отнеси пока чемодан опять на
чердак!
Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс
через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об одном: от
кого письмо? Узнать и уехать - вот все, чего он добивался. Тут хуже всего
тайна: от нее вся боль!
Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфеньку, на Тита Никоныча, на
Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.
Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром,
то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья - с воем или с внезапной
широкой улыбкой во все лицо, - и как избегала брошенного мужем вслед ей
кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в
сторону, завидя его, потупляла свои желтые бесстыжие глаза и смотрела, как
бы шмыгнуть мимо его подальше
"Должно быть, эта бестия все знает" - думал он, но расспросам боялся
давать ход: гадко это ему самому было, и остерегался упрека в "шпионстве".
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом
смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку
нажил, без любви, без страсти: только одни какие-то добровольные страдания,
без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он
думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и "по роже видно", как
по-своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк! И в то же
время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он
вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к
отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в
душах каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем
напоила бы это засохшее поле, все это бытие, которым поросло его
существование.
Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти
дымно-горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят
одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без
огня, без трепета нерв?
Это головные страсти - игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без
палящих наслаждений, без мук... часто не свои, а вычитанные, скопированные!
- Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее
классической грозой. Да, страсти, страсти!.. - орал он, несясь по саду и
впивая свежий воздух.
Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию! Надежда быть
близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было
нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных
красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин - и чем бы ни было - добиться
успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее
впечатление, и пропала.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и
незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там
сознавалась, что в нем, в Райском, было что-то "и ум, и много талантов,
блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не
теперь..."
Вот это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не
оставляющее, и ввергнуло Райского, если еще не в самую тучу страсти, то уже
в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в
самом деле "гордые" характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на
что-нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уж чувствовал, как с
каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и
обаятельной атмосферы.
Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после
первого свидания с ней, надо было спасаться ему уехать, а теперь уж едва ли
придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
"Или страсть подай мне, - вопил он бессонный, ворочаясь в мягких
пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, - страсть полную, в которой я мог бы
погибнуть, - я готов - но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи
решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли
любишь тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!"
А пока глупая надежда слепо шепчет: "Не отчаивайся, не бойся ее
суровости: она молода; если бы кто-нибудь и успел предупредить тебя, то
разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками
наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой
бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда..." и т. д. -
до тех пор недуг не пройдет!
"Пойду к ней, не могу больше! - решил он однажды в сумерки.
- Скажу ей все, все... и что скажет она - так пусть и будет! Или
вылечусь, или... погибну!"
На этот раз он постучался к ней в дверь.
- Кто там? - спросила она.
- Это я, - говорил он, робко просовывая голову в двери, - можно войти?
Она сидела у окна с книгой, но книга, по-видимому, мало занимала ее:
она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа она подвинула Райскому стул.
- Сегодня не так жарко, хорошо! - сказал он.
- Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, - заметила она. - Видно,
погода хочет измениться.
И замолчали
- Что это так трезвонили сегодня у Спаса? - спросил он, - праздник, что
ли, завтра?
- Не знаю, а что?
- Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки
в доме: отчего это!
- Я думаю, оттого, что варенье варят.
- Да, в самом деле! То-то я все замечаю, что Пашутка поминутно бегает
куда-то и облизывается... Да и у всех в девичьей, а у Марфеньки тоже, рты
черные... Ты не любишь варенья, Вера?
Она покачала головой.
- Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела... - сказала она,
помолчав.
- Да, а что?
- Так...
- Ты хочешь спросить, еду ли я, и скоро ли?..
- Нет, я так только...
- Не запирайся, Вера! что ж, это естественно. На этот вопрос я скажу
тебе, что это от тебя зависит.
- Опять от меня?
- Да, от тебя: и ты это знаешь.
Она глядела равнодушно в окно.
- Вы мне приписываете много значения, - сказала она.
- Ну, а если это так, что бы ты сделала?
- Для меня собственно - я бы ничего не сделала, а если б это нужно было
для вас, я бы сделала так, как вам счастливее, удобнее, покойнее, веселее...
- Постой, ты смешиваешь понятия; надо разделить по родам и категориям:
"удобнее и покойнее", с одной стороны, и "веселее и счастливее" - с другой.
Теперь и решай!
- Вам надо решать, что вам больше нравится.
- Я заметил, что ты уклончива, никогда сразу не выскажешь мысли или
желания, а сначала обойдешь кругом. Я не волен в выборе, Вера: ты реши за
меня, и что ты дашь, то и возьму. Обо мне забудь, говори только за себя и
для себя.
- Вы не послушаетесь, поэтому нечего и говорить!
- Почему ты так думаешь?
- В который раз Егорка таскает чемодан с чердака вниз и обратно? -
спросила она вместо ответа.
- Ну, так ты решительно хочешь, чтоб я уехал?
Она молчала.
- Скажи - да, и я завтра уеду.
Она посмотрела на него, потом отвернулась к окну.
- Я не верю вам, - сказала она.
- Попробуй, скажи - и, может быть, уверуешь.
- Ну, если так, уезжайте! - вдруг выговорила она.
- Изволь, - подавляя вздох, проговорил он. - Мне тяжело, почти
невозможно уехать, но так как тебе тяжело, что я здесь... "может быть, она
скажет: нет, не тяжело", думал он и медлил, то.
- То и уезжайте! - повторила она, встав с места и подойдя к окну.
- Уеду, не гони, - с принужденной улыбкой сказал он, - но ты можешь
облегчить мне тяжесть, и даже ускорить этот отъезд..
- Как!
- Это от тебя зависит, повторяю опять.
- Говорите, что надо делать: "жертвы" приносить? Я даже готова сама
принести ваш чемодан с чердака.
Он не отвечал на ее насмешку.
- Что же?
- Скажи, во-первых, любишь ли ты кого-нибудь?
Она живо обернулась к нему и с изумлением взглянула на него.
- И от кого, во-вторых, было письмо на синей бумаге: оно не от попадьи!
- поспешил он договорить.
- Зачем это вам нужно знать для вашего отъезда? - спросила она, делая
большие глаза.
- Я объясню тебе, Вера; но чтоб понять мое объяснение, не надо так
удивляться, а терпеливо выслушать и потом призвать весь своей ум...
- Это что-нибудь очень умное, мудреное?
- Нужна доброта, участие, дружба, которою было ты так польстила мне и
которую опять за что-то отняла...
- Я плачу дружбой за дружбу, брат, - сказала она мягче.
- А разве у меня нет дружбы к тебе?
Она отрицательпо покачала головой.
- Что же такое во мне: ты видишь, что я тебе не чужой, не по одному
родству...
- Это не дружба...
- Ну, так любовь?
- Мне ее не надо: я не разделяю ее...
- Знаю - и вот я и хочу объяснить, как ты одна можешь сделать, чтоб ее
не было и во мне!
- Кажется, я все для этого сделала... Наоборот: ты не могла сделать
лучше, если б хотела любви от меня. Ты гордо отголкнула меня и этим
раздражила самолюбие, потом окружила себя тайнами и раздражила любопытство.
Красота твоя, ум, характер сделали остальное - и вот перед тобой влюбленный
в тебя до безумия! Я бы с наслаждением бросился в пучину страсти и отдался
бы потоку: я искал этого, мечтал о страсти и заплатил бы за нее остальною
жизнью, но ты не хотела, не хочешь... да?
Он сбоку заглядывал ей в лицо.
- Ну, я боролся что было сил во мне, - ты сама видела, - хватался за
всякое средство, чтобы переработать эту любовь в дружбу, но лишь пуще
уверовал в невозможность дружбы к молодой, прекрасной женщине - и теперь
только вижу два выхода из этого положения...
Он остановился на минуту.
- Один ты заперла мне: это взаимность, - продолжал он. -
Страсть разрешается путем уступок, счастья, и обращается там, смотря по
обстоятельствам, во что хочешь: в дружбу, пожалуй, в глубокую, святую,
неизменную любовь - я ей не верю - но во что бы ни было, во всяком случае в
удовлетворение, в покой... Ты отнимаешь у меня всякую надежду... на это
счастье... да?
Он опять подвинулся к ее лицу, глядя ей пытливо в глаза.
Она утвердительно кивнула головой.
- Да, всякую, - повторила она.
- Ну... - сказал он, - чтоб вынуть боль безнадежности или убить совсем
надежду, надо...
- Сделать то, что я сказал сейчас, то есть признаться, что ты любишь, и
сказать, от кого письмо на синей бумаге! это - второй выход...
- А если я не сделаю ни того, ни другого? - спросила она гордо,
обернувшись к нему от окна.
- Пуще всего - без гордости, без пренебрежения! - с живостью прибавил
он, - это все противоречия, которые только раздражают страсть, а я пришел к
тебе с надеждой, что если ты не можешь разделить моей сумасшедшей мечты, так
по крайней мере не откажешь мне в простом дружеском участии, даже поможешь
мне. Но я с ужасом замечаю, что ты зла, Вера...
- А вы эгоист, Борис Павлович! У вас вдруг родилась какая-то фантазия -
и я должна делить ее, лечить, облегчать: да что мне за дело до вас, как вам
до меня? Я требую у вас одного - покоя: я имею на него право, я свободна,
как ветер, никому не принадлежу, никого не боюсь...
- И я был свободен и горд еще недели две назад, - а вот теперь и не
горд, и не свободен, и боюсь - тебя!
Она с пренебрежением взглянула на него и слегка пожала плечами.
- Погоди казнить меня этими взглядами: не случилось бы с тобой того же!
- говорил он почти про себя.
- Я не боюсь, не случится!
- И дети тоже не боятся, и на угрозы няньки "волком" храбро лепечут: "А
я его убью!" И ты, как дитя, храбра, и, как дитя же, будешь беспомощна,
когда придет твой час...
- Никого не боюсь, - повторила она, - и этого вашего волка - страсти,
тоже! Не стращайте напрасно: вы напустили на себя, и мне даже вас не жаль!
- Ты злая! А если б я сделался болен горячкой? Бабушка и Марфенька
пришли бы ко мне, ходили бы за мной, старались бы облегчить. Ужели бы ты
осталась равнодушной и не заглянула бы ко мне, не спросила бы...
- Это другое дело: больной...
- А я разве здоров? разве я не болен, и болен еще тобой!..
- Виновата ли я в этом?
- Ты тоже бы не виновата была, если б меня прохватил холодный ветер на
Волге и я бы слег в горячке!
- Там есть средства, лекарства...
- И тут есть, я тебе указываю одно, верное. Я не шучу: только
безнадежность может задушить зародыш страсти.
- Разве я не отнимаю у вас всякую надежду? Я вас никогда не буду
любить, я вам сказала!
- Может быть, но дело в том, что я не верю тебе: или если и поверю, так
на один день, а там опять родятся надежды. Страсть умрет, когда самый
предмет ее умрет, то есть перестанет раздражать...
- Не могу же я принести вам этой "жертвы", брат: умереть!
- И не надо! Ты скажи, любишь ли ты и от кого письмо: это будет все
равно, что ты умерла для меня.
Он говорил горячо и серьезно. Она задумалась и боролась, по-видимому, с
собой, оборачиваясь к окну и обратно от окна к нему.
- Хорошо... - сказала она, понижая голос, и медлила. - Я... люблю...
другого...
- Кого? - вдруг вскрикнул он, вскочив со стула.
- Что же вы испугались? Вы сами этого хотели; успокойтесь и уезжайте:
теперь вы знаете.
- Кого? - повторил он, не слушая ее.
- Что за дело до имени!
- Имя, имя. Кто писал письмо. - говорил он с дрожью в голосе.
- Никто! Я выдумала, я никого не люблю, письмо от попадьи! - равнодушно
сказала она, глядя на него, как он в волнении глядел на нее воспаленными
глазами, и ее глаза мало-помалу теряли свой темный бархатный отлив, светлели
и, наконец стали прозрачны. Из них пропала мысль, все, что в ней
происходило, и прочесть в них было нечего.
- Говори, ради бога, не оставляй меня на этом обрыве: правду, одну
правду - и я выкарабкаюсь, малейшая ложь - и я упаду!
- Послушайте, брат: не играете ли вы со мной в какую-то тонкую игру?
- Ей-богу, не знаю: если это игра, так она похожа на ту, когда человек
ставит последний грош на карту, а другой рукой щупает пистолет в кармане.
Дай руку, тронь сердце, пульс и скажи, как называется эта игра? Хочешь
прекратить пытку: скажи всю правду - и страсти нет, я покоен, буду сам
смеяться с тобой и уезжаю завтра же. Я шел, чтоб сказать тебе это...
- Вы не только эгоист, но вы и деспот, брат: я лишь открыла рот,
сказала, что люблю - чтоб испытать вас, а вы - посмотрите, что с вами
сделалось: грозно сдвинули брови и приступили к допросу. Вы, развитой ум,
homme blase {Человек многоопытный, великодушный (фр.).}, grand coeur, рыцарь
свободы - стыдитесь! Нет, я вижу, вы не годитесь и в друзья! Ну, если я
люблю, - решительно прибавила она, понижая голос и закрывая окно, - тогда
что?
- Ничего! - сказал он покойным голосом.
Она глядела на него с удивлением: в самом деле - ничего.
- Ты видишь действие доверия, - продолжал он, - я покоен, во мне все
молчит, надежды все, как мухи, умирают...
- Ну, положим, я... люблю, - понизив еще голос, начала она.
- Возьми свое положим назад: под ним кроется сомнение, а под сомнением
опять надежда.
- Ну, хорошо, я люблю...
- Кого? - сильным шепотом спросил он.
- Опять имя!
- Да, нужно имя - и тогда только я успокоюсь и уеду. Иначе я не поверю,
до тех пор не поверю, пока будет тайна...
- Марфенька все пересказала мне, как вы проповедовали ей свободу любви,
советовали не слушаться бабушки, а теперь сами хуже бабушки! Требуете чужих
тайн...
- Я ничего не требую, Вера, я прошу только дать мне уехать спокойно:
вот все! Будь проклят, кто стеснит твою свободу...
- Сами себя проклинаете: зачем вам имя? Если б бабушка стала
беспокоиться об этом, это понятно: она боялась бы, чтоб я не полюбила
какого-нибудь, "недостойного", по ее мнению, человека. А вы - проповедник!..
- Разве я запретил бы тебе любить кого-нибудь? если б ты выбрала
хоть... Нила Андреича - мне все равно! Мне нужно имя, чтоб только убедиться
в истине и охладеть. Я знаю, мне сейчас сделается скучно, и я уеду...
Она глубоко задумалась.
- Разве страсть оправдывает всякий выбор?.. - тихо сказала она.
- Всякий, Вера. И тебе повторю то же, что сказал Марфеньке: люби, не
спрашиваясь никого, достоин ли он, нет ли - смело иди...
- А недавно еще в саду вы остерегали меня от гибели!..
- От воров и от собак, - а не от страсти!
- И я могу любить, кого хочу? - будто шутя говорила она, - не
спрашиваясь...
- Ни бабушки, ни общественного мнения...
- Ни вас?..
- Меня меньше всего: я готов способствовать, раздувать твою страсть...
Видишь, ты ждала моего великодушия: вот оно! Выбери меня своим поверенным -
и я толкну тебя сам в этот огонь...
Она украдкой взглянула на него.
- Имя, Вера, - того счастливца?..
- Хорошо, хорошо - после когда-нибудь, когда...
- Когда уеду? Ах, если б мне страсть! - сказал он, глядя жаркими
глазами на Веру и взяв ее за руки. У него опять зашумело в голове, как у
пьяного. - Послушай, Вера, есть еще выход из моего положения, - заговорил он
горячо, - я боялся намекнуть на него - ты так строга: дай мне страсть! ты
можешь это сделать. Забудь свою любовь... если она еще новая, недавняя
любовь - и... Нет, нет, не качай головой - это вздор, знаю. Ну, просто не
гони меня, дай мне иногда быть с тобой, слышать тебя, наслаждаться и
мучиться, лишь бы не спать, а жить: я точно деревянный теперь! Везде сон,
тупая тоска, цели нет, искусство не дается мне, я ничего для него не делаю.
Всякое так называемое "серьезное дело" мне кажется до крайности пошло и
мелко. Я бы хотел разыграть остальную жизнь во что-нибудь, в какой-нибудь
необыкновенный громадный труд, но я на это не способен, - не приготовлен:
нет у нас дела! Или чтоб она разлетелась фейерверком, страстью! В тебе все
есть, чтоб зажечь бурю, ты уж зажгла ее: еще одна искра, признак кокетства,
обман и... я начну жить...
- А я что же буду делать, - сказала она, - любоваться на эту горячку,
не разделяя ее? Вы бредите, Борис Павлыч!
- Что тебе за дело, Вера? Не отвечай мне, но и не отталкивай, оставь
меня. Я чувствую, что не только при взгляде твоем, но лишь - кто-нибудь
случайно назовет тебя - меня бросает в жар и холод...
- Чем же это кончится? - не без любопытства спросила она.
- Не знаю. Может быть, с ума сойду, брошусь в Волгу или умру... Нет, я
живуч - ничего не будет, но пройдет полгода, может быть, год - и я буду
жить... Дай, Вера, дай мне страсть... дай это счастье!.. У него даже губы и
язык пересохли.
- Странная просьба, брат, дать горячку! Я не верю страсти - что такое
страсть? Счастье, говорят, в глубокой, сильной любви...
- Ложь, ложь! - перебил он.
- Любовь - ложь?
- Да, это "святая, глубокая возвышенная любовь" - ложь! Это сочиненный,
придуманный призрак, который возникает на могиле страсти. Это люди
придумали, как придумали казенную палату, питейные конторы, моды, карточную
игру, балы! Возвышенная любовь - это мундир, в который хотят нарядить
страсть, но она беспрестанно лезет вон и рвет его. Природа вложила только
страсть в живые организмы, другого она ничего не дает. Любовь - одна, нет
других любвей! Возьми самое вялое создание, студень какую-нибудь, вон
купчиху из слободы, вон самого благонамеренного и приличного чиновника,
председателя, - кого хочешь: все непременно чувствовали, кто раз, кто больше
- смотря по темпераменту, кто тонко, кто грубо, животно - смотря по
воспитанию, но все испытали раздражение страсти в жизни, судорогу, ее муки и
боли, это самозабвение, эту другую жизнь среди жизни, эту хмельную игру
сил... это блаженство!..
Он остановился.
- Ну? - с нетерпением сделала она.
- Ну, - продолжал он бурно, едва успевая говорить, на остывший след
этой огненной полосы, этой молнии жизни, ложится потом покой, улыбка отдыха
от сладкой бури, благородное воспоминание к прошлому, тишина! И эту-то
тишину, этот след люди и назвали - святой, возвышенной любовью, когда
страсть сгорела и потухла... Видишь ли, Вера, как прекрасна страсть, что
даже один след ее кладет яркую печать на всю жизнь, и люди не решаются
сознаться в правде - то есть что любви уж нет, что они были в чаду, не
заметили, прозевали ее, упиваясь и что потом вся жизнь их окрашена в те
великолепные цвета, которыми горела страсть!.. Это окраска - и есть и
любовь, и дружба, и та крепкая связь, которая держит людей вместе иногда всю
жизнь... Нет, ничто в жизни не дает такого блаженства, никакая слава,
никакое щекотанье самолюбия, никакие богатства Шехерезады, ни даже
творческая сила, ничто... одна страсть! Хотела ли бы ты испытать такую
страсть, Вера?
Она задумчиво слушала.
- Да, если она такова, как вы ее описываете, если столько счастья в
ней.
Она вздрогнула и быстро отворила окно.
- Страсть - это постоянный хмель, без грубой тяжести опьянения,
продолжал он, - это вечные цветы под ногами. Перед тобой - идол, потому
хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каменья, а ты в
страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за
музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги
жизни, все исчезнет - одно бесконечное торжество наполняет тебя - одно
счастье глядеть вот как... на тебя... (он подошел к ней) - взять за руку (он
взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме...
Она опять вздрогнула, и он тоже.
- Вера, мне не далеко до этого состояния: еще один ласковый взгляд,
пожатие руки - и я живу, блаженствую... Скажи, что мне делать?
Она молчала.
- Вера!
Она медленно опомнилась от задумчивости, с которою слушала его,
обернулась к нему, ласково, почти нежно взяла его за руку и грудным шепотом,
с мольбой сказала:
- Уезжайте отсюда!
Он встал, как раненый.
- Ты злая, Вера. Хорошо - так скажи имя?
- Имя? Какое? - с удивлением, совсем очнувшись, повторила она.
- И от кого письмо на синей бумаге? - прибавил он.
Она оглядела его насмешливо с ног до головы.
- Я никого не люблю, - сказала она громко, - я выдумала, так, от
скуки...
- А письмо?
- От попадьи! - проговорила она с иронией.
- И больше ничего не скажешь?
- Скажу все то же.
- Что?
- Уезжайте!
- Так не уеду же! - холодно сказал он.
Она продолжительно поглядела на него.
- Ваша воля: вы у себя! - отвечала она и с покорной иронией склонила
голову. - А теперь, извините меня, мне хочется пораньше встать! - ласково,
почти с улыбкой, прибавила она. "Гонит!" - с горечью подумал он и не знал,
что сказать, как вдруг кто-то взялся за ручку замка снаружи.
- Кто там? - сбросили оба.
Дверь отворилась, и показалось задумчивое лицо Василисы.
- Это я, - тихо сказала она, - вы здесь, Борис Павлович? Вас
спрашивают, пожалуйте поскорей, людей в прихожей никого нет. Яков ко
всенощной пошел, а Егорку за рыбой на Волгу послали... Я одна там с
Пашуткой.
- Кто меня спрашивает?
- Жандар от губернатора: просит губернатор пожаловать, если модно,
теперь к нему, а если нельзя, так завтра пораньше: нужно, говорит, очень!
- Что такое там? - с удивлением сказал Райский, - ну хорошо, скажи, -
буду...
- Пожалуйте поскорее, - упрашивала Василиса, - там еще вот этот гость
пришел...
- Кто еще?
- Да вот... взлызастый такой...
- Какой "взлызастый"
- Вот что, слышь, плетьми будут сечь... В зале расселся, ждет вас, а
барыня с Марфой Васильевной еще не воротились из города...
- Что это, Василиса, ты не спросила, как его зовут!..
- Сказывал он, да забыла.
Райский и Вера с недоумением поглядели друг на друга.
- Черт знает! какой-нибудь гость из города - какая тоска!
- Нет, это вот этот, что ночевал пьяный у вас...
- Марк Волохов, что ли?
Вера сделала движение.
- Подите скорей - узнайте, зачем он? - сказала она.
- Чего ты испугалась? Ведь он не собака, не мертвец, не вор, а так,
беспутный бродяга...
- Идите, идите, - торопила Вера, не слушая его. - Это любопытно...
- Скорее, Борис Павлыч, пожалуйте! - торопила и Василиса, - мы с
Пашуткой заперлись от него на ключ.
- Это зачем?
- Боимся.
- Чего?
- Так, боимся. Я уж из окна вылезла на дворик и перелезла сюда. Как бы
он там не стянул чего-нибудь?
Райский засмеялся и пошел с ней. Он отпустил жандарма, сказавши, что
приедет через час, потом пошел к Марку и привел его в свою комнату.
- Что, ночевать пришли? - спросил он Волохова.
Он уж с ним говорил не иначе, как иронически. Но на этот раз у Марка
было озабоченное лицо. Однако когда принесли свечи и он взглянул на
взволнованное лицо Райского, то засмеялся, по-своему, с холодной злостью.
- Ну, вот, а я думал, что вы уж уехали! - сказал он насмешливо.
- Еще успею, - небрежно заметил Райский.
- Нет, уж теперь поздно: вот какие у вас глаза!
- А что глаза, ничего! - говорил Райский, глядясь в зеркало.
- И похудели: корь уж выступает.
- Полноте вздор говорить, - отвечал Райский, стараясь не глядеть на
него, - скажите лучше, зачем вы пришли опять к ночи?
- Ведь я ночная птица: днем за мной уж очень ухаживают. Меньше позора
на дом бабушки. Славная старуха - выгнала Тычкова!
Он опять вдруг сделался серьезен.
- Я к вам за делом, - сказал он.
- У вас дело? - заметил Райский, - это любопытно.
- Да, больше, нежели у вас. Вот видите: я был нынче в полиции, то есть
не сам, конечно, с визитом, частный пристав пригласил, и даже подвез на паре
серых лошадей.
- Это зачем: случилось что-нибудь?
- Пустяки: я тут кое-кому книги раздавал...
- Какие книги? Мои, что у Леонтья брали?
- И их, и другие еще - вот тут написано, какие.
Он подал ему бумажку.
- Кому же вы раздавали?
- Всем, больше всего молодежи: из семинарии брали, из гимназии -
учитель один...
- Разве у них нечего читать?
- Как нечего! Вот Козлов читает пятый год Саллюстия, Ксенофонта да
Гомера с Горацием: один год с начала до конца, а другой от конца до начала -
все прокисли было здесь... В гимназии плесень завелась.
- Разве новых книг нет у них?
- Есть: вон другой осел, словесник, угощает то Карамзиным то Пущкиным.
Мозги-то у них у всех пресные...
- Так вы посолить захотели - чем же, посмотрим!
- Ох, как важно произнесли: "посмотрим!" - живой Нил Андреич!
Райский пробежал бумажку и уставил на Марка глаза.
- Ну, что вы выпучили на меня глаза?
- Вы им давали эти книги?
- Да, а что?
Райский продолжал с изумлением глядеть на Марка.
- Эти книги молодым людям! - прошептал он.
- Да вы, кажется, в бога веруете? - спросил Марк.
Райский все глядел на него.
- Не были ли вы сегодня у всенощной? - спросил опять холодно Марк.
- А если был?
- Ну, так не мудрено, что вы можете влюбиться и плакать... Зачем же вы
выгнали Тычкова: он тоже - верующий!
- Я не спрашиваю вас, веруете ли вы: если вы уж не уверовали в
полкового командира в полку, в ректора в университете, а теперь отрицаете
губернатора и полицию - такие очевидности, то где вам уверовать в бога! -
сказал Райский. - Обратимся к предмету вашего посещения; какое вы дело
имеете до меня?
- Вот видите, один мальчишка, стряпчего сын, не понял чего-то
по-французски в одной книге и показал матери, та отцу, а отец к прокурору.
Тот слыхал имя автора и поднял бунт - донес губернатору. Мальчишка было
заперся, его выпороли: он под розгой и сказал, что книгу взял у меня. Ну,
меня сегодня к допросу...
- Что же вы?
- Что я? - сказал он, с улыбкой глядя на Райского. - Меня спросили, чьи
книги, откуда я взял...
- Ну?
- Ну, я сказал, что... у вас: что одни вы привезли с собой, а другие я
нашел в вашей биолиотеке - вон Вольтера...
- Покорно благодарю: зачем же вы мне сделали эту честь?
- Потому что с тех пор, как вы вытолкали Тычкова, я считаю вас не
совсем пропащим человеком.
- Вы бы прежде спросили, позволю ли я - и честно ли это?
- Я - без позволения. А честно ли это, или нет - об этом после. Что
такое честность, по-вашему? - спросил он, нахмурившись.
- Оо этом тоже - после, а только я не позволю этого.
- Это ни честно, ни нечестно, а полезно для меня.
- И вредно мне: славная логика!
- Вот я до логики-то и добираюсь, - сказал Марк, - только боюсь, не две
ли логики у нас?..
- И не две ли честности? - прибавил Райский.
- Вам ничего не сделают: вы в милости у его превосходительства, -
продолжал Марк, - да и притом не высланы сюда на жилье. А меня за это упекут
куда-нибудь в третье место: в двух уж я был. Мне бы все равно в другое
время, а теперь... - задумчиво прибавил он, - мне бы хотелось остаться
здесь... на неопределенное время...
- Ну-с? - холодно сделал Райский. - Еще что?
- Еще ничего. Я хотел только рассказать вам, что я сделал, и спросить,
хотите взять на себя или нет?
- А если не хочу? И не хочу!
- Ну, нечего делать: скажу на Козлова. Он совсем заплесневел: пусть
посидит на гауптвахте, а потом опять примется за греков...
- Нет, уж не примется, когда лишат места и куска хлеба.
- Пожалуй что и так... не логично! Так уж лучше скажите вы на себя.
- Во имя чего вы требуете от меня этой услуги? Что вы мне?
- Во имя того же, во имя чего занял у вас деньги, то есть мне нужны
они, а у вас есть. И тут тоже: вы возьмете на себя, вам ничего не сделают, а
меня упекут - надеюсь, это логика!
- А если на меня упадет неприятность?
- Какая? Нил Андреич разбойником назовет, губернатор донесет и вас
возьмут на замечание?.. Перестанемте холопствовать: пока будем бояться, до
тех пор не вразумим губернаторов...
- Однако сами боитесь сказать на себя!
- Не боюсь, а теперь не хочу уехать отсюда.
- Отчего?
- Ну так, не хочу. После я пойду сам и скажу, что книги мои. Если потом
вы какое-нибудь преступление сделаете, скажите на меня: я возьму на себя...
- Как же это брать на себя: странной услуги требуете вы! - говорил
Райский в раздумье.
- А вы вот что: попробуйте. Если дело примет очень серьезный оборот,
чего, сознайтесь сами, быть не может, тогда уж нечего делать - скажите на
меня. Экая досада! - ворчал Марк. - Этот мальчик все испортил. А уж тут было
принялись шевелиться...
- Я сейчас к губернатору еду, - сказал Райский, - он присылал.
Прощайте!
- А! присылал!
- Что же мне делать, что говорить?
- Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит
ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя, я под надзором, и он обязан
каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю? Ему все хочется
сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него, как бельмо на
глазу! Он уж недавно донес, что я "обнаруживаю раскаяние": если история с
книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным
благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не
производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взязвши на себя
историю, вы угодите и ему... А впрочем, делайте, как хотите! - равнодушно
заключил Марк. - Пойдемте, и мне пора!
- Куда же вы - вот двери...
- Нет, дойдемте до вашего сада, а там по горе сойду, мне надо туда... Я
подожду на острове у рыбака, чем это кончится.
У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и
воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано,
чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками.
"Спит", - подумал он и пошел в сад.
Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется
лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он
ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать.
Вскоре у бабушки в спальне поднялась стора, зашипел в сенях самовар,
голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от
Марфеньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска
все не шевелилась. Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки
поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на
пороге своей каморки и тупо смотрел на двор.
- Савелий! - кликнул Райский.
Савелий расстановистыми шагами подошел к нему.
- Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и
оденется Вера Васильевна.
- Марины нет! - несколько поживее обыкновенного сказал Савелий.
- Как нет, где она?
- Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье.
- Какую барышню: Веру Васильевну?
- Точно так.
Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья.
- На чем же они поедали, с кем? - спросил он, помолчав.
- Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади.
Райский молчал.
- К вечеру вернутся, - прибавил Савелий.
- Вернутся, ты думаешь, сегодня? - живо спросил Райский.
- Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а
сами в тот же день назад.
Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще
стояли они друг против друга.
- Еще ничего не прикажете? - медленно спросил Савелий.
- А? что? да, - очнулся Райский, - ты... тоже ждешь Марину?
- Сгинуть бы ей, проклятой! - мрачно сказал Савелий.
- Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал,
Савелий.
- Я не бью теперь больше.
- Давно ли?
- Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и...
Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли.
- Ступай, мне больше ничего не надо - только не бей, пожалуйста, Марину
- дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет... - сказал Райский.
Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а
Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского.
"Тоже страсть! - думал Райский. - Бедный Савелий! бедный - и я!"
С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя
сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной
пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя,
что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета.
Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфеньки, ее пение, живая
болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей,
появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо
одетых и причесанных барынь, молодых щеголей - он не замечал ничего. Ни
весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений.
Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы
спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры - и как будто
ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли.
Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все
права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему - была - "уехать
поскорей", а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше!
Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней
какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней не теплыми и
многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною,
разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви
связями.
Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в
виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги,
вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью
непрощаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных
порослей на голове, как настоящая русалка!
И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта
сияющая, таинственная ночь!
Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит,
что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь, и этот уголок, кем прекрасны
эти деревья, это небо, эта Волга.
Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее
и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего
характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей
жизни, которою живет,все увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь!
- Все ключи увезла! - с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой
про себя.
Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась.
- Какие ключи увезла? - в тревоге спросила она.
Он молчал.
- Говори, - приставала она и начала шарить в кар