Главная » Книги

Диккенс Чарльз - Крошка Доррит, Страница 2

Диккенс Чарльз - Крошка Доррит


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23

алась Гарриэт Педель {Педель (нем.) - надзиратель.} - без сомнения, вымышленное имя. Ну вот, Гарриэт превратилась в Гэтти, а потом в Тэтти; как люди практические, мы сообразили, что шуточное имя может оказать смягчающее и благотворное действие на ее характер, - не правда ли? Что же до Педель, то об этой фамилии, разумеется, не могло быть и речи. Если есть что-нибудь безусловно невыносимое, образчик пошлого и нахального чванства, - воплощение нашей английской привязанности к благоглупостям, оставленным всеми здравомыслящими людьми, - воплощение в сюртуке, жилете и с тростью в руках, так это педель. Давно вы не видали педелей?
   - Довольно давно, - я провел двадцать лет в Китае.
   - В таком случае, - продолжал мистер Мигльс с одушевлением, уставив указательный палец в грудь своего собеседника, - и не старайтесь увидеть. Всякий раз, как мне случится встретить педеля в воскресенье, на улице, во всем параде, во главе приютских детей, я должен отвернуться и бежать, - иначе поколочу его. Ну-с, поэтому о Педеле не могло быть и речи, а так как основателя приюта для найденышей звали Корэм, то мы и девочку назвали по фамилии этого доброго человека. Иногда звали ее Тэтти, иногда Корэм, а потом эти два имени слились, и теперь она Тэттикорэм.
   - Ваша дочь, - сказал собеседник мистера Мигльса, после того как они прошлись молча по террасе и, остановившись на минуту взглянуть на море, возобновили свою прогулку, - ваша дочь, насколько мне известно, - ваше единственное дитя, мистер Мигльс. Могу я спросить вас, - не из назойливого любопытства, а потому, что ваше общество доставило мне много удовольствия, и прежде чем расстаться с вами, быть может навсегда, мне хотелось бы узнать вас покороче, - могу ли я спросить вас, правильно ли я заключил из слов вашей супруги, что у вас были и другие дети?
   - Нет, нет, - сказал мистер Мигльс, - не совсем правильно. Не другие дети. Другой ребенок.
   - Простите, я, может быть, затронул слишком тяжелую тему.
   - Ничуть, - сказал мистер Мигльс. - Я становлюсь серьезным, вспоминая об этом, но не горюю, не чувствую себя несчастным. У Милочки была сестра (они были близнецами), которая умерла в таком возрасте, что мы едва могли видеть ее глаза (такие же, как у Милочки) из-за стола, когда она вставала на цыпочки.
   - А, вот как!
   - Да, и так как мы люди практические, то в конце концов у нас с миссис Мигльс явилось убеждение, которое вы, может быть, поймете, а может быть, и не поймете. Милочка и ее малютка сестра были так похожи друг на друга, что мы как-то не могли разделять их в мыслях со времени этого несчастья. Бесполезно было бы уверять нас, что наше дитя умерло в младенческом возрасте. Оно изменялось и вырастало вместе с изменениями и ростом ребенка, который остался у нас и никогда не разлучался с нами. По мере того как вырастала Милочка, вырастал и тот ребенок; по мере того как Милочка становилась взрослой и разумной, становилась взрослой и разумной ее сестра, в точно такой же степени. Убедить меня в том, что, переселившись в иной мир, я не встречу, по милости божией, дочери такой же, как Милочка, - убедить меня в этом так же трудно, как в том, что сама Милочка не живое существо.
   - Я понимаю вас, - тихо сказал его собеседник.
   - Что до нее самой, - продолжал отец,- то, конечно, потеря своего живого портрета и подруги детских игр и раннее знакомство с тайной смерти, которая суждена всем нам, но не часто открывается ребенку, не могли не оказать известного влияния на ее характер. К тому же, ее мать и я поженились уже в немолодом возрасте, и Милочка росла, так сказать, в атмосфере старости, хотя мы старались приспособиться к ней. Нам не раз советовали, когда она была не совсем здорова, как можно чаще менять для нее климат и воздух, особенно в этот период ее жизни, и доставлять ей всяческие развлечения. И так как теперь я не прикован к своему столу в банке (хотя в свое время знавал-таки нужду, оттого и женился на миссис Мигльс так поздно), то вот мы и рыскаем по свету. Оттого-то мы и встретились с вами на Ниле и глазели вместе с вами на пирамиды, на сфинксов, на пустыню и всё прочее, и оттого-то Тэттикорэм сделается со временем путешественницей почище капитана Кука. {Кук, Джемс (1728-1779) - английский мореплаватель. Совершил три кругосветных путешествия. Открыл ряд островов в Тихом океане и обследовал восточный берег Австралии.}
   - От души благодарю вас, - сказал его собеседник, - за вашу откровенность.
   - Не за что, - отвечал мистер Мигльс, - я к вашим услугам. А теперь позвольте мне спросить вас, мистер Кленнэм, куда вы теперь поедете?
   - Право, не знаю. Я чувствую себя таким одиноким и чужим повсюду, что мне всё равно, куда ни занесет меня случай.
   - Мне крайне странно, простите мою смелость, что вы не отправитесь прямо в Лондон, - сказал мистер Мигльс тоном благодушного советника.
   - Может быть, я и отправлюсь.
   - Aгa! Но не без цели же?
   - У меня нет никаких целей! То есть, - он слегка покраснел, - почти никаких, которые бы я мог привести в исполнение в настоящее время. Подчинившись насилию, сломившись, но не согнувшись, я был прикован к делу, которое никогда не было мне по душе и о котором не спрашивали моего мнения; меня увезли на другой конец света еще несовершеннолетним, и я прожил в изгнании до смерти отца в прошлом году, принужденный вечно вертеть колесо, которое я ненавидел. Что же могло выйти из меня при таких условиях? Мои цели, планы, надежды? Все эти огни погасли раньше, чем я научился говорить.
   - Зажгите их снова! - сказал мистер Мигльс.
   - Да, легко сказать! Я сын суровых родителей, мистер Мигльс. Я единственный ребенок родителей, которые взвешивали, мерили и оценивали всё на свете, для которых то, что не может быть взвешено, измерено и оценено, вовсе не существовало. Строгие люди, представители мрачной религии, которая вся заключалась в том, чтобы приносить в жертву чувства и симпатии, и без того недоступные для них, в расчете обеспечить этим свое благополучие. Суровые лица, неумолимая дисциплина, покаяние в этом мире и ужас в будущем; ни ласки, ни привета, пустота в запуганном сердце - вот мое детство, если только можно применить это слово к подобному началу жизни.
   - Вот оно что! - сказал мистер Мигльс, крайне смущенный картиной, представлявшейся его воображению. - Суровое начало. Но оно прошло, и вы должны пользоваться всем, что остается для вас, как практический человек.
   - Если бы все люди, которых обыкновенно называют практичными, были практичны на ваш лад...
   - Да таковы они и есть.
   - В самом деле?
   - Да, я думаю, что так, - отвечал мистер Мигльс после некоторого размышления. - А ведь иному ничего другого не остается, как быть практичным, и мы с миссис Мигльс именно таковы.
   - Мой одинокий путь легче и не так безнадежен, как я ожидал, - сказал Кленнэм, пожимая ему руку, с своей серьезной улыбкой. - Довольно обо мне. Вот лодка!
   Лодка была переполнена треуголками, к которым мистер Мигльс питал национальную антипатию. Обладатели этих треуголок высадились, поднялись в карантин, и вскоре все задержанные путешественники собрались вместе. Затем треуголки принялись возиться с огромным ворохом бумаг, вызывать поименно, подписывать, запечатывать, ставить штемпеля и кляксы, посыпать песочком, словом - развели такую жестокую пачкотню, в которой решительно ничего нельзя было разобрать. В конце концов всё было сделано по правилам, и путешественникам была предоставлена возможность отправиться на все четыре стороны.
   На радостях они не обращали внимания на зной и блеск, а, переправившись через гавань в лодках, собрались в огромном отеле, куда солнце не могло проникнуть сквозь спущенные шторы и где голые каменные полы, высокие потолки и гулкие коридоры смягчали удушливую жару. Вскоре на большом столе в большой зале красовался роскошный завтрак, и карантинные невзгоды превратились в смутные воспоминания среди массы тонких блюд, южных фруктов, замороженных вин, цветов из Генуи, снега с горных вершин и всех красок радуги, блиставших в зеркалах.
   - Теперь я без всякой злобы вспоминаю об этих унылых стенах, - сказал мистер Мигльс. - Когда расстаешься с местом, то скоро забываешь о нем; я думаю, даже узник, выпущенный из тюрьмы, перестает злобствовать против нее.
   Всего за столом было человек тридцать. Все разговаривали, разбившись на группы. Отец и мать Мигльсы с дочкой сидели на одном конце стола; на противоположном помещались мистер Кленнэм, какой-то рослый француз с черными волосами и бородой, смуглого и страшного, чтобы не сказать - дьявольского вида, что не помешало ему оказаться самым кротким из людей, и красивая молодая англичанка с гордыми и наблюдательными глазами. Она путешествовала одна и либо сама держалась в стороне от остального общества, либо общество избегало ее - этого никто бы не мог решить, кроме нее самой. Остальная публика представляла собою обычную смесь путешественников по делу и путешественников ради удовольствия: офицеры индийской службы, отправлявшиеся в отпуск; купцы, торгующие с Грецией и Турцией; английский пастор, в одежде, напоминающей смирительную рубашку, совершавший свадебную поездку с молодой женой; пожилые англичане - отец и мать с семейством, состоявшим из трех взрослых дочерей, которые вели путевой дневник смущавший их родителей, старая глухая английская маменька с весьма взрослой дочкой, скитавшейся по свету в ожидании благополучного перехода в замужнее состояние.
   Англичанка, державшаяся особняком, вмешалась в разговор, услыхав замечание мистера Мигльса.
   - Так вы думаете, что узник может простить своей тюрьме? - сказала она медленно и выразительно.
   - Это только мое предположение, мисс Уэд. Я не возьмусь судить о чувствах узника. Мне никогда не приходилось сидеть в тюрьме.
   - Мадемуазель думает, - сказал француз на своем родном языке, - что прощать не очень легко.
   - Думаю.
   Милочке пришлось перевести слова француза мистеру Мигльсу, так как он никогда не мог выучиться языку страны, по которой путешествовал.
   - О, - сказал он. - Боже мой, но ведь это очень жаль!
   - Что я недоверчива? - спросила мисс Уэд.
   - Нет, не то. Не так выражено. Жаль, что вы думаете, что прощать не легко.
   - Мой личный опыт, - возразила она спокойно, - во многих отношениях уменьшил мою доверчивость. Это весьма естественно, я полагаю.
   - Конечно, конечно. Но разве естественно хранить злобу? - весело сказал мистер Мигльс.
   - Если бы мне пришлось томиться и чахнуть в каком-нибудь месте, я всегда ненавидела бы это место и желала бы сжечь его или разрушить до основания. Вот всё, что я могу сказать.
   - Сильно сказано, сэр, - заметил мистер Мигльс, обращаясь к французу. Это тоже была одна из его привычек: обращаться к представителям всевозможных наций на английском диалекте, с полной уверенностью, что так или иначе они должны понять его. - Довольно жестокие чувства обнаруживает наша прекрасная соседка, не правда ли?
   Французский джентльмен любезно спросил:
   - Plait-il? {Plait-il? (франц.) - как? что?}
   На это мистер Мигльс с полным удовлетворением возразил:
   - Вы совершенно правы. Я думаю то же самое.
   Завтрак приближался к концу, и мистер Мигльс обратился к обществу с речью. Речь была довольно коротенькая, но прочувствованная. Суть ее заключалась в том, что вот случай свел их вместе и между ними царствовало доброе согласие; и теперь, когда они расстаются, быть может навсегда, им остается только распроститься и пожелать друг другу счастливого пути, выпив по бокалу шампанского. Так и сделали; а затем, пожав друг другу руки, расстались навсегда.
   Одинокая молодая леди не прибавила ни слова к тому, что сказала раньше. Она встала вместе с остальными, молча ушла в дальний угол комнаты и уселась на диван подле окна, глядя на воду, отражавшуюся серебристыми блестками на переплете оконной рамы. Она сидела спиной к остальным, словно надменно искала уединения. И всё-таки трудно было сказать с уверенностью: она ли избегает общества, или общество избегает ее.
   Тень, падавшая на ее лицо, подобно вуали, гармонировала с характером ее красоты. Глядя на это спокойное и суровое лицо, черты которого рельефно выступали под темными дугами бровей, в рамке черных волос, вы невольно спрашивали себя, может ли оно принять какое-нибудь другое выражение. Невозможно было представить себе, что оно может смягчиться. Всякому казалось, что если только оно изменится, то станет еще мрачнее и презрительнее. Оно не смягчалось никакими любезными улыбками. Нельзя было назвать его открытым, но в нем не было никаких признаков притворства. "Я полагаюсь на себя и уверена в себе; до вашего мнения мне нет дела; я ничуть не интересуюсь вами, знать вас не хочу, гляжу на вас и слушаю вас совершенно равнодушно" - вот что было на нем написано. Это сказывалось в ее гордом взгляде, в ее раздувающихся ноздрях, в ее красивом, но крепко стиснутом, почти жестоком рте. Если бы даже закрыть ее лицо, то самый поворот головы свидетельствовал бы о неукротимой натуре.
   Милочка подошла к ней (семейство мистера Мигльса и мистер Кленнэм, которые одни оставались в комнате, заинтересовались ею) и остановилась подле нее; леди оглянулась, и Милочка робко сказала:
   - Вы ожидаете кого-нибудь, кто должен вас встретить, мисс Уэд?
   - Я? Нет.
   - Папа посылает на почту. Посыльный может спросить, нет ли письма для вас.
   - Благодарю. Я не жду писем.
   - Мы боимся, - сказала Милочка робко и ласково, садясь подле нее, - что вы будете чувствовать себя одинокой, когда мы все разъедемся.
   - В самом деле!
   - Я не хочу сказать, - продолжала Милочка тоном оправдания, смущенная взглядом незнакомки, - что мы считаем себя подходящим обществом для вас или думаем, что вы нуждаетесь в нашем обществе.
   - Я, кажется, не давала понять, что я нуждаюсь в обществе.
   - Нет, конечно. Но всё-таки, - сказала Милочка, робко дотрагиваясь до ее руки, лежавшей на диване, - не может ли папа быть чем-нибудь вам полезен? Он был бы очень рад.
   - Очень рад, - сказал мистер Мигльс, подходя к ним с женой и Кленнэмом. - Право, мне было бы очень приятно чем-нибудь услужить вам.
   - Благодарю вас, - отвечала она, - но мне ничего не нужно. Я предпочитаю идти своим путем, как мне вздумается.
   - Да? - сказал мистер Мигльс, глядя на нее с некоторым смущением. - Однако у вас сильный характер.
   - Я не привыкла к обществу молодых девушек и вряд ли сумею оценить его. Счастливый путь. Прощайте!
   Повидимому, она не собиралась протянуть руку, но мистер Мигльс протянул свою, так что нельзя было отказаться от рукопожатия. Она положила свою руку в его совершенно безучастно, точно на диван.
   - Прощайте! - сказал мистер Мигльс.- Это последнее прощание здесь, потому что мать и я уже простились с мистером Кленнэмом, и ему остается только проститься с Милочкой. Прощайте... Быть может, мы никогда не встретимся больше.
   - На нашем жизненном пути, - отвечала она странным тоном, - мы встретимся со всеми, кому суждено встретиться с нами, и сделаем для них, как и они сделают для нас, всё, что должно быть сделано.
   Выражение, с которым были сказаны эти слова, заставило Милочку вздрогнуть. Казалось, под тем, что должно быть сделано, подразумевается непременно дурное. Девушка невольно прошептала: "О папа!" - и прижалась поближе к отцу. Это не ускользнуло от внимания говорившей.
   - Ваша милая дочь, - сказала она, - содрогается при мысли об этом. Но, - продолжала она, пристально глядя на Милочку, - вы можете быть уверены, что уже вышли в путь те женщины и мужчины, которые должны столкнуться с вами и столкнутся. Да, без сомнения, столкнутся. Они могут находиться за сотни, тысячи миль от вас; могут находиться рядом с вами, могут явиться из грязнейших подонков этого города.
   Она вышла из комнаты с ледяным поклоном и с каким-то усталым взглядом, старившим ее прекрасное лицо.
   Ей пришлось пройти много лестниц и коридоров, прежде чем она добралась до своей комнаты, помещавшейся в другом конце этого огромного дома. Проходя по галлерее, в которой находилась ее комната, она услышала всхлипывания и гневное бормотанье. Дверь была открыта, и, заглянув в нее, она увидела служанку той барышни, с которой сейчас говорила, - девушку со странным прозвищем.
   Она остановилась посмотреть на служанку. Мрачная, страстная девушка. Ее густые черные волосы в беспорядке падали на разгоревшееся лицо, она рыдала и неистовствовала и безжалостно щипала себе губы.
   - Себялюбивые животные, - говорила девушка, всхлипывая и тяжело дыша. - Даже не подумают обо мне. Бросили меня тут голодную и усталую и знать меня не хотят. Звери, черти, злодеи!
   - Что с вами, бедная девочка?
   Она оглянулась, отняв руки от своей шеи, исщипанной до синяков.
   - Какое вам дело, что со мной! Это никому не интересно.
   - О нет, мне жаль вас!
   - Нисколько вам не жаль! - отвечала девушка. - Вы рады. Сами знаете, что рады. Я только два раза была в таком виде, там, в карантине; и оба раза вы приходили ко мне. Я боюсь вас.
   - Боитесь меня?
   - Да. Вы точно мой собственный гнев, моя злость, моя, - ну, что бы ни было, - я сама не знаю что. Но меня обижают, меня обижают, меня обижают! - Тут рыдания и слезы и самоистязания возобновились.
   Незнакомка смотрела на нее с загадочной внимательной улыбкой. Странно было видеть бешенство этой девочки, судорожные движения ее тела, точно одержимого бесами.
   - Я моложе ее на два или на три года, и я должна ходить за ней, точно я старшая; и ее всегда ласкают и называют малюткой! Я ненавижу это название. Я ненавижу ее. Они носятся с ней, балуют ее. Она только о себе и думает, а обо мне и знать не хочет, точно я палка или камень! - Так говорила девушка.
   - Вы должны терпеть.
   - Я не хочу терпеть.
   - Пусть они заботятся о себе и не думают о вас; вы не должны обращать на это внимания.
   - Я хочу обращать внимание.
   - Полно. Будьте благоразумны. Не забывайте о своем зависимом положении.
   - Мне всё равно. Я убегу! Я сделаю что-нибудь скверное! Я не хочу выносить больше, я не могу выносить больше; я умру, если буду это выносить!
   Посетительница стояла, приложив руку к груди и наблюдая за девушкой, как человек, страдающий какой-нибудь язвой, мог бы наблюдать за операцией над такой же язвой.
   Девушка бесновалась и билась со всей силой молодости, кипевшей жизнью, но мало-помалу ее страстные восклицания превратились в тихий ропот, как будто она страдала от боли. Она опустилась на колени, потом прильнула к кровати, стащив с нее одеяло, отчасти для того, чтобы скрыть в нем свое пристыженное лицо и влажные волосы, отчасти, повидимому, для того, чтобы прижать хоть что-нибудь к переполненной раскаянием груди.
   - Уйдите от меня, уйдите от меня! Когда на меня это находит, я становлюсь сумасшедшей. Я знаю, что я могла бы удержаться, если бы хорошенько постаралась, и иногда я стараюсь и удерживаюсь, а иногда не хочу. Что я говорила! Я знаю, что я говорила: всё это неправда. Они думают, что обо мне где-то заботятся и что мне ничего не нужно. Они всегда были добры ко мне. Я их люблю; никто бы не стал так ласкать такую неблагодарную тварь. Ступайте, уходите, я боюсь вас! Я боюсь самой себя, когда на меня находит, и также боюсь вас. Уходите от меня, лучше я буду одна плакать и молиться!
   День угасал, и знойная ночь опустилась над Марселем, а утренняя компания, расставшись, продолжала свой путь в разных направлениях. Так днем и ночью, при Солнце и при звездах, взбираясь на пыльные холмы и плетясь по унылым равнинам, путешествуя по суше и по морю, встречаясь и сталкиваясь столь неожиданно и странно, и мы все, вечные странники, бредем по жизненному пути.
  

ГЛАВА III

Дома

  
   Был воскресный вечер в Лондоне,- мрачный, душный и пасмурный. Церковные колокола всевозможных тонов, звонкие и глухие, звучные и надтреснутые, быстрые и мерные, трезвонили как бешеные, вызывая трескучее, безобразное эхо. Меланхолические улицы, одетые копотью, точно трауром, нагоняли жестокое уныние на тех, кому приходилось любоваться ими из окон. На каждом перекрестке, на каждой улице, почти за каждым углом звонил, гудел, дребезжал какой-нибудь унылый колокол, точно чума царила в городе и телеги с трупами разъезжали по всем направлениям. Всё, что могло бы доставить развлечение утомленному народу, было крепко заперто. Ни картин, ни редких животных, ни диковинных цветов и растений, никаких естественных или искусственных чудес Старого Света: на всё наложено строжайшее табу {Табу - у первобытных народов запрет, налагаемый на какое-нибудь действие, слово или предмет.}, так что безобразным божкам Полинезии в Британском музее {Британский музей - музей и библиотека в Лондоне, в которых собраны памятники искусства, истории и археологии. Основан в 1753 г.} могло бы показаться, будто они вернулись на родину. Не на что взглянуть, кроме улиц, улиц, улиц. Негде подышать свежим воздухом, кроме улиц, улиц, улиц. Негде развеять хандру, не на чем отвести душу. Изнуренному труженику оставалось только сравнивать однообразие седьмого дня с однообразием шести остальных дней недели, думать о том, как тошно ему живется, и выпутываться, как знает, наилучшим или наихудшим способом, смотря по обстоятельствам.
   В такую счастливую и благоприятную для размышлений о религии и морали минуту мистер Артур Кленнэм, только что прибывший из Марселя через Дувр, сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле. Десять тысяч почтенных домов окружали его и хмурились, поглядывая на улицы, словно в каждом из них обитали десять молодых людей из сказки, каждую ночь чернивших себе лицо и оплакивавших свои бедствия. Пятьдесят тысяч логовищ, где люди жили в такой атмосфере, что вода, поставленная в субботу вечером, портилась к утру воскресенья, окружали его. Тем не менее милорд, член парламента от этого округа, выражал свое изумление по поводу того, что они не могут спать в непосредственном соседстве с мясом, купленным у мясника на воскресный день. Тесные, закупоренные колодцы-дома, обитатели которых задыхались от недостатка воздуха, тянулись на целые мили по всем румбам компаса. Через весь город струилась, вместо свежей речной воды, зловонная мерзость сточных труб. Чего же еще недоставало миллиону человеческих существ, осужденных работать в этой Аркадии {Аркадия - легендарное место счастливой жизни (по имени древнегреческой области Аркадии, которая в поэзии изображалась, как счастливая страна). Диккенс употребляет это слово иронически.} шесть дней в неделю, от колыбели до могилы, чего еще нужно было им на седьмой день? Ничего, кроме строгой полиции, - это очевидно.
   Мистер Артур Кленнэм сидел у окна кофейни на Ледгэйт-хилле, считая удары соседнего колокола, невольно повторяя выбиваемый им мотив и спрашивая себя, сколько больных проводил колокол на тот свет в течение года. По мере того как приближался час, звон становился всё быстрее и отчаяннее. За четверть часа он звучал внушительно и настойчиво, приглашая народ: "Идти в церковь, идти в церковь, идти в церковь!". За десять минут, убедившись, что прихожан мало, он уныло повторял: "Не идут, не идут, не идут". За пять минут, потеряв всякую надежду, он потрясал все соседние дома в течение трехсот секунд одним сплошным стоном отчаяния.
   - Слава богу! - сказал Кленнэм, когда часы пробили и колокол умолк.
   Но эти звуки оживили в его памяти вереницу томительных воскресных дней, и эти воспоминания не исчезли с последним ударом колокола.
   - Да простит мне небо, - сказал он, - и тем, кто воспитывал меня. Как я ненавидел этот день!
   Вспомнилось ему тоскливое воскресенье детских лет, когда он сидел неподвижно, изнывая над ужасной книжкой, с первого шага огорошивавшей бедного ребенка вопросом: зачем он стремится к погибели? Вопрос праздного любопытства, на который он, ребенок в курточке и коротких штанишках, никогда не мог дать удовлетворительного ответа. Вспоминалось бесконечное воскресенье юношеского возраста, когда его мать, суровая лицом и неумолимая сердцем, целый день сидела над своей Библией в жестком, голом, деревянном переплете, с единственным украшением в виде цепи на наружной стороне и зловещими багряными пятнами на обрезе листов, как будто эта книга, одна из всех книг, была надежным оплотом против мягкости характера, естественных привязанностей, нежных разговоров. Вспоминалось мрачное воскресенье, немного позднее, когда он угрюмо и пасмурно коротал долго тянувшийся день с горьким чувством обиды в сердце, так же чуждый благотворному учению Нового завета, как любой язычник. Целый легион воскресных дней, полных бесполезной горечи и тоски, проходил перед ним,
   - Прошу прощения, сэр, - сказал проворный лакей, вытирая стол. - Угодно вам посмотреть спальню?
   - Да. Я только что собирался сделать это.
   - Девушка, - крикнул лакей, - господин из дилижанса номер семь желает посмотреть комнату!
   - Постойте! - сказал Кленнэм, вставая. - Я ответил машинально, сам не сознавая, что говорю. Я не буду ночевать здесь. Я пойду домой.
   - Да, сэр? Девушка! Господин из дилижанса номер семь не ночует здесь, пойдет домой.
   Он уселся на прежнее место, следя за умирающим днем, глядя на угрюмые дома; ему казалось, что, если бы бесплотные души их прежних жильцов могли теперь взглянуть на них, то не на шутку порадовались бы своему избавлению из таких темниц. По временам чье-нибудь лицо появлялось за грязным стеклом и тотчас пропадало в сумраке, как будто достаточно насмотрелось на жизнь и спешило исчезнуть. Вскоре косые линии дождя протянулись между окном кофейни и противоположными домами, и прохожие спешили укрыться в соседней крытой галлерее, безнадежно поглядывая на небо, так как дождь становился всё сильнее и крупнее. Появились мокрые зонтики, зашлепанные подолы и грязь. Зачем явилась грязь и откуда она явилась - никто не мог бы объяснить. Но она явилась мгновенно, как собирается толпа, и в какие-нибудь пять минут забрызгала всех сынов и дочерей Адама. Показался ламповщик, и яркие языки пламени, вспыхивая один за другим, точно удивлялись, зачем им понадобилось освещать такую мрачную картину.
   Мистер Артур Кленнэм надел шляпу, застегнул пальто и вышел на улицу. В деревне дождь вызывает тысячи свежих ароматов, и каждая капля его соединяется со светлым представлением о прекрасных формах жизни и ее развитии. В городе он усиливал только запах гнили, стекая нездоровыми, тепловатыми, мутными потоками по водосточным трубам.
   Кленнэм перешел улицу у собора св. Павла {Собор св. Павла - собор в Лондоне, строившийся с 1675 по 1710 г. архитектором Кристофером Ренном (1642-1723).} и спустился почти к самой воде по кривым, извилистым улицам между рекой и Чипсайдом. Минуя то заплесневелый дом какого-нибудь забытого почтенного общества, то ряд освещенных окон церкви без прихода, точно дожидавшейся, пока какой-нибудь предприимчивый Бельцони {Бельцони, Джованни Батиста (1778-1823) - итальянский археолог и путешественник, исследователь египетских древностей.} откопает в архивах и восстановит ее историю, то безмолвные склады и верфи, то узкие улицы, спускавшиеся к реке, по углам которых виднелись на мокрых стенах билетики с надписью "найден утопленник", он добрался, наконец, до дома, который искал. Это был старый кирпичный дом, грязный до того, что казался совершенно черным, стоявший особняком в глубине двора. Перед ним на квадратной площадке росли два-три куста и клочья травы, настолько же жесткой, насколько окружавшая их решетка была ржавой. Дом был двухэтажный, с высокими узкими окнами. Много лет тому назад он собирался было покоситься на бок, но был укреплен подпорками; эти гигантские костыли - излюбленное место для гимнастических упражнений уличных кошек, - изъеденные непогодой, закопченные дымом, поросшие мхом, казались теперь не особенно надежной опорой.
   - Всё по-старому, - сказал путешественник, остановившись и осматриваясь, - никаких перемен. Темно и уныло, как всегда. Свет в окне моей матери.. он, кажется, ни разу не угасал с тех пор, как я дважды в год приезжал из школы домой и тащил свой чемодан через двор. Так, так, так..
   Он подошел к двери с навесом, украшенным резьбой в виде узорчатых полотенец и детских головок с водянкой мозга, по образцу популярных когда-то орнаментов на памятниках, и ударил молотком, Вскоре послышались шаркающие шаги по каменному полу, и дверь отворил старик, тощий, сгорбленный, но с острыми глазами
   Он держал в руке свечу и приподнял ее, чтобы помочь своим острым глазам.
   - А, мистер Артур, - сказал он без малейших признаков волнения, - вы приехали наконец. Войдите.
   Мистер Артур вошел и затворил за собою дверь.
   - Вы пополнели и окрепли, - сказал старик, поворачиваясь и снова подымая свечу, чтобы посмотреть на гостя, и покачивая головой, - но, по-моему, вы не похожи на своего отца, да и на мать не похожи.
   - Как поживает матушка?
   - Как всегда в последние годы. Сидит в своей комнате и вряд ли за пятнадцать лет выходила из нее пятнадцать раз.
   Они вошли в скромную неуютную столовую. Старик поставил свечку на стол и, поддерживая правый локоть левой рукой, поглаживал свои пергаментные челюсти, глядя на посетителя. Посетитель протянул ему руку, старик принял ее довольно холодно, - повидимому, он предпочитал свои челюсти, к которым и вернулся при первой возможности.
   - Вряд ли ваша матушка будет довольна, что вы являетесь домой в субботний день, Артур - сказал он, укоризненно покачивая головой.
   - Надеюсь, вы не захотите отправить меня обратно.
   - О, я, я? Я не хозяин. Я бы этого не сделал. Я много лет стоял между вашей матерью и вашим отцом и не намерен становиться между вашей матерью и вами.
   - Вы скажете ей, что я вернулся?
   - Да, Артур, да. О, конечно! Я скажу ей, что вы вернулись. Подождите здесь, пожалуйста. Вы увидите, что комнаты не переменились.
   Он достал другую свечу из буфета, зажег ее и, оставив первую свечу на столе, отправился исполнять просьбу Кленнэма. Это был маленький лысый старичок в черном сюртуке и жилете, коричневых брюках и длинных коричневых гетрах. По одежде его можно было принять и за приказчика и за слугу, да он и на деле соединял эти две должности. На его платье не было никаких украшений, кроме часов на старой черной ленте, исчезавших в глубине кармана, над которым виднелся потемневший медный ключ. Голова его сидела на плечах криво, ходил он как-то боком, напоминая краба, словно он явился на свет одновременно с домом и также нуждался в подпорках.
   "Я готов прослезиться от этого приема, - подумал Кленнэм, когда он ушел, - какая слабость! Я - который никогда не испытал ничего другого, никогда не ожидал ничего другого!"
   Он не только был готов прослезиться, но и действительно прослезился. Это была минутная слабость. Он давно уже разочаровался, но всё еще не мог отрешиться от надежды. Он отер глаза, взял свечу и осмотрел комнату. Старая мебель стояла на старых местах; "Казни египетские", {"Казни египетские" - картины, изображающие библейскую легенду о десяти бедствиях, "казнях", которые постигли население Египта в наказание за отказ отпустить евреев из плена.} потускневшие от копоти и мух - этих лондонских казней, - попрежнему висели по стенам в рамках за стеклом. Был тут пустой ларец, вроде гроба, со свинцовыми перегородками; был тут старый темный чулан, тоже пустой, да в нем никогда ничего и не бывало, кроме самого Артура, которого запирали сюда в наказание. В то время он склонен был считать этот чулан преддверием того чистилища, которое сулила ему книга. Были тут старые, топорной работы часы на буфете; бывало, они так злорадно поглядывали на него, когда он не знал урока, и так свирепо хрипели, точно предсказывая ему всевозможные бедствия, когда их заводили железным ключом раз в неделю... Но тут старик вернулся, говоря:
   - Артур, я пойду вперед и посвечу вам.
   Артур последовал за ним по лестнице, выложенной плитками, так же как и полутемная спальня, в которой пол был так неровен и выбит, что печка оказывалась в яме. На черном диване, вроде катафалка, с одной-единственной угловатой черной подушкой, напоминавшей плаху доброго старого времени, сидела мать Артура в одежде вдовы.
   Она и отец были в ссоре с первых лет его детства. Сидеть смирно, среди глубокой тишины, робко поглядывая на их отвернувшиеся друг от друга лица, было самым мирным занятием его детства. Она поцеловала его ледяным поцелуем и протянула четыре пальца, обернутые шерстью. Поздоровавшись, он сел против нее за столиком. В камине горел огонь, горевший днем и ночью в течение пятнадцати лет. На решетке стоял чайник, стоявший днем и ночью в течение пятнадцати лет. В затхлом воздухе комнаты стоял запах черной краски, испарявшейся из траурного платья вдовы в течение пятнадцати месяцев и из дивана, напоминавшего катафалк, - в течение пятнадцати лет.
   - Вы расстались со своей прежней привычкой к деятельности, матушка?
   - Мир сузился для меня до тесных пределов, Артур, - отвечала она, оглядывая комнату. - Хорошо, что мое сердце никогда не лежало к его суете.
   Старинное влияние ее присутствия и сурового строгого лица снова до того овладело ее сыном, что он почувствовал прежний детский трепет.
   - Вы никогда не выходите из этой комнаты, матушка?
   - По милости моего ревматизма и сопутствующей ему дряхлости или нервного расстройства - не в названии дело - я не могу теперь ходить. Я никогда не оставляю моей комнаты. Я не выходила за эту дверь... сколько лет я не выходила? - прибавила она, повернув голову и говоря через плечо.
   - К Рождеству будет двенадцать лет, - отвечал хриплый голос из темного угла комнаты.
   - Это Эффри? - спросил Артур, взглянув по направлению голоса.
   Хриплый голос отвечал, что это Эффри; затем из темного угла в тускло освещенное пространство выступила фигура старухи, сделала знак приветствия рукой и снова исчезла в темноте.
   - Я еще в силах, - продолжала миссис Кленнэм, указывая легким движением руки, обмотанной шерстью, на кресло на колесах, стоявшее перед письменным столом, - я еще в силах исполнять свои деловые обязанности и благодарю бога за такую милость. Это великая милость. Но сегодня не время говорить о делах. Скверная погода, не правда ли?
   - Да, матушка.
   - Снег идет?
   - Снег, матушка? Да ведь теперь еще только сентябрь.
   - Для меня все времена года одинаковы, - возразила она с каким-то угрюмым вдохновением. - Я не знаю зимы и лета с тех пор, как сижу взаперти. Богу угодно было отстранить меня от всего этого.
   Глядя на ее холодные серые глаза, холодные седые волосы, окаменевшее лицо, неподвижное, как складки ее траурного платья, невольно приходило в голову, что это отчуждение от времен года явилось естественным последствием отчуждения от всяких волнений, изменяющих человеческую природу.
   Перед ней на столике лежали две-три книги, носовой платок, очки в стальной оправе и старомодные массивные золотые часы с двойной крышкой. На этом последнем предмете остановились одновременно глаза матери и сына
   - Я вижу, матушка, что посылка, которую я отправил вам после смерти отца, благополучно дошла до вас.
   - Как видишь.
   - Отец больше всего беспокоился о том, чтобы эти часы были доставлены вам.
   - Я сохраняю их на память о твоем отце.
   - Он выразил это желание перед самой смертью, когда мог лишь дотронуться до них и произнести очень неясно: "Твоей матери". За минуту перед тем я думал, что он бредит, как и было в течение нескольких часов (кажется, он не испытывал страданий во время своей кратковременной болезни), как вдруг он повернулся на кровати и попытался открыть часы.
   - А разве твой отец не был в бреду, когда пытался открыть часы?
   - Нет, в эту минуту он был в полном сознании.
   Миссис Кленнэм покачала головой, но выражалось ли этим участие к покойному или недоверие к словам сына - было не совсем ясно.
   - По смерти отца я сам открыл их, думая, нет ли там какой-нибудь записки. Но там оказался только шелковый лоскуток, вышитый бисером, который вы, без сомнения, нашли между двумя крышками.
   Миссис Кленнэм кивнула головой в знак согласия, затем прибавила:
   - Сегодня ни слова больше о делах, - затем еще прибавила: - Эффри, девять часов.
   В ответ на это заявление старуха сняла всё со столика, вышла из комнаты и живо вернулась с подносом, на котором находилось блюдо сухариков и свежий, пухлый, белый, симметричной формы кусок масла. Старик, стоявший у дверей в течение всего разговора и смотревший на мать, как смотрел он раньше на сына, ушел и после долгого отсутствия тоже вернулся с подносом, на котором стояла начатая бутылка портвейна (повидимому, он ходил за ней в погреб, так как сильно запыхался), лимон, сахарница с сахаром и ящичек с пряностями. Из этих материалов он изготовил с помощью чайника большой стакан горячей и ароматной смеси, отвешивая и отмеривая всё с аптекарской точностью. В эту смесь миссис Кленнэм макала сухарики и кушала их, между тем как Эффри намазывала другую порцию сухариков маслом. Когда немощная женщина съела все сухарики и выпила всю смесь, оба подноса были унесены, а книги, свеча, носовой платок, часы и очки снова появились на столе. Затем она надела очки и прочла вслух суровым, жестким, гневным голосом несколько страниц из книги, умоляя, чтобы враги ее (по тону и манере чтения видно было, что это именно ее враги) очутились на острие меча, были пожраны огнем, поражены чумой и проказой, чтобы кости их превратились в прах и чтобы они были истреблены все до единого. Пока она читала, годы, прожитые ее сыном, точно отпадали и расплывались, как сонные грезы, и прежний мрачный ужас, напутствовавший его ко сну в дни невинного детства, снова навис над ним.
   Она закрыла книгу и несколько времени сидела, прикрыв лицо рукой. То же сделал старик, сохранявший всё время одну и ту же позу; то же, по всей вероятности, сделала старуха в темном углу. Затем больная собралась спать.
   - Покойной ночи, Артур Эффри позаботится о тебе. Дотронься, только не жми: моя рука очень чувствительна.
   Он дотронулся до шерстяной повязки на ее руке (будь его мать окована медью, это не создало бы большей преграды между ними) и пошел вниз за стариком и старухой.
   Последняя спросила его, когда они остались одни в мрачной столовой, не хочет ли он поужинать.
   - Нет, Эффри, не хочу.
   - А то я подам, - сказала Эффри. - В кладовой для нее куропатка назавтра, первая в нынешнем году; если хотите, я сейчас зажарю.
   - Нет, я недавно обедал и не хочу есть.
   - Так не хотите ли выпить чего-нибудь, Артур, - настаивала старуха, - у нее есть портвейн, хотите я подам. Я скажу Иеремии, что вы велели подать.
   Нет, он и этого не хотел.
   - Если они запугали меня до смерти, - сказала старуха шёпотом, наклонившись к нему, - так вам-то вовсе нечего пугаться. Половина состояния - ваша, вы знаете?
   - Да, да.
   - Так зачем же вам-то поддаваться страху? Ведь вы умный, Артур?
   Он кивнул головой, видя, что ей хочется получить утвердительный ответ.
   - Так не поддавайтесь им. Она ужасно умна, и только умный посмеет сказать ей слово. Он тоже умен. О, он тоже умен, он и ее пробирает, когда захочет!
   - Ваш муж?
   - Разумеется. Я трясусь как лист, когда он начинает ее пробирать. Мой муж, Иеремия Флинтуинч, одолеет даже вашу мать. Он ли не умен после этого?
   Его шаркающие шаги, раздавшиеся в эту минуту, заставили ее отскочить в противоположный угол комнаты. Эта рослая, дюжая, мускулистая женщина, которая в молодости могла бы записаться в гвардию, не возбудив ни малейшего подозрения, дрожала перед маленьким старичком с острыми глазками.
   - Ну, Эффри, - сказал он, - ну, жена, что ж ты, а? Не можешь найти для мистера Артура что-нибудь перехватить?
   Мистер Артур повторил, что не желает ничего перехватить.
   - Очень хорошо, - сказал старик, - сделай же ему постель. Да пошевеливайся! - Его шея была так искривлена, что концы белого галстука постоянно болтались под ухом; его одутловатое лицо было багрово от тех усилий, с какими он старался подавить свою природную грубость и энергию. Вообще он походил на человека, который вздумал повеситься, да так и остался в петле, полузадохнувшись после того, как чья-то рука во-время перерезала веревку.
   - Завтра вы будете браниться, Артур, вы и ваша матушка, - сказал Иеремия. - Вы бросили дело после смерти отца, она догадывается об этом, хотя мы не говорили ей: решили, что лучше вам самому объясниться с ней, и вряд ли ей это понравился.
   - Я отказался от всего ради этого дела, - отвечал Кленнэм, - а теперь пришла пора отказаться и от него.
   - Хорошо! - воскликнул Иеремия, очевидно подразумевая под этим - "скверно". - Очень хорошо! Только не ожидайте, что я стану между вами и вашей матерью, Артур. Я стоял между вашей матерью и вашим отцом, заслоняя то его, то ее и получая от обоих толчки и тычки; мне это надоело.
   - Никто не будет просить вас, Иеремия, делать это для меня.
  &nbs

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 574 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа