их... за коз!"
- Не это помешает мне писать роман, - сказал он, вздохнув печально, - а
другое... например... цензура! Да, цензура помешает! - почти с радостью
произнес он, как будто нашел счастливую находку. - А еще что?
И задумался... "Кажется, больше ничего, следовательно, остается
писать..."
Он умерил шаг, вдумываясь в ткань романа, в фабулу, в постановку
характера Веры, в психологическую, еще пока закрытую задачу... в обстановку,
в аксессуары; задумчиво сел и положил руки с локтями на стол и на них
голову. Потом поцарапал сухим пером по бумаге, лениво обмакнул его в чернила
и еще ленивее написал в новую строку, после слов "Глава I":
"Однажды..."
Подумал, подумал и лег головой на руки, обдумывая продолжение. Прошло с
четверть часа, глаза у него стали мигать чаще. Его клонил сон.
Ему показалось неловко дремать сидя, он перешел на диван, положил
голову на мягкую обивку дивана, а ноги вытянул: "Освежусь немного, потом
примусь..." - решил он... и вскоре заснул. В комнате раздавалось ровное,
мерное храпенье.
Когда он проснулся, уже рассветало. Он вскочил и посмотрел вокруг
удивленными, почти испуганными глазами, как будто увидел во сне что-то
новое, неожиданное, точно Америку открыл.
- И во сне статуя! - произнес он, - все статуя да статуя! Что это,
намеки? указания?
Он подошел к столу, пристально поглядел в листки, в написанное им
предисловие, вздохнул, покачал головой и погрузился в какое-то, должно быть,
тяжелое раздумье. "Что я делаю! На что трачу время и силы? Еще год пропал!
Роман!" - шептал он с озлоблением.
Он отодвинул рукопись в сторону, живо порылся в ящике между письмами и
достал оттуда полученное за месяц письмо от художника Кирилова, пробежал его
глазами, взял лист почтовой бумаги и сел за стол.
"Спешу - в здравом уме и твердой памяти, - писал он, - уведомить вас
первого, любезный Кирилов, о новой и неожиданной, только что открывшейся для
меня перспективе искусства и деятельности... Прежде всего тороплюсь кинуть
вам эти две строки, в ответ на ваше письмо, где вы пишете, что собираетесь в
Италию, в Рим, - на случай, если я замедлю в дороге. Я сам еду в Петербург.
Погодите - ради бога - и я с вами! Возьмите меня с собой! Пожалейте слепца,
безумца, только сегодня прозревшего, угадавшего свое призвание! Долго
блуждал я в темноте и чуть не сделался самоубийцей, то есть чуть не сгубил
своего дарования, ставши на ложный путь! Вы находили в моих картинах
признаки таланта: мне держаться бы кисти, а я бросался к музыке и, наконец,
бросился к литературе - и буквально разбросался! Затеял писать роман! И вы,
и никто - не остановили меня, не сказали мне, что я - пластик, язычник,
древний грек в искусстве! Выдумал какую-то "осмысленную и одухотворенную
Венеру"! Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать
основы жизни! Психология, анализ!
Мое дело - формы, внешняя, ударяющая на нервы красота!
Для романа - нужно... другое, а главное - годы времени! Я не пожалел бы
трудов; и на время не поскупился бы, если б был уверен, что моя сила - в
пере!
Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть... Нет, не хочу обольщать
себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по натуре мне
вдумываться в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только
видеть красоту - и простодушно, "не мудрствуя лукаво", отражать ее в
создании...
Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я
был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или, вернее,
ощущал), что перенес - и...
И после моей смерти - другой найдет мои бумаги:
Засветит он, как я, свою лампаду -
И - может быть - напишет...
Теперь, хотите ли знать, кто я, что я?.. Скульптор!
Да, скульптор - не ахайте и не бранитесь! Я только сейчас убедился в
этом, долго не понимая намеков, призывов: отчего мне и Вера, и Софья, и
многие, многие - прежде всего являлись статуями! Теперь мне ясно!
Я пластик - вы знаете это, вы находите во мне талант. Стало быть, нужно
мне только отыскать свое орудие и прием! У кого пальцы сложились, как орудие
фантазии, в прием для кисти, у кого для струн или клавишей, у меня - как я
теперь догадываюсь - для лепки, для резца... Глаз у меня есть, вкус тоже - и
feu sacre {Священный огонь (фр.).} - да? вы этого не отвергаете! Не спорьте
же, не послушаю, а лучше спасите меня, увезите с собой и помогите стать на
новый путь, на путь Фидиасов, Праксителей, Кановы - и еще очень немногих!
Никто не может сказать - что я не буду один из этих немногих... Во мне
слишком богата фантазия. Искры ее, как вы сами говорите, разбросаны в
портретах, сверкают даже в моих скудных музыкальных опытах!.. И если не
сверкнули в создании поэмы, романа, драмы или комедии, так это потому..."
Он чихнул.
"Вот, значит - правда! - подумал он, - что я пластик - и только
пластик. Я отрекаюсь от музыки - она далась мне в придачу к прочему. Я кляну
потраченное на нее и на роман время и силы. - До свидания, Кирилов, - не
противоречьте: убьете меня, если будете разрушать мой новый идеал искусства
и деятельности. Пожалуй, вы поколеблете меня вашими сомнениями - и тогда я
утону безвозвратно в волнах миражей и неисходной скуки! Если скульптура
изменит мне (боже сохрани! я не хочу верить: слишком много говорит за), я
сам казню себя, сам отыщу того, где бы он ни был - кто первый усомнился в
успехе моего романа (это - Марк Волохов), и торжественно скажу ему: да, ты
прав: я - неудачник! А до тех пор дайте жить и уповать!
В Рим! в Рим! - туда, где искусство - не роскошь, не забава - а труд,
наслаждение, сама жизнь! Прощайте! до скорого свидания!"
Он с живостью собрал все бумаги, кучей, в беспорядке сунул их в большой
старый портфель - сделал "ух", как будто горбатый вдруг сбросил горб, и
весело потер рука об руку.
На другой день, с раннего утра, весь дом поднялся на ноги - провожать
гостя. Приехал и Тушин, приехали и молодые Викентьевы. Марфенька была - чудо
красоты, неги, стыдливости. На каждый взгляд, на каждый вопрос, обращенный к
ней, лицо ее вспыхивало и отвечало неуловимой, нервной игрой ощущений,
нежных тонов, оттенков чутких мыслей - всего, объяснившегося ей в эту неделю
смысла новой, полной жизни. Викентьев ходил за ней, как паж, глядя ей в
глаза, не нужно ли, не желает ли она чего-нибудь, не беспокоит ли ее
что-нибудь?
Счастье их слишком молодо и эгоистически захватывало все вокруг. Они
никого и ничего почти не замечали, кроме себя. А вокруг были грустные или
задумчивые лица. С полудня, наконец, и молодая чета оглянулась на других и
отрезвилась от эгоизма. Марфенька хмурилась и все льнула к брату. За
завтраком никто ничего не ел, кроме Козлова, который задумчиво и грустно
один съел машинально блюдо майонеза, вздыхая, глядя куда-то в неопределенное
пространство.
Татьяна Марковна пробовала заговаривать об имении, об отчете, до
передачи Райским усадьбы сестрам, но он взглянул на нее такими усталыми
глазами, что она отложила счеты и отдала ему только хранившиеся у ней рублей
шестьсот его денег. Он триста рублей при ней же отдал Василисе и Якову, чтоб
они роздали дворне и поблагодарили ее за "дружбу, баловство и услужливость".
- Много - урод! пропьют... - шептала Татьяна Марковна.
- Пусть их, бабушка, да отпустите их на волю...
- Рада бы, хоть сейчас со двора! - Нам с Верой теперь вдвоем нужно
девушку да человека. Да не пойдут! Куда они денутся? Избалованы, век - на
готовом хлебе!
После завтрака все окружили Райского. Марфенька заливалась слезами: она
смочила три-четыре платка. Вера оперлась ему рукой на плечо и глядела на
него с томной улыбкой. Тушин серьезно. У Викентьева лицо дружески улыбалось
ему, а по носу из глаз катилась слеза "с вишню", как заметила Марфенька и
стыдливо сняла ее своим платком.
Бабушка хмурилась, но крепилась, боясь расчувствоваться.
- Оставайся с нами! - говорила она ему с упреком. - Куда едешь? сам не
знаешь...
- В Рим, бабушка...
- Зачем? Папы не видал?
- Лепить...
- Что?
Долго бы было объяснять ей новые планы - и он только махнул рукой.
- Останьтесь, останьтесь! - пристала и Марфенька, вцепившись ему в
плечо. Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и думала только,
не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда
денет свои досуги, "таланты", которые вечно будет только чувствовать в себе
и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и
приспособить его к делу.
- Брат! - шепнула она, - если скука опять будет одолевать тебя,
заглянешь ли ты сюда, в этот уголок, где тебя теперь понимают и любят?..
- Непременно, Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас - вы
моя единственная, неизменная семья, другой не будет! Бабушка, ты и Марфенька
- я унесу вас везде с собой - а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня
туда, где... меня нет! У меня закипело в голове... - шепнул он ей, - через
какой-нибудь год я сделаю... твою статую - из мрамора...
У ней задрожал подбородок от улыбки.
- А роман? - спросила она.
Он махнул рукой.
- Как умру, пусть возится, кто хочет, с моими бумагами: материала
много... А мне написано на роду создать твой бюст...
- Не пройдет и года, ты опять влюбишься и не будешь знать, чью статую
лепить...
- Может быть, и влюблюсь, но никогда никого не полюблю, кроме тебя, и
иссеку из мрамора твою статую... Вот она, как живая, передо мной!..
Она все с улыбкой глядела на него.
- Непременно, непременно! - горячо уверял он ее.
- Опять ты - "непременно"! - вмешалась Татьяна Марковна, - не знаю, что
ты там затеваешь, а если сказал "непременно", то ничего и не выйдет!
Райский подошел к Тушину, задумчиво сидевшему в углу и молча
наблюдавшему сцену прощания.
- Если когда-нибудь исполнится... то, чего мы все желаем, Иван
Иванович... - шепнул он, наклонясь к нему, и пристально взглянул ему в
глаза. Тушин понял его.
- Все ли, Борис Павлович? И случится ли это?
- Я верю, что случится, иначе быть не может. Уж если бабушка и ее
"судьба" захотят...
- Надо, чтоб захотела и другая, - моя "судьба"...
- Захочет! - договорил Райский с уверенностью, - и если это случится,
дайте мне слово, что вы уведомите меня по телеграфу, где бы я ни был: я хочу
держать венец над Верой...
- Да, если случится... даю слово...
- А я даю слово приехать.
Козлов в свою очередь отвел Райского в сторону. Долго шептал он ему,
прося отыскать жену, дал письмо к ней и адрес ее, и успокоился, когда
Райский тщательно положил письмо в бумажник. - Поговори ей... и напиши
мне... - с мольбой заключил он, - а если она соберется... сюда... ты по
телеграфу дай мне знать: я бы поехал до Москвы навстречу ей...
Райский обещал все и с тяжелым сердцем отвернулся от него, посоветовав
ему пока отдохнуть, погостить зимние каникулы у Тушина.
Тихо вышли все на крыльцо, к экипажу, в грустном молчании. Марфенька
продолжала плакать. Викентьев подал ей уже пятый носовой платок.
В последнее мгновение, когда Райский готовился сесть, он оборотился,
взглянул еще раз на провожавшую его группу. Он, Татьяна Марковна, Вера и
Тушин обменялись взглядом - и в этом взгляде, в одном мгновении вдруг
мелькнул как будто всем приснившийся, тяжелый полугодовой сон, все
вытерпенные муки... Никто не сказал ни слова. Ни Марфенька, ни муж ее не
поняли этого взгляда, - не заметила ничего и толпившаяся невдалеке дворня.
С этим взглядом и с этим сном в голове скрылся Райский у них из вида.
В Петербурге он прежде всего бросился к Кирилову. Он чуть не ощупывал
его, он ли это, тут ли, не уехал ли без него, и повторил ему свои новые
артистические упования на скульптуру. Кирилов сморщился, так что нос ушел
совсем в бороду - и отвернулся с неудовольствием.
- Что это за новость! По вашему письму я подумал, не рехнулись ли вы?
Ведь у вас есть один талант, отчего бросились опять в сторону? Возьмите
карандаш да опять в академию - да вот купите это. - Он показал на толстую
тетрадь литографированных анатомических рисунков. - Выдумали скульптуру!
Поздно... С чего вы это взяли?..
- Да мне кажется, у меня - вот в пальцах (он сложил пять пальцев вместе
и потирал ими) есть именно этот прием - для лепки.
- Когда вздумали! Если б и был прием, так поздно!
- Что за поздно! у меня есть знакомый прапорщик - как лепит!..
- Прапорщик - так, а вы... с седыми волосами!
Он энергически потряс головой. Райский не стал спорить с ним, а пошел к
профессору скульптуры, познакомился с его учениками и недели три ходил в
мастерскую. Дома у себя он натаскал глины, накупил моделей голов, рук, ног,
торсов, надел фартук и начал лепить с жаром, не спал, никуда не ходил,
видясь только с профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в
Исакиевский собор, замирая от удивления перед работами Витали, вглядываясь в
приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства. Словом, им овладела
горячка: он ничего не видал нигде, кроме статуй, не выходил из Эрмитажа и
все торопил Кирилова ехать скорей в Италию, в Рим.
Он не забыл поручения Козлова и пошел отыскивать по адресу его жену,
где-то в Гороховой, в chambres garnies {Меблированных комнатах (фр.).}.
Войдя в коридор номера, он услыхал звуки вальса и - говор. Ему послышался
голос Ульяны Андреевны. Он дал отворившей ему дверь девушке карточку и
письмо от Козлова. Немного погодя девушка воротилась, несколько смущенная, и
сказала, что Ульяны Андреевны нет, что она поехала в Царское Село, к
знакомым, а оттуда отправится прямо в Москву. Райский вышел в сени:
навстречу ему попалась женщина и спросила, кого ему надо. Он назвал жену
Козлова.
- Они больны, лежат в постели, никого не принимают! - солгала и она.
Райский ничего не написал к Козлову.
Он едва повидался с Аяновым, перетащил к нему вещи с своей квартиры, а
последнюю сдал. Получив от опекуна - за заложенную землю - порядочный куш
денег, он в январе уехал с Кириловым, сначала в Дрезден, на поклон
"Сикстинской мадонне", "Ночи" Корреджио, Тициану, Поль Веронезу и прочим, и
прочим.
В Дрездене он с Кириловым все утра проводил в галерее - да изредка
бывал в театре. Райский торопил Кирилова ехать дальше, в Голландию, потом в
Англию и в Париж. Но Кирилов уперся и в Англию не поехал.
- Зачем мне в Англию? Я туда не хочу, - говорил он. - Там все чудеса в
частных галереях: туда не пустят. А общественная галерея - небогата. Из
Голландии вы поезжайте одни в Англию, а я в Париж, в Лувр. Там я вас
подожду. - Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две
недели - и не успел даже ахнуть от изумления - подавленный грандиозным
оборотом общественного механизма жизни - и поспешил в веселый Париж. Он
видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию,
хмель крутящейся вихрем жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не
давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям,
наблюдениям и впечатлениям.
Едва первые лучи полуденной весны сверкнули из-за Альп, оба артиста
бросились через Швейцарию в Италию.
Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от
искусства к природе, к новым людям, новым встречам, - чувствовал, что три
самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера,
Марфенька - сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение,
наполняют собой его досуги, что с ними тремя - он связан и той крепкой
связью, от которой только человеку и бывает хорошо - как ни от чего не
бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба
неласково дотронется до такой связи.
Эти три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой вал на
море, мелькнет снежная вершина горы в Альпах - ему видится в них седая
голова бабушки. Она выглядывала из портретов старух Веласкеза, Жерар-Дова, -
как Вера из фигур Мурильо, Марфенька из головок Греза, иногда Рафаэля...
На дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры, над скалами снилась ему
его отчаянная борьба с ней... Далее - брошенный букет, ее страдание,
искупление... все!
Он вздрагивал и отрезвлялся, потом видел их опять, с улыбкой и любовью
протягивающими руки к нему.
Три фигуры следовали за ним и по ту сторону Альп, когда перед ним
встали другие три величавые фигуры: природа, искусство, история...
Он страстно отдался им, испытывая новые ощущения, почти болезненно
потрясавшие его организм.
В Риме, устроив с Кириловым мастерскую, он делил время между музеями,
дворцами, руинами, едва чувствуя красоту природы, запирался, работал, потом
терялся в новой толпе, казавшейся ему какой-то громадной, яркой, подвижной
картиной, отражавшей в себе тысячелетия - во всем блеске величия и в
поразительной наготе всей мерзости - отжившего и живущего человечества.
И везде, среди этой горячей артистической жизни, он не изменял своей
семье, своей группе, не врастал в чужую почву, все чувствовал себя гостем и
пришельцем там. Часто, в часы досуга от работ и отрезвления от новых и
сильных впечатлений раздражительных красок юга - его тянуло назад, домой.
Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства,
пропитаться насквозь духом окаменелых преданий и унести все с собой туда, в
свою Малиновку...
За ним все стояли и горячо звали к себе - его три фигуры: его Вера, его
Марфенька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе - еще
другая, исполинская фигура, другая великая "бабушка" - Россия.