
низеньком окне, в уровень с землею, отдувается коленкоровая занавеска с
бахромой, путаясь в резеде, бархатцах и бальсаминах.
Там сидит, наклоненняя над шитьем, бодрая, хорошенькая головка и шьет
прилежно, несмотря на жар и всех одолевающую дремоту. Она одна бодрствует в
доме и, может быть, сторожит знакомые шаги...
Из отворенных окон одного дома обдало его сотней звонких голосов,
которые повторяли азы и делали совершенно лишнею надпись на дверях: "Школа".
Дальше набрел он на постройку дома, на кучу щепок, стружек, бревен и на
кружок расположившихся около огромной деревянной чашки плотников. Большой
каравай хлеба, накрошенный в квас лук да кусок красноватой соленой рыбы -
был весь обед.
Мужики сидели смирно и молча, по очереди опускали ложки в чашку и опять
клали их, жевали, не торопясь, не смеялись и не болтали за обедом, а
прилежно, и будто набожно исполняли трудную работу.
Райскому хотелось нарисовать эту группу усталых, серьезных,
буро-желтых, как у отаитян, лиц, эти черствые, загорелые руки, с негнущимися
пальцами, крепко вросшими, будто железными, ногтями, эти широко и мерно
растворяющиеся рты и медленно жующие уста, и этот - поглощающий хлеб и кашу
- голод.
Да, голод, а не аппетит: у мужиков не бывает аппетита. Аппетит
вырабатывается праздностью, моционом и негой, голод - временем и тяжкой
работой.
"Однако какая широкая картина тишины и сна! - думал он, оглядываясь
вокруг, - как могила! Широкая рама для романа!
Только что я вставлю в эту раму?" Он мысленно снимал рисунок с домов,
замечал выглядывавшие физиономии встречных, группировал лица бабушки,
дворни.
Все это пока толпилось около Марфеньки. Она была центром картины.
Фигура Беловодовой отступила на второй план и стояла одиноко.
Он медленно, машинально шел по улицам, мысленно разрабатывая свой новый
материал. Все фигуры становились отчетливо у него в голове, всех он видел их
там, как живыми.
"Что, если б на этом сонном, неподвижном фоне да легла бы картина
страсти! - мечтал он. - Какая жизнь вдруг хлынула бы в эту раму! Какие
краски... Да где взять красок и... страсти тоже?.."
"Страсть! - повторил он очень страстно. - Ах, если б на меня излился ее
жгучий зной, сжег бы, пожрал бы артиста, чтоб я слепо утонул в ней и утопил
эти свои параллельные взгляды, это пытливое, двойное зрение! Надо, чтоб я не
глазами, на чужой коже, а чтоб собственными нервами, костями и мозгом костей
вытерпел огонь страсти, и после - желчью, кровью и потом написал картину ее,
эту геенну людской жизни. Страсть Софьи... Нет, нет! - холодно думал он. -
Она "выше мира и страстей". Страсть Марфеньки!" - он засмеялся.
Оба образа побледнели, и он печально опустил голову и равнодушно глядел
по сторонам.
"Да, из них выйдет роман, - думал он, - роман, пожалуй, верный, но
вялый, мелкий, - у одной с аристократическими, у другой с мещанскими
подробностями. Там широкая картина холодной дремоты в мраморных саркофагах,
с золотыми, шитыми на бархате, гербами на гробах; здесь - картина теплого
летнего сна, на зелени, среди цветов, под чистым небом, но все сна,
непробудного сна!"
Он пошел поскорее, вспомнив, что у него была цель прогулки, и поглядел
вокруг, кого бы спросить, где живет учитель Леонтий Козлов. И никого на
улице: ни признака жизни. Наконец он решился войти в один из деревянных
домиков.
На крыльце его обдал такой крепкий запах, что он засовался в
затруднении, которую из трех бывших там дверей отворить поскорее. За одной
послышалось движение, и он вошел в небольшую переднюю.
- Кто там? - с изумлением спросила пожилая женщина, которая держала в
объятиях самовар и готовилась нести его, по-видимому, ставить.
- Не можете ли вы мне сказать, где здесь живет учитель Леонтий Козлов?
- спросил Райский.
Она с испугом продолжала глядеть на него во все глаза.
- Кто там? - послышался голос из другой комнаты, и в то же время
зашаркали туфли и показался человек, лет пятидесяти, в пестром халате, с
синим платком в руках.
- Вот учителя какого-то спрашивает! - сказала одурелая баба.
Господин в халате тоже воззрился с удивлением на Райского.
- Какого учителя? Здесь не живет учитель... - говорил он, продолжая с
изумлением глядеть на посетителя.
- Извините, я приезжий, только сегодня утром приехал и не знаю никого:
я случайно зашел в эту улицу и хотел спросить...
- Не угодно ли пожаловать в комнату? - ласково пригласил хозяин войти.
Райский последовал за ним в маленькую залу, где стояли простые, обитые
кожей стулья, такое же канапе и ломберный столик под зеркалом.
- Прошу садиться! - просил он. - Вы какого учителя изволите спрашивать?
- продолжал он, когда они сели.
- Леонтия Козлова.
- Есть купец Козлов, торгует в рядах... - задумчиво говорил хозяин.
- Нет, Козлов - учитель древней словесности, - повторил Райский.
- Словесности... нет, не знаю... Вам бы в гимназии спросить - она там
на горе...
"Это я и сам знаю", - подумал Райский.
- Извините, - сказал он, - я думал, что всякий его знает, так как он
давно в городе.
- Позвольте... не он ли у председателя учит детей? Так он там и живет:
бравый такой из себя...
- Нет, нет - этот не бравый! - с усмешкой заметил Райский, уходя.
Вышедши на улицу, он наткнулся на какого-то прохожего и спросил, не
знает ли он, где живет учитель Леонтий Козлов.
Тот подумал немного, оглядел с ног до головы Райского, потом отвернулся
в сторону, высморкался в пальцы и сказал, указывая в другую сторону:
- Это, должно быть, там, на выезде, за мостом: там какой-то учитель
живет.
К счастию Райского, прохожий кантонист вслушался в разговор.
- Эх, ты: это садовник! - сказал он.
- Знаю, что садовник, да он учитель, - возразил первый. - К нему
господа на выучку ребят присылают...
- Им не его надо, - возразил писарь, глядя на Райского, - пожалуйте за
мной! - прибавил он и проворно пошел вперед.
Райский следовал за ним из улицы в улицу, и, наконец, вожатый привел
его к тому дому, откуда звонко и дружно раздавались азы.
- Вот школа, вон и учитель сам сидит! - прибавил он, указывая в окно на
учителя.
- Да это совсем не то! - с неудовольствием отозвался Райский, бесясь на
себя, что забыл дома спросить адрес Козлова.
- А то еще на горе есть гимназия... - сказал кантонист.
- Ну, хорошо, спасибо, я найду сам! - поблагодарил Райский и вошел в
школу, полагая, что учитель, верно, знает, где живет Леонтий.
Он не ошибся: учитель, загнув в книгу палец, вышел с Райским на улицу и
указал, как пройти одну улицу, потом завернуть направо, потом налево.
- Там упретесь в садик, - прибавил он, - тут Козлов и живет.
"Да, долго еще до прогресса! - думал Райский, слушая раздававшиеся ему
вслед детские голоса и проходя в пятый раз по одним и тем же улицам и опять
не встречая живой души. - Что за фигуры, что за нравы, какие явления! Все,
все годятся в роман: все эти штрихи, оттенки, обстановка - перлы для кисти!
Каков-то Леонтий: изменился или все тот же ученый, но недогадливый
младенец? Он - тоже находка для художника!"
Леонтий принадлежал к породе тех, погруженных в книги и ничего, кроме
их, не ведающих ученых, живущих прошлою или идеальною жизнию, жизнию цифр,
гипотез, теорий и систем, и не замечающих настоящей, кругом текущей жизни.
Выводится и, кажется, вывелась теперь эта любопытная порода людей на белом
свете. Изида сняла вуаль с лица, и жрецы ее, стыдясь, сбросили парики,
мантии, длиннополые сюртуки, надели фраки, пальто и вмешались в толпу.
Редко где встретишь теперь небритых, нечесаных ученых, с неподвижным и
вечно задумчивым взглядом, с одною, вертящеюся около науки речью, с
односторонним, ушедшим в науку умом, иногда и здравым смыслом, неловких,
стыдливых, убегающих женщин, глубокомысленных, с забавною рассеянностью и с
умилительной младенческой простотой, - этих мучеников, рыцарей и жертв
науки. И педант науки - теперь стал анахронизмом, потому что ею не удивишь
никого.
Леонтий принадлежал еще к этой породе, с немногими смягчениями, какие
сделало время. Он родился в одном городе с Райским, воспитывался в одном
университете.
Глядя на него, еще на ребенка, непременно скажешь, что и ученые, по
крайней мере такие, как эта порода, подобно поэтам, тоже - nascuntur
{Рождаются (лат.).}. Всегда, бывало, он с растрепанными волосами, с
блуждающими где-то глазами, вечно копающийся в книгах или в тетрадях, как
будто у него не было детства, не было нерва - шалить, резвиться.
Потешалась же над ним и молодость. То мазнет его сажей по лицу
какой-нибудь шалун, Леонтий не догадается и ходит с пятном целый день, к
потехе публики, да еще ему же достанется от надзирателя, зачем испачкался.
Даст ли ему кто щелчка или дернет за волосы, ущипнет, сморщится, и
вместо того, чтоб вскочить, броситься и догнать шалуна, он когда-то
соберется обернуться и посмотрит рассеянно во все стороны, а тот уж за
версту убежал, а он почесывает больное место, опять задумывается, пока новый
щелчок или звонок к обеду не выведут его из созерцания.
Съедят ли у него из-под рук завтрак или обед, он не станет производить
следствия, а возьмет книгу посерьезнее, чтобы заморить аппетит, или уснет,
утомленный голодом.
Промыслить обед, стащить или просто попросить - он был еще менее
способен, нежели преследовать похитителей. Зато, если ошибкой, невзначай,
сам набредет на съестное, чужое ли, свое ли, - то непременно, бывало, съест.
Как, однако, ни потешались товарищи над его задумчивостью и
рассеянностию, но его теплое сердце, кротость, добродушие и поражавшая даже
их, мальчишек в школе, простота, цельность характера, чистого и высокого, -
все это приобрело ему ничем не нарушимую симпатию молодой толпы. Он имел
причины быть многими недоволен - им никто и никогда.
Выросши из периода шалостей, товарищи поняли его и окружили уважением и
участием, потому что, кроме характера, он был авторитетом и по знаниям. Он
походил на немецкого гелертера, знал древние и новые языки, хотя ни на одном
не говорил, знал все литературы, был страстный библиофил.