оты, и
прищуривала глаза, то в виде жены директора, у которой были такие белые руки
и острый, пронзительный взгляд, то тринадцатилетней, припрыгивающей,
хорошенькой девочкой в кружевных панталончиках, дочерью полицмейстера.
Он сжимался в комок и читал жадно, почти не переводя духа, но внутренно
разрываясь от волнения, и вдруг в неистовстве бросал книгу и бегал, как
потерянный, когда храбрый Ринальд или, в романе мадам Коттен, Малек-Адель
изнывали у ног волшебницы.
То вдруг случайно воображение унесет его в другую сторону, с
каким-нибудь Оссианом: там другая жизнь, другие картины, еще величавее, хотя
и суровее тех, и еще необыкновеннее.
И все это, не похожее на текущую жизнь около него, захватывало его в
свою чудесную сферу, от которой он отрезвлялся, как от хмеля.
После долго ходил он бледен и скучен, пока опять чужая жизнь и чужие
радости не вспрыснут его, как живой водой
Дядя давал ему истории четырех Генрихов, Людовиков до ХVIII и Карлов до
ХII включительно, но все это уже было для него, как пресная вода после рома.
На минуту только разбудили его Иоанны III и IV да Петр.
Он бросался к Плутарху, чтоб только дальше уйти от современной жизни,
но и тот казался ему сух, не представлял рисунка, картин, как те книги,
потом как Телемак, а еще потом - как Илиада.
Между товарищами он был очень странен: они тоже не знали, как понимать
ею. Симпатии его так часто менялись, что у него не было ни постоянных
друзей, ни врагов.
Эту неделю он привяжется к одному, ищет его везде, сидит с ним, читает,
рассказывает ему, шепчет. Потом ни с того ни с сего вдруг бросит его и
всматривается в другого а, всмотревшись, опять забывает.
Рассердит ли его какой-нибудь товарищ, некстати скажет ему что-нибудь,
он надуется, даст разыграться злым чувствам во все формы упорной вражды,
хотя самая обида побледнеет, забудется причина, а он длит вражду, за которой
следит весь класс и больше всех он сам.
Потом он отыскивал в себе кротость, великодушие и вздрагивал от живого
удовольствия проявить его; устроивалась сцена примирения, с достоинством и
благородством, и занимала всех, пуще всех его самого.
Он как будто смотрел на все это со стороны и наслаждался, видя и себя,
и другого, и всю картину перед собой.
А когда все кончалось, когда шум, чад, вся трескотня выходили из нею,
он вдруг очнется, окинет всех удивленными глазами, и внутренний голос
спросит его: зачем это? Он пожмет плечами, не зная сам зачем.
Иногда, напротив, он придет от пустяков в восторг: какой-нибудь сытый
ученик отдаст свою булку нищему, как делают добродетельные дети в
хрестоматиях и прописях, или примет на себя чужую шалость, или покажется
ему, что насупившийся ученик думает глубокую думу, и он вдруг возгорится
участием к нему, говорит о нем со слезами, отыскивает в нем что-то
таинственное, необычайное, окружит его уважением: и другие заразятся
неисповедимым почтением.
Но через неделю товарищи встанут в одно прекрасное утро, с
восторженными речами о фениксе подойдут к Райскому, а он расхохочется.
- Этакую дрянь нашли, да и нянчатся! Пошел ты прочь, жалкое создание! -
скажет он.
Все и рты разинут, и он стыдится своего восторга. Луч, который падал на
"чудо", уже померк, краски пропали, форма износилась, и он бросал и искал
жадными глазами другого явления, другого чувства, зрелища, и если не было -
скучал, был желчен, нетерпелив или задумчив.
По выходе из училища действительная жизнь мало увлекала его в свой
поток и своей веселой стороной, и суровой деятельностью. Позовет ли его
опекун посмотреть, как молотят рожь, или как валяют сукно на фабрике, как
белят полотна, - он увертывался и забирался на бельведер смотреть оттуда в
лес или шел на реку, в кусты, в чащу, смотрел, как возятся насекомые, остро
глядел, куда порхнула птичка, какая она, куда села, как почесала носик; -
поймает ежа и возится с ним; - с мальчишками удит рыбу целый день или
слушает полоумного старика, который живет в землянке у околицы, как он
рассказывает про "Пугача", - жадно слушает подробности жестоких мук, казней
и смотрит прямо ему в рот без зубов и в глубокие впадины потухающих глаз.
По целым часам, с болезненным любопытством, следит он за лепетом
"испорченной Феклушки". Дома читает всякие пустяки. "Саксонский разбойник"
попадется - он прочтет его; вытащит Эккартсгаузена и фантазией допросится,
сквозь туман, ясных выводов; десять раз прочел попавшийся экземпляр
"Тристрама Шенди"; найдет какие-нибудь "Тайны восточной магии" - читает и
их; там русские сказки и былины, потом вдруг опять бросится к Оссиану, к
Таксу и Гомеру или уплывет с Куком в чудесные страны.
А если нет ничего, так лежит, неподвижно по целым дням, но лежит, как
будто трудную работу делает: фантазия мчит его дальше Оссиана, Такса и даже
Кука - или бьет лихорадкой какого-нибудь встречного ощущения, мгновенного
впечатления, и он встанет усталый, бледный, и долго не придет в нормальное
положение.
- Лентяй, лежебока! - говорят кругом его.
Он пугался этих приговоров, плакал втихомолку и думал иногда с
отчаянием, отчего он лентяй и лежебока? "Что я такое? что из меня будет?" -
думал он и слышал суровое: "Учись, вон как учатся Саврасов, Коврикин,
Малюев, Чудин, - первые ученики!"
Они равно хорошо учатся и из математики, и из истории, сочиняют,
чертят, рисуют и языки знают, и все - счастливцы! Их все уважают, они так
гордо смотрят, так покойно спят, всегда одинаковы.
А он сегодня бледен, молчит, как убитый, - завтра скачет и поет, бог
знает отчего. Всего пуще пугало его и томило обидное сострадание сторожа
Сидорыча, и вместе трогало своей простотой. Однажды он не выучил два урока
сряду и завтра должен был остаться без обеда, если не выучит их к утру, а
выучить было некогда, все легли спать.
Сидорыч тихонько встал, вздул свечу и принес Райскому из класса книгу.
- Учи, батюшка, - сказал он, - пока они спят. Никто не увидит, а завтра
будешь знать лучше их: что они в самом деле обижают тебя, сироту!
У Райского брызнули слезы и от этой обиды, и от доброты Сидорыча. Он
взглянул, как храпят первые ученики, и не выучил урока - от гордости.
Зато, если задето его самолюбие, затронуты нервы, тогда он одним
взглядом в книгу как будто снимет фотографию с урока, запомнит столбцы цифр,
отгадает задачу - и вдруг блеснет, как фейерверк, и изумит весь класс,
иногда и учителя.
"Притворяется!" - думают ученики. "Какие способности у этого лентяя!" -
подумал учитель.
Он чувствовал и понимал, что он не лежебока и не лентяй, а что-то
другое, но чувствовал и понимал он один, и больше никто, - но не понимал,
что же он такое именно, и некому было растолковать ему это и разъяснить,
нужно ли ему учить математику, или что-нибудь другое.
В службе название пустого человека привинтилось к нему еще крепче. От
него не добились ни одной докладной записки, никогда не прочел он ни одного
дела, между тем вносил веселье, смех и анекдоты в ту комнату, где сидел.
Около него всегда куча народу. Но мысль о деле, если только она не приходила
через доклад, как бывало русский язык через грамматику, а сказанная среди
шуток и безделья, для него как-то ясна, лишь бы не доходило дело до бумаг.
- Он озадачивал новизной взгляда чиновников. Столоначальник, слушая
его, с усмешкой отбирал у него какую-нибудь заданную ему бумагу и отдавал
другому.
- Напишите, пожалуйста, вот это предписание, - говорил он, - пока Борис
Павлович рисует свой проект!
Столоначальник был прав: Райский рисовал и дело, как картину, или оно
так рисовалось у него в голове.
Воображение его вспыхивало, и он путем сверкнувшей догадки схватывал
тень, верхущку истины, дорисовывал остальное и уже не шел долгим опытом и
трудом завоевывать прочную победу.
Он уже был утомлен, он шел дальше, глаза и воображение искали другого,
и он летел на крыльях фантазии, через пропасти, горы, океаны, переходимые и
переплываемые толпой мужественно и терпеливо.
Он и знание - не знал, а как будто видел его у себя в воображении, как
в зеркале, готовым, чувствовал его и этим довольствовался; а узнавать ему
было скучно, он отталкивал наскучивший предмет прочь, отыскивая вокруг
нового, живого, поразительного, чтоб в нем самом все играло, билось,
трепетало и отзывалось жизнью на жизнь.
Вокруг его не было никого, кто направил бы эти жадные порывы
любознательности в определенную колею.
В одном месте опекун, а в другом бабушка смотрели только, - первый,
чтоб к нему в положенные часы ходили учителя или чтоб он не пропускал уроков
в школе; а вторая, чтоб он был здоров, имел аппетит и сон, да чтоб одет он
был чисто, держал себя опрятно, и чтоб, как следует благовоспитанному
мальчику, "не связывался со всякой дрянью". А что он читал там, какие книги,
в это не входили, и бабушка отдала ему ключи от отцовской библиотеки в
старом доме, куда он запирался, читая попеременно то Спинозу, то роман
Коттен, то св. Августина, а завтра вытащит Вольтера или Парни, даже
Боккаччио.
Искусства дались ему лучше наук. Правда, он и тут затеял пустяки:
учитель недели на две посадил весь класс рисовать зрачки, а он не утерпел,
приделал к зрачку нос и даже начал было тушевать усы, но учитель застал его
и сначала дернул за вихор, потом, вглядевшись, сказал:
- Где ты учился?
- Нигде, - был ответ.
- А хорошо, брат, только видишь, что значит вперед забегать: лоб и нос
- хоть куда, а ухо вон где посадил, да и волосы точно мочала вышли.
Но Райский торжествовал: "хорошо, брат: лоб и нос, хоть куда!" - было
для него лавровым венком.
Он гордо ходил один по двору, в сознании, что он лучще всех, до тех
пор, пока на другой день публично не осрамился в "серьезных предметах".
Но к рисованью он пристрастился и, через месяц после "зрачков",
копировал кудрявого мальчика, потом голову Фингала.
Заветной мечтой его была женская головка, висевшая на квартире учителя.
Она поникла немного к плечу и смотрела томно, задумчиво вдаль.
- Позвольте мне вот с этой нарисовать копию! - робко, нежно звучащим
голосом девочки и с нервной дрожью верхней губы просил он учителя.
- А если стекло разобьешь? - сказал учитель, однако дал ему головку.
Борис был счастлив. Когда он приходил к учителю, у него всякий раз екало
сердце при взгляде на головку. И вот она у него, он рисует с нее. В эту
неделю ни один серьезный учитель ничего от него не добился. Он сидит в своем
углу, рисует, стирает, тушует, опять стирает или молча задумается: в зрачке
ляжет синева, и глаза покроются будто туманом, только губы едва-едва заметно
шевелятся, и в них переливается розовая влага.
На ночь он уносил рисунок в дортуар, и однажды, вглядываясь в эти
нежные глаза, следя за линией наклоненной шеи, он вздрогнул, у него
сделалось такое замиранье в груди, так захватило ему дыханье, что он в
забытьи, с закрытыми глазами и невольным, чуть сдержанным стоном, прижал
рисунок обеими руками к тому месту, где было так тяжело дышать. Стекло
хрустнуло и со звоном полетело на пол... Нарисовав эту головку, он уже не
знал предела гордости.
Рисунок его выставлен с рисунками старшего класса на публичном
экзамене, и учитель мало поправлял,т олько кое-где слабые места покрыл
крупными, крепкими штрихами, точно железной решеткой, да в волосах прибавил
три, четыре черные полосы, сделал по точке в каждом глазу - и глаза вдруг
стали смотреть точно живые.
"Как это он? и отчего так у него вышло живо, смело, прочно?" - думал
Райский, зорко вглядываясь и в штрихи и в точки, особенно в две точки, от
которых глаза вдруг ожили. И много ставил он потом штрихов и точек, все
хотел схватить эту жизнь, огонь и силу, какая была в штрихах и полосах, так
крепко и уверенно начерченных учителем. Иногда он будто и ловил эту тайну, и
опять ускользала она у него. Но чертить зрачки, носы, линии лба, ушей и рук
по сто раз - ему было до смерти скучно. Он рисует глаза кое-как, но
заботится лишь о том, чтобы в них повторились учительские точки, чтоб они
смотрели точно живые. А не удастся, он бросит все, уныло облокотится на
стол, склонит на локоть голову и оседлает своего любимого коня, фантазию,
или конь оседлает его, и мчится он в пространстве, среди своих миров и
образов. Упиваясь легким успехом, он гордо ходил: "Талант, талант!" -
звучало у него в ушах. Но вскоре все уже знали, как он рисует, перестали
ахать, и он привык к успеху. В деревне он опять пристрастился было к
рисованию, делал портреты с горничных, с кучера, потом с деревенских
мужиков. Полоумную Феклушку нарисовал в пещере, очень удачно осветив одно
лицо в разбросанные волосы, корпус же скрывался во мраке: ни терпенья, ни
уменья не хватило у него доделывать руки, ноги и корпус. И как целое утро
высидеть, когда солнце так весело и щедро льет лучи на луг и реку... Вон,
никак, от соседей скачет человек, верно, танцевать будут...
Дня через три картина бледнела, и в воображении теснится уже другая.
Хотелось бы нарисовать хоровод, тут же пьяного старика в проезжую тройку.
Опять дня два носятся он с картиной: она как живая у него. Он бы нарисовал
мужика и баб, да тройку не сумеет: лошадей "не проходили в классе". Через
неделю и эта картина забывалась и снова заменялась другою... Музыку он любил
до опьянения. В училище тупой, презираемый первыми учениками мальчик Васюков
был предметом постоянной нежности Райского. Все бывало, дергают за уши
Васюкова: "Пошел прочь, дурак, дубина!" - только и слышит он. Лишь Райский
глядит на него с умилением, потому только, что Васюков, ни к чему не
внимательный, сонный, вялый, даже у всеми любимого русского учителя не
выучивший никогда ни одного урока, - каждый день после обеда брал свою
скрипку и, положив на нее подбородок, водил смычком, забывая школу,
учителей, щелчки. Глаза его ничего не видали перед собой, а смотрели куда-то
в другое место, далеко, и там он будто видел что-то особенное,таинственное.
Глаза его становились дики, суровы, а иногда точно плакали.
Против него садился Райский и с удивлением глядел на лицо Васюкова,
следил, как, пока еще с тупым взглядом, достает он скрипку, вяло берет
смычок, накажет его канифолью, потом сначала пальцем тронет струны, повинтит
винты, опять тронет, потом поведет смычком - и все еще глядит сонно. Но вот
заиграл - и проснулся, и улетел куда-то.
Васюкова нет, явился кто-то другой. Зрачки у него расширяются, глаза не
мигают больше, а все делаются прозрачнее, светлее, глубже и смотрят гордо,
умно, грудь дышит медленно и тяжело. По лицу бродит нега, счастье, кожа
становится нежнее, глаза синеют и льют лучи: он стал прекрасен. Райский
начал мысленно глядеть, куда глядит Васюков, и видеть, что он видит. Не
стало никого вокруг: ни учеников, ни скамей, ни шкафов. Все это закрылось
точно туманом.
После нескольких звуков открывалось глубокое пространство, там являлся
движущийся мир, какие-то волны, корабли, люди, леса, облака - все будто
плыло и неслось мимо его в воздушном пространстве. И он, казалось ему, все
рос выше, у него занимало дух, его будто щекотали или купался он...
И сон этот длился, пока длились звуки. Вдруг стук, крик, толчок
какой-нибудь будил его, будил Васюкова. Звуков нет, миры пропали, он
просыпался: кругом - ученики, скамьи, столы - и Васюков укладывает скрипку,
кто-нибудь дергает его уж за ухо. Райский с яростью бросается бить забияку,
а потом долго ходит задумчивый.
Нервы поют ему какие-то гимны, в нем плещется жизнь, как море, и мысли,
чувства, как волны, переливаются, сталкиваются и несутся куда-то, бросают
кругом брызги, пену.
В звуках этих он слышит что-то знакомое; носится перед ним какое-то
воспоминание, будто тень женщины, которая держала его у себя на коленях.
Он роется в памяти и смутно дорывается, что держала его когда-то мать,
и он, прижавшись щекой к ее груди, следил, как она перебирала пальцами
клавиши, как носились плачущие или резвые звуки, слышал, как билось у ней в
груди сердце.
Фигура женщины яснее и яснее оживала в памяти, как будто она вставала в
эти минуты из могилы и являлась точно живая. Он помнит, как после музыки,
она всю дрожь наслаждения сосредоточивала в горячем поцелуе ему. Помнит, как
она толковала ему картины: кто этот старик с лирой, которого, немея, слушает
гордый царь, боясь пошевелиться, - кто эта женщина, которую кладут на плаху.
Потом помнит он, как она водила его на Волгу, как по целым часам
сидела, глядя вдаль, или указывала ему на гору, освещенную солнцем, на кучу
темной зелени, на плывущие суда. Он смотрит, как она неподвижно глядела, как
у ней тогда глаза были прозрачны, глубоки, хороши... "точно у Васюкова", -
думал он. Стало быть, и она видела в этой зелени, в течении реки, в синем
небе то же, что Васюков видит, когда играет на скрипке... Какие-то горы,
моря, облака... "И я вижу их!.."
Заиграет ли женщина на фортепиано, гувернантка у соседей, Райский бежал
было перед этим удить рыбу, - но раздались звуки, и он замирал на месте,
разинув рот, и прятался за стулом играющей. Его не стало, он куда-то пропал,
опять его несет кто-то по воздуху, опять он растет, в него льется сила, он в
состоянии поднять и поддержать свод, как тот, которого Геркулес сменил.
Звуки почти до боли ударяют его по груди, проникают до мозга - у него уже
мокрые волосы, глаза... Вдруг звуки умолкли, он очнется, застыдится и
убежит. Он стал было учиться, сначала на скрипке у Васюкова, - но вот уже
неделю водит смычком взад и вперед: a, c, g, тянет за ним Васюков, а смычок
дерет ему уши. То захватит он две струны разом. то рука дрожит от слабости:
- нет! Когда же Васюков играет - точно по маслу рука ходит.
Две недели прошло, а он забудет то тот, то другой палец. Ученики
бранятся. - Ну вас к черту! - говорит первый ученик. - Тут серьезным делом
заниматься надо, а они пилят! Райский бросил скрипку и стал просить опекуна
учить его на фортепиано.
"На фортепиано легче, скорей", - думал он.
Тот нанял ему немца, но, однако ж, решился поговорить с ним серьезно.
- Послушай, Борис, - начал он, - к чему ты готовишь себя, я давно хотел
спросить тебя? Райский не понял вопроса и молчал. - Тебе шестнадцатый год, -
продолжал опекун, - пора о деле подумать, а ты до сих пор, как я вижу, еще
не подумал, по какой части пойдешь в университете и в службе. По военной
трудно: у тебя небольшое состояние, а служить ты по своей фамилии должен в
гвардии. Райский молчал и смотрел в окно, как петухи дерутся, как свинья
роется в навозе, как кошка подкрадывается к голубю.
- Я тебе о деле, а ты вон куда глядишь! К чему ты готовишься?
- Я, дядюшка, готовлюсь в артисты.
- Что-о? - Художником быть хочу, - подтвердил Райский.
- Черт знает. что выдумал! Кто ж тебя пустит? Ты знаешь ли, что такое
артист? - спросил он.
Райский молчал.
- Артист - это такой человек, который или денег у тебя займет, или
навеет такой чепухи, что на неделю тумана наведет... В артисты!.. Ведь это,
- продолжал он, - значит беспутное, цыганское житье, адская бедность в
деньгах, платье, в обуви, и только богатство мечты! Витают артисты, как
птицы небесные, на чердаках. Видал я их в Петербурге: это те хваты, что в
каких-то фантастических костюмах собираются по вечерам лежать на диванах,
курят трубки, несут чепуху, читают стихи и пьют много водки, а потом
объявляют, что они артисты. Они нечесаны, неопрятны...
- Я слыхал, дядюшка, что художники теперь в большом уважении. Вы, может
быть, старое время вспоминаете. Из академии выходят знаменитые люди...
- Я не очень стар и видел свет, - возразил дядя, - ты слыхал, что
звонят, да не знаешь, на какой колокольне. Знаменитые люди! Есть артисты, и
лекаря есть тоже знаменитые люди: а когда они знаменитыми делаются,
спроси-ка? Когда в службе состоят и дойдут до тайного советника! Собор
выстроит или монумент на площади поставит - вот его и пожалуют! А начинают
они от бедности, из куска хлеба - спроси: все большею частью
вольноотпущенные, мещане или иностранцы, даже жиды. Их неволя гонит в
художники, вот они и напирают на искусство. А ты - Райский! У тебя земля и
готовый хлеб. Конечно, для общества почему не иметь приятных талантов:
сыграть на фортепиано, нарисовать что-нибудь в альбом, спеть романс... Вот я
тебе и немца нанял. Но быть артистом по профессии - что за блажь! Слыхал ли
ты когда-нибудь, что нарисовал картину какой-нибудь князь, граф или статую
слепил старый дворянин... нет; отчего это?
- А Рубенс? - вдруг перебил Райский, - он был придворный, посланник...
- Куда хватил: это лет двести назад! - сказал опекун, - там, у
немцев... А ты поступишь в университет, в юридический факультет, потом служи
в Петербурге, учись делу, добивайся прокурорского места, а родня выведет
тебя в камер-юнкеры. И если не будешь дремать, то с твоим именем и родством
тридцати лет будешь губернатором. Вот твоя карьера! Но вот беда, я не вижу,
чтоб у тебя было что-нибудь серьезное на уме: удишь с мальчишками рыбу, вон
болото нарисовал, пьяного мужика у кабака... Ходишь по полям и в лес, а хоть
бы раз спросил мужика, какой хлеб когда сеют, почем продают?... ничего! И
хозяина не обещаешь!
Дядя вздохнул, и Райский приуныл: дядино поучение безотрадно
подействовало только на его нервы.
Учитель немец, как Васюков, прежде всего исковеркал ему руки и начал
притопывать ногой и напевать, следя за каждым ударом по клавишу:
а-а-у-у-о-о.
Только совестясь опекуна, не бросал Райский этой пытки, и кое-как в
несколько месяцев удалось ему сладить с первыми шагами. И то он все
капризничал: то играл не тем пальцем, которым требовал учитель, а каким
казалось ему ловчее, не хотел играть гамм, а ловил умом мотивы, какие
западут в голову, и бывал счастлив, когда удавалось ему уловить ту же
экспрессию или силу, какую слышал у кого-нибудь и поразился ею, как прежде
поразился штрихами и точками учителя.
А с нотами не дружился, не проходил постепенно одну за другою
запыленные, пожелтевшие, приносимые учителем тетради музыкальной школы. Но
часто он задумывался, слушая свою игру, и мурашки бегали у него по спине.
Вдалеке виделась уже ему наполненная зала, и он своей игрой потрясал
стены и сердца знатоков. Женщины с горящими щеками слушали его, и его лицо
горело стыдливым торжеством...
Он тихонько утирал слезы, катившиеся по щекам, горел, млел от своей
мечты. Когда, наконец, он одолел, с грехом пополам, первые шаги, пальцы
играли уже что-то свое, играли они ему эту, кажется, залу, этих женщин, и
трепет похвал, - а трудной школы не играли.
Скоро он перегнал розовеньких уездных барышень и изумлял их силою и
смелостью игры, пальцы бегали свободно и одушевленно. Они еще сидят на
каком-то допотопном рондо да на сонатах в четыре руки, а он перескочил через
школу и через сонаты, сначала на кадрили, на марши, а потом на оперы,
проходя курс по своей программе, продиктованной воображением и слухом. Он
услышит оркестр, затвердит то, что увлекло его, и повторяет мотивы, упиваясь
удивлением барышень: он был первый лучше всех; немец говорит, что
способности у него быстрые, удивительные, но лень еще удивительнее.. Но это
не беда: лень, небрежность как-то к лицу артистам. Да еще кто-то сказал ему,
что при таланте не нужно много и работать, что работают только бездарные,
чтобы вымучить себе кропотливо жалкое подобие могучего и всепобеждающего
дара природы - таланта.
Райский вышел из гимназии, вступил в университет и в одно лето поехал
на каникулы к своей двоюродной бабушке, Татьяне Марковне Бережковой. Бабушка
эта жила в родовом маленьком имении, доставшемся Борису от матери. Оно все
состояло из небольшой земли, лежащей вплоть у города, от которого отделялось
полем и слободой близ Волги, из пятидесяти душ крестьян, да из двух домов -
одного каменного, оставленного и запущенного, и другого деревянного домика,
выстроенного его отцом, и в этом-то домике и жила Татьяна Марковна с двумя,
тоже двоюродными, внучками-сиротами, девочками по седьмому и шестому году,
оставленными ей двоюродной племянницей, которую она любила, как дочь. У
бабушки был свой капитал, выделенный ей из семьи, своя родовая деревенька;
она осталась девушкой и после смерти отца и матери Райского, ее племянника и
племянницы, поселилась в этом, маленьком именьице. Она управляла им, как
маленьким царством, мудро, экономично, кропотливо, но деспотически и на
феодальных началах. Опекуну она не давала сунуть носа в ее дела и, не
признавая никаких документов, бумаг, записей и актов, поддерживала порядок,
бывший при последних владельцах, и отзывалась в ответ на письма опекуна, что
все акты, записи и документы записаны у ней на совести, и она отдаст отчет
внуку, когда он вырастет, а до тех пор, по словесному завещанию отца и
матери его, она полная хозяйка. Тот пожал плечами и махнул рукой, потому что
имение небольшое, да и в руках такой хозяйки, как бабушка, лучше сбережется.
К ней-то приехал Райский, вступив в университет, - побывать и проститься,
может быть, надолго. Какой эдем распахнулся ему в этом уголке, откуда его
увезли в детстве и где потом он гостил мальчиком иногда, в летние каникулы.
Какие виды кругом - каждое окно в доме было рамой своей особенной картины! С
одной стороны Волга с крутыми берегами и Заволжьем; с другой - широкие поля,
обработанные и пустые, овраги, и все это замыкалось далью синевших гор. С
третьей стороны видны села, деревни и часть города. Воздух свежий,
прохладный, от которого, как от летнего купанья, пробегает по телу дрожь
бодрости. Дом весь был окружен этими видами, этим воздухом, да полями, да
садом. Сад обширный около обоих домов, содержавшийся в порядке, с темными
аллеями, беседкой и скамьями. Чем далее от домов, тем сад был запущеннее.
Подле огромного развесистого вяза, с сгнившей скамьей, толпились вишни
и яблони: там рябина; там шла кучка лип, хотела было образовать аллею, да
вдруг ушла в лес и братски перепуталась с ельником, березняком. И вдруг все
кончалось обрывом, поросшим кустами, идущими почти на полверсты берегом до
Волги. Подле сада, ближе к дому, лежали огороды. Там капуста, репа, морковь,
петрушка. огурцы, потом громадные тыквы, а в парнике арбузы и дыни.
Подсолнечники и мак, в этой массе зелени, делали яркие, бросавшиеся в глаза,
пятна; около тычинок вились турецкие бобы.
Перед окнами маленького домика пестрел на солнце большой цветник, из
которого вела дверь во двор, а другая, стеклянная дверь, с большим балконом,
вроде веранды, в деревянный жилой дом. Татьяна Марковна любила видеть
открытое место перед глазами, чтоб не походило на трущобу, чтоб было
солнышко да пахло цветами. С другой стороны дома, обращенной к дворам, ей
было видно все, что делается на большом дворе, в людской, в кухне, на
сеновале, в конюшне, в погребах. Все это было у ней перед глазами, как на
ладони. Один только старый дом стоял в глубине двора, как бельмо в глазу,
мрачный, почти всегда в тени, серый, полинявший местами с забитыми окнами, с
поросшим травой крыльцом, с тяжелыми дверьми, замкнутыми тяжелыми же
задвижками, но прочно и массивно выстроенный. Зато на маленький домик с утра
до вечера жарко лились лучи солнца, деревья отступили от него, чтоб дать ему
простора и воздуха. Только цветник, как гирлянда, обвивал его со стороны
сада, и махровые розы, лилии и другие цветы так и просились в окна. Около
дома вились ласточки, свившие гнезда на кровле; в саду и роще водились
малиновки, иволги, чижи и щеглы, а по ночам щелкали соловьи. Двор был полон
всякой домашней птицы, разношерстных собак. Утром уходили в поле и
возвращались к вечеру коровы и козел с двумя подругами.
Несколько лошадей стояли почти праздно в конюшнях. Над цветами около
дома реяли пчелы, шмели, стрекозы, трепетали на солнышке крыльями бабочки,
по уголкам жались, греясь на солнышке, кошки, котята. В доме какая радость и
мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной,
взятой из большого дома мебелью дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами
отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на руках у
Бережковой девочек-малюток.
Полы были выкрашены, натерты воском и устланы клеенками; печи обложены
пестрыми, старинными, тоже взятыми из большого дома, изразцами. Шкапы битком
набиты старой, дрожавшей от шагов, посудой и звеневшим серебром. На виду
красовались старинные саксонские чашки, пастушки, маркизы, китайские уродцы,
бочкообразные чайники, сахарницы, тяжелые ложки. Кругленькие стулья, с
медными ободочками и с деревянной мозаикой столы, столики жались по уютным
уголкам. В кабинете Татьяны Марковны стояло старинное, тоже окованное
бронзой и украшенное резьбой, бюро с зеркалом, с урнами, с лирами, с
гениями. Но бабушка завесила зеркало. "Мешает писать, когда видишь свою рожу
напротив", - говорила она. Еще там был круглый стол, на котором она обедала,
пила чай и кофе, да доволььо жесткое, обитое кожей старинное же кресло, с
высокой спинкой рококо. Бабушка, по воспитанию, была старого века и
разваливаться не любила, а держала себя прямо, с свободной простотой, но и с
сдержанным приличием в манерах, и ног под себя, как делают нынешние барыни,
не поджимала:
"Это стыдно женщине", - говорила она.
Какой она красавицей показалась Борису, и в самом деле была красавица.
Высокая, не полная и не сухощавая, но живая старушка... даже не
старушка, а лет около пятидесяти женщина, с черными живыми глазами и такой
доброй и грациозной улыбкой, что когда и рассердится и засверкает гроза в
глазах, так за этой грозой опять видно частое небо. Над губами маленькие
усики; на левой щеке, ближе к подбородку, родимое пятно с густым кустиком
волос. Это придавало лицу ее еще какой-то штрих доброты. Она стригла седые
волосы и ходила дома по двору и по саду с открытой головой, а в праздник и
при гостях надевала чепец; но чепец держался чуть-чуть на маковке, не шел ей
и как будто готов был каждую минуту слететь с головы.
Она и сама, просидев пять минут с гостем, извинится и снимет. До
полудня она ходила в широкой белой блузе, с поясом и большими карманами, а
после полудня надевала коричневое, по большим праздникам светлое, точно
серебряное, едва гнувшееся и шумящее платье, а на плечи накидывала старинную
шаль, которая вынималась и выкладывалась одной только Василисой.
- Дядя Иван Кузьмич с Востока вывез, триста червонных заплатил: теперь
этакой ни за какие деньги не отыщешь! - хвасталась она. На поясе и в
карманах висело и лежало множество ключей, так что бабушку, как гремучую
змею, можно было слышать издали, когда она идет по двору или по саду.
Кучера при этом звуке быстро прятали трубки за сапоги, потому что она
больше всего на свете боялась пожара, и куренье табаку относила - по этой
причине - к большим порокам.
Повара и кухарки, тоже эаслышав звон ключей, принимались - за нож, за
уполовник или за метлу, а Кирюша быстро отскакивал от Матрены к воротам, а
Матрена шла уже в хлев, будто через силу тащила корытцо, прежде нежели
бабушка появилась.
В доме, заслышав звон ключей возвращавшейся со двора барыни, Машутка
проворно одергивала с себя грязный фартук, утирала чем попало, иногда
барским платком, а иногда тряпкой, руки. Поплевав на них, она крепко
приглаживала сухие, непокорные косички, потом постилала тончайшую чистую
скатерть на круглый стол, и Василиса, молчаливая, серьезная женщина,
ровесница барыни, не то что полная, а рыхлая и выцветшая телом женщина, от
вечного сиденья в комнате, несла кипящий серебряный кофейный сервиз. Машутка
становилась в угол, подальше, всегда прячась от барыни в тени и стараясь
притвориться опрятной. Барыня требовала этого, а Машутке как-то неловко было
держать себя в чистоте. Чисто вымытыми руками она не так цепко берет вещь в
руки и того гляди уронит; самовар или чашки скользят из рук; в чистом платье
тоже несвободно ходить.
Когда ей велят причесаться, вымыться и одеться в воскресенье, так она,
по словам ее, точно в мешок зашита целый день.
Она, кажется, только тогда и была счастлива, когда вся вымажется,
растреплется от натиранья полов, мытья окон, посуды, дверей, когда лицо,
голова сделаются неузнаваемы, а руки до того выпачканы, что если понадобится
почесать нос или бровь, так она прибегает к локтю.
Василиса, напротив, была чопорная, важная, вечно шепчущая и одна во
всей дворне только опрятная женщина. Она с ранней юности поступила на службу
к барыне в качестве горничной, не расставалась с ней, знает всю ее жизнь и
теперь живет у нее как экономка и доверенная женщина. Они говорили между
собой односложными словами. Бабушке почти не нужно было отдавать приказаний
Василисе: она сама знала все, что надо делать. А если надобилось что-нибудь
экстренное, бабушка не требовала, а как будто советовала сделать то или
другое.
Просить бабушка не могла своих подчиненных: это было не в ее феодальной
натуре. Человек, лакей, слуга, девка - все это навсегда, несмотря ни на что,
оставалось для нее человеком, лакеем, слугой и девкой. Личным приказом она
удостаивала немногих: по домашнему хозяйству Василисе отдавала их, а по
деревенскому - приказчику или старосте. Kроме Василисы, никого она не
называла полным именем, разве уже встретится такое имя, что его никак не
поймешь и не обрежешь, например мужики: Ферапонт и Пантелеймон так и
назывались Ферапонтом и Пантелеймон, да старосту звала она Степан Васильев,
а прочие все были: Матрешка, Машутка, Егорка и т. д.
Если же кого-нибудь называла по имени и по отчеству, так тот знал, что
над ним собралась гроза: - Подь-ка сюда, Егор Прохорыч, ты куда это вчера
пропадал целый день? - или: - Семен Васильич, ты, кажется, вчера изволил
трубочку покуривать на на сеновале? Смотри у меня! Она грозила пальцем и
иногда ночью вставала посмотреть в окно, не вспыхивает ли огонек в трубке,
не ходит ли кто с фонарем по двору или в сарае? Различия между "людьми" и
господами никогда и ничто не могло истребить . Она была в меру строга, в
меру снисходительна, человеколюбива, но все в размерах барских понятий. Даже
когда являлся у Ирины, Матрены или другой дворовой девки непривилегированный
ребенок, она выслушает донесение об этом молча, с видом оскорбленного
достоинства; потом велит Василисе дать чего там нужно, с презрением глядя в
сторону, и только скажет: "Чтоб я ее не видала, негодяйку!" Матрена и Ирина,
оправившись, с месяц прятались от барыни, а потом опять ничего, а ребенок
отправлялся "на село".
Заболеет ли кто-нибудь из людей - Татьяна Марковна вставала даже ночью,
посылала ему спирту, мази, но отсылала на другой день в больницу, а больше к
Меланхолихе, доктора же не звала. Между тем чуть у которой-нибудь внучки
язычок зачешется или брюшко немного вспучит, Кирюшка или Влас скакали,
болтая локтями и ногами, на неоседланной лошади, в город, за доктором.
"Меланхолихой" звали какую-то бабу в городской слободе, которая
простыми средствами лечила "людей" и снимала недуги как рукой. Бывало, после
ее лечения, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет
говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь
воротится от нее без глаза или без челюсти - а все же боль проходила, и
мужик или баба работали опять.
Этого было довольно и больным и лекарке, а помещику и подавно. Так как
Меланхолиха практиковала только над крепостными людьми и мещанами, то
врачебное управление не обращало на нее внимания.
Кормила Татьяна Марковна людей сытно, плотно, до отвала, щами, кашей,
по праздникам пирогами и бараниной; в рождество жарили гусей и свиней; но
нежностей в их столе и платье не допускала, а давала, в виде милости,
остатки от своего стола то той, то другой женщине.
Чай и кофе пила, непосредственно после барыни, Василиса, потом
горничные и пожилой Яков. Кучерам, дворовым мужикам и старосте в праздники
подносили по стакану вина, ради их тяжелой работы.
Kогда утром убирали со стола кофе, в комнату вваливалась здоровая баба,
с необъятными, красными щеками и вечно смеющимся - хоть бей ее - ртом: это
нянька внучек, Верочки и Марфеньки. За ней входила лет двенадцати девчонка,
ее помощница. Приводили детей завтракать в комнату к бабушке.
- Ну, птички мои, ну, что? - говорила бабушка, всегда затрудняясь,
которую прежде поцеловать. - Ну, что, Верочка? вот умница: причесалась. - И
я, бабенька, и я! - кричала Марфенька. - Что это у Марфеньки глазки красны?
не плакала ли во сне? - заботливо спрашивала она у няни. - Не солнышко ли
нажгло? Закрыты ли у тебя занавески? Смотри ведь, ты, разиня! Я ужо
посмотрю. Еще в девичьей сидели три-четыре молодые горничные, которые целый
день, не разгибаясь, что-нибудь шили или плели кружева, потому что бабушка
не могла видеть человека без дела - да в передней праздно сидел, вместе с
мальчишкой лет шестнадцати, Егоркой-зубоскалом, задумчивый Яков и еще
два-три лакея, на помощь ему, ничего не делавшие и часто менявшиеся. И сам
Яков только служил за столом, лениво обмахивал веткой мух, лениво и
задумчиво менял тарелки и неохотник был говорить. Kогда и барыня спросит
его, так он еле ответит, как будто ему было бог знает как тяжело жить на
свете, будто гнет какой-нибудь лежал на душе, хотя ничего этого у него не
было.
Барыня назначила его дворецким за то только, что он смирен, пьет
умеренно, то есть мертвецки не напивается, и не курит; притом он усерден к
церкви.
Райский застал бабушку за детским завтраком. Бабушка так и всплеснула
руками, так и прыгнула; чуть не попадали тарелки со стола.
- Проказник ты, Борюшка! и не написал, нагрянул: ведь ты перепугал
меня, как вошел. Она взяла его за голову, поглядела с минуту ему в лицо,
хотела будто заплакать, но только сжала голову, видно, раздумала, быстро
взглянула на портрет матери Райского и подавила вздох. - Ну, ну, ну... -
хотела она сказать, спросить - и ничего не сказала, не спросила, а только
засмеялась и проворно отерла глаза платком. - Маменькин сынок: весь, весь в
нее! Посмотри, какая она красавица была. Посмотри, Василиса... Помнишь? Ведь
похож!
Кофе, чай, булки, завтрак, обед - все это опрокинулось на студента, еще
стыдливого, робкого, нежного юношу, с аппетитом ранней молодости; и всему он
сделал честь. А бабушка почти не сводила глаз с него.
- Позови людей, старосте скажи, всем, всем: хозяин, мол, приехал,
настоящий хозяин, барин! Милости просим, батюшка! милости просим в родовое
гнездо! - с шутливо-ироническим смирением говорила она, подделываясь под
мужицкий лад.
- Не оставьте нас своей милостью: Татьяна Марковна нас обижает,
разоряет, заступитесь!.. Ха-ха-ха.
- На тебе ключи, на вот счеты, изволь командовать, требуй отчета от
старухи: куда все растранжирила, отчего избы развалились?.. Поди-ка, в
городе все малиновские мужики под окошками побираются... Ха-ха-ха! А у
дядюшки-опекуна там, в новом имении, я, чаю, мужики, в смазных сапогах ходят
да в красных рубашках; избы в два этажа... Да что ж ты, хозяин, молчишь? Что
не спрашиваешь отчета? Позавтракай, а потом я тебе все покажу.
После завтрака бабущка взяла большой зонтик, надела ботинки с толстой
подошвой, голову прикрыла полотняным капором и пошла показывать Борису
хозяйство. - Ну, хозяин, смотри же, замечай и, чуть что неисправно, не давай
потачки бабушке. - Вот садик-то, что у окошек, я, видишь, недавно разбила, -
говорила она, проходя чрез цветник и направляясь к двору.Верочка с
Марфенькой тут у меня все на глазах играют, роются в песке. На няньку
надеяться нельзя: я и вижу из окощка, что они делают. Вот подрастут, цветов
не надо покупать: свои есть.
Они вошли на двор.
- Кирюшка, Еремка, Матрешка! Куда это все спрятались? - взывала
бабушка, стоя посреди двора. - Жарко, что ли? Выдьте сюда кто-нибудь!
Вышла Матрешка и доложила, что Кирюшка и Еремка посланы в село за
мужиками.
- Вот Матрешка: помнишь ли ты ее? - говорила бабущка. - А ты подойди,
дура, что стоишь? Поцелуй ручку у барина: ведь это внучек.
- Оробела, барыня, не смею! - сказала Матрена, подходя к барину. Он
стыдливо обнял ее.
- Это новый флигель, бабушка: его не было, - сказал Борис.
- Заметил! Да, да, помнишь старый? Весь сгнил, щели в полу в ладонь,
чернота, копоть, а теперь вот посмотри!
Они вошли в новый флигель. Бабушка показала ему переделки в конюшнях,
показала и лошадей, и особое отделение для птиц, и прачешную, даже хлевы.
- Старой кухни тоже нет; вот новая, нарочно выстроила отдельно, чтоб в
дому огня не разводить и чтоб людям не тесно было. Теперь у всякого и у
всякой свой угол есть, хоть маленький, да особый. Вот здесь хлеб, провизия;
вот тут погреб новый, подвалы тоже заново переделаны.
- Ты что тут стоишь?- оборотилась она к Матрене, - поди скажи Егорке,
чтоб он бежал в село и сказал старосте, что мы сами идем туда.
В саду Татьяна Марковна отрекомендовалэ ему каждое дерево и куст,
провела по аллеям, заглянула с ним в рощу с горы, и наконец они вышли в
село. Было тепло, и озимая рожь плавно волновалась от тихого полуденного
ветерка.
- Вот внук мой, Борис Павлыч! - сказала она старосте. - Что, убирают ли
сено, пока горячо на дворе? Пожалуй, дожди после жары пойдут. Вот барин,
настоящий барин приехал, внук мой! - говорила она мужикам.Ты видал ли его,
Гараська? Смотри же, какой он! А это твой, что ли, теленок во ржи, Илюшка? -
спрашивала при этом, потом мимоходом заглянула на пруд.
- Опять на деревья белье вешают! - гневно заметила она, обратясь к
старосте. - Я велела веревку протянуть. Скажи слепой Агашке: это она все
любит на иву рубашки вещать! сокровище! Обломает ветки!..
- Веревки такой длинной нет, - сонно отозвался староста, - ужо надо в
городе купить...
- Что ж не скажешь Василисе: она доложила бы мне. Я всякую неделю езжу:
давно бы купила.
- Я сказывал; да забывает - или говорит, не стоит барыню тревожить.
Бабушка завязала на платке узелок. Она любила говорить, что без нее
ничего не сделается, хотя, например, веревку мог купить всякий. Но боже
сохрани, чтоб она поверила кому-нибудь деньги.
Хотя она была не скупа, но обращалась с деньгами с бережливостью; перед
издержкой задумывалась, была беспокойна, даже сердита немного: но, выдав раз
деньги, тотчас же забывала о них, и даже не любила записывать: а если
записывала, так только для того, по ее словам, чтоб потом не забыть, куда
деньги дела, и не испугаться. Пуще всего она не любила платить вдруг много,
большие куши.
Кроме крупных распоряжений, у ней жизнь кишела маленькими заботами и
делами. То она заставит девок кроить, шить, то чинить что-нибудь, то варить,
чистить. "Делать все самой" она называла смотреть, чтоб все при ней делали.
Она собственно не дотронется ни до чего, а старчески грациозно подопрет
одной рукой бок, а пальцем другой повелительно указывает, что как сделать,
куда поставить, убрать.
Звеневшие ключи были от домашнвх шкафов, сундуков, ларцов и шкатулок,
где хранились старинное богатое белье, полотна, пожелтевшие драгоценные
кружева, брильянты, назначавшиеся внучкам в приданое, а главное - деньги. От
чая, сахара, кофе и прочей пров