сто, что злополучный юный Джон не мог не видеть здесь умысла. Но он приписывал это ее застенчивости, ее скромному характеру, тому обстоятельству, что она догадывается о его чувствах, - чему угодно, только не отвращению. Теперь же ее быстрый взгляд, казалось, говорил: "Как, это вы? Лучше бы мне встретиться с кем угодно, только не с вами".
Это длилось всего мгновение; она тотчас опустила глаза и сказала своим нежным голоском:
- О мистер Джон, это вы? - Но она знала, что случилось, так же, как и он знал, что случилось; и они стояли друг против друга одинаково смущенные.
- Мисс Эми, я боюсь, что обеспокоил вас..
- Да, немножко. Я.. я хотела остаться одна и думала, что я одна.
- Мисс Эми, я взял на себя смелость прийти сюда, потому что мистер Доррит, у которого я был сейчас, случайно упомянул, что вы.
Он еще сильнее смутился, когда она прошептала тоном упрека: "Отец, отец!" - и отвернулась.
- Мисс Эми, я надеюсь, что не обидел вас, упомянув о мистере Доррите. Уверяю вас, что он совершенно здоров, и в самом лучшем расположении духа, и отнесся ко мне даже любезнее, чем обыкновенно; он был так добр, что назвал меня своим человеком и во всех отношениях обласкал меня.
К невыразимому изумлению своего обожателя, Крошка Доррит, закрыв руками лицо и содрогнувшись, точно от сильной боли, пробормотала:
- О отец, как ты мог! О милый, милый отец, как ты мог так поступить!
Бедняга глядел на нее, надрываясь от сострадания и не зная, что предпринять, пока она не достала платок и, прижав его в лицу, не бросилась прочь. Сначала он остолбенел, потом кинулся за ней.
- Мисс Эми, ради бога! Пожалуйста, остановитесь на минутку. Мисс Эми, если уж дошло до этого, позвольте мне высказаться. Я с ума сойду, если буду думать, что это я довел вас до такого состояния!
Его дрожащий голос и непритворное волнение заставили Крошку Доррит остановиться.
- О, я сама не знаю, что делать, - воскликнула она, - я сама не знаю, что делать!
Юный Джон, с детства привыкший видеть ее спокойной и сдержанной, был потрясен от цилиндра до каблуков при виде ее огорчения, тем более, что причиной его оказывался он сам. Он сознавал, что объяснение необходимо. Может быть, она не поняла его, приписывала ему какие-нибудь поступки и намерения, которые ему и во сне не снились. Он просил ее выслушать его, оказать ему эту милость.
- Мисс Эми, я очень хорошо понимаю, что ваша семья гораздо знатнее моей. Об этом не может быть и речи. Ни один Чивери, насколько мне известно, никогда не был джентльменом, и я считал бы низостью со своей стороны скрывать это. Мисс Эми, я очень хорошо понимаю, что ваш благородный брат и ваша остроумная сестра относятся ко мне свысока. Я могу только уважать их, желать, чтобы они удостоили меня своей дружбой, сознавать разницу между их высоким и моим низким положением, - потому что мое положение, конечно, низкое, смотреть ли на него с точки зрения табачной лавочки или с точки зрения ключей, - и желать им всякого счастия и благополучия.
Наивность этого бедного малого и контраст между его жесткой шляпой и мягким сердцем были положительно трогательны. Крошка Доррит просила его не унижать самого себя и своего звания, а главное - оставить нелепую мысль об их будто бы высоком положении. Это несколько облегчило его.
- Мисс Эми, - пролепетал он, - я уже давно, целый век - как мне кажется, бесконечные века - лелеял в сердце желание сказать вам кое-что. Могу ли я сказать?
Крошка Доррит невольно отшатнулась от него снова, и что-то вроде прежнего выражения мелькнуло в ее глазах. Но она тотчас овладела собою и быстро пошла через мост.
- Могу я, мисс Эми, я только спрашиваю, могу я сказать? Я уже был так несчастлив, что причинил вам огорчение, без всякого намерения с моей стороны, клянусь небом, и теперь ничего не скажу без вашего позволения. Я могу быть несчастен один, могу терзаться один, но делать несчастной и терзать ту, ради которой я готов броситься через эти перила, чтобы доставить ей минуту счастья!.. Хотя, конечно, это немногого стоит, потому что я сделал бы то же за два пенса.
Контраст между его унылым видом и пышным облачением мог бы возбудить насмешку, но его деликатность возбуждала уважение. Крошка Доррит угадала его чувства и поняла, что ей надо сделать.
- Пожалуйста, Джон Чивери, - сказала она дрожащим голосом, но спокойно, - если уж вы так любезны, что спрашиваете меня, можно ли вам сказать, - пожалуйста, не говорите.
- Никогда, мисс Эми?
- Нет, пожалуйста. Никогда
- О боже мой! - простонал юный Джон.
- Но, может быть вы позволите мне сказать вам несколько слов. Я буду говорить серьезно и так ясно, как только могу. Когда вы вспоминаете о нас, Джон, - я подразумеваю моего брата, мою сестру и меня, - не думайте, что мы отличаемся от остальных. Чем бы мы ни были прежде (я не знаю, чем мы были), это уже давно прошло и никогда не вернется. Гораздо лучше будет, если вы и все остальные станете относиться к нам так, как я говорю, а не так, как теперь относитесь.
Юный Джон ответил жалобным тоном, что он постарается запомнить ее слова и с радостью сделает всё, что ей угодно.
- Что касается меня, - продолжала Крошка Доррит, - то чем меньше вы будете думать обо мне, тем лучше. Когда же вам случится вспомнить обо мне, думайте обо мне как о ребенке, с которым вы вместе росли в тюрьме, как о слабой, робкой, беззащитной девушке, у которой одна забота - исполнять свои обязанности. Я в особенности прошу вас помнить, что, когда я выхожу за ворота тюрьмы, я становлюсь одинокой и беззащитной.
Он постарается исполнить все ее желания. Но почему же мисс Эми желает, чтобы он помнил в особенности об этом?
- Тогда, - отвечала Крошка Доррит, - тогда я буду уверена, что вы не забудете о сегодняшнем дне и не возобновите этого разговора. Вы так великодушны, что я могу положиться на вас, уверена в этом и всегда буду уверена. Я сейчас же докажу вам, что полагаюсь на вас. Я люблю это место, где мы с вами разговариваем, больше, чем какое-либо другое, - (юный Джон заметил, что лицо ее слегка заалело при этих словах), - и часто бываю здесь. Я знаю, что достаточно сказать вам это, чтобы быть уверенной, что вы никогда не будете приходить сюда. И я... я совершенно уверена в этом.
Она может положиться на него, - сказал юный Джон.
Он несчастнейший человек, но ее слово - более чем закон для него.
- Ну, прощайте, Джон, - сказала Крошка Доррит. - Я надеюсь, что вы найдете хорошую жену, Джон, и будете счастливы. Я знаю, что вы заслуживаете счастья и будете счастливы.
Когда она протянула ему руку, сердце, бившееся под жилетом с золотыми цветочками - ужасной дрянью, надо сказать правду, - переполнилось не хуже, чем у любого джентльмена, и бедный малый, не умея совладать с ним по своему простому званию, залился слезами
- О, не плачьте! - жалобно сказала Крошка Доррит. - Не плачьте, не плачьте! Прощайте, Джон. Господь с вами!
- Прощайте, мисс Эми, прощайте!
С этими словами он ушел, заметив, что она опустилась на край скамейки и не только оперлась рукой о стену, но и прижалась к ней лицом, как будто на душе у нее было горько и сердце давила тяжесть.
Поразительное зрелище бренности человеческих надежд представлял собой этот влюбленный в высоком цилиндре, нахлобученном на глаза, с завороченным вверх, как при сильном дожде, бархатным воротником, в сюртуке цвета чернослива, застегнутом на все пуговицы, чтобы не видно было шелкового жилета с золотыми цветочками, с тросточкой, неумолимо увлекавшей его домой, куда он пробирался по самым глухим переулкам, сочиняя новую эпитафию следующего содержания для надгробной плиты на кладбище св. Георга:
Здесь лежат бренные останки
Который, не совершив ничего достойного упоминания,
Умер в конце тысяча восемьсот двадцать шестого года,
Умоляя при последнем издыхании, чтобы над его прахом
Что и было исполнено его огорченными родителями.
Любопытное зрелище представляли собою братья Вильям и Фредерик Доррит, когда они вместе прогуливались по двору Маршальси. Ходили они, конечно, по стороне аристократической, так как Отец Маршальси очень редко показывался у своих детей, на стороне бедных; это случалось по воскресным, праздничным дням и вообще в торжественных случаях, которые он знал с удивительною точностью, в эти дни он обыкновенно возлагал руки на головы детей и благословлял этих юных несостоятельных должников с особенной торжественностью.
Фредерик, свободный, был так дряхл, сгорблен, вял и изможден, Вильям, заключенный, был так изящен, учтив, снисходителен и полон сознания важности своего положения, что уже в этом одном отношении братья представляли достопримечательное зрелище.
Они прогуливались по двору вечером в то самое воскресенье, когда Крошка Доррит объяснялась со своим обожателем на Айронбридже. Дела государственные были покончены, прием прошел благополучно, несколько новых посетителей были представлены, три с половиной шиллинга, случайно забытые на столе, случайно превратились в двенадцать шиллингов, и отец Маршальси мирно покуривал сигару. Стоило поглядеть на него, когда он прогуливался взад и вперед, приноровляя свои шаги к медлительной походке брата, но отнюдь не гордясь своим превосходством; напротив, в каждом колечке дыма, вылетавшего из его уст, сказывалось внимание, снисходительность, участие к этому жалкому дряхлому существу.
Его брат Фредерик, сгорбленный, с мутным взглядом, трясущимися руками, послушно плелся рядом с ним, принимая его покровительство, как принимал он все, что случалось с ним, - путником, заблудившимся в лабиринте этого мира. По обыкновению он держал в руке пакетик из серой бумаги, откуда по временам доставал маленькую понюшку табаку. Расправившись кое-как с нею, он не без удивления бросал взгляд на брата, опираясь на его руку, и снова плелся, до следующей понюшки, останавливаясь иногда и оглядываясь растерянно, точно недоумевая, куда девался его кларнет.
С наступлением вечера посетители стали исчезать, но все таки на дворе было еще много народу, так как члены общества провожали своих гостей до привратницкой. Прогуливаясь по двору, Вильям, заключенный, грациозно приподнимал шляпу в ответ на поклоны и с заботливым видом предостерегал Фредерика, свободного, когда тому грозила опасность столкнуться с кем-нибудь или наткнуться на стену. В общем члены общежития не отличались чувствительностью, но даже они находили зрелище двух братьев достойным удивления.
- Ты сегодня немножко того, Фредерик? - заметил Отец Маршальси. - Что с тобой?
- Что со мной? - Он на мгновение встрепенулся, затем снова опустил глаза и понурил голову. - Нет, Вильям, нет, ничего!
- Если бы ты немножко прифрантился, Фредерик.
- Да, да! - торопливо ответил тот. - Но я не могу, не могу. Что говорить об этом. Всё это прошло.
Отец Маршальси взглянул на проходившего мимо члена коллегии, с которым был на дружеской ноге, точно хотел сказать: "Совсем опустился старик; но это мой брат, сэр, мой брат, а голос природы могуч!" - и избавил брата от столкновения с насосом, потянув его за изношенный рукав. Он был бы идеалом братской любви, дружбы и философии, если бы избавил брата от разорения - вместо того, чтобы навлечь на него это бедствие.
- Я, кажется, устал, Вильям, - сказал предмет его нежных попечений, - пойду-ка я спать.
- Милый Фредерик, - отвечал тот, - я не стану удерживать тебя; я не хочу, чтобы ты жертвовал ради меня своими привычками.
- Должно быть, поздний час, духота и годы обессиливают меня, - сказал Фредерик.
- Дорогой Фредерик, - возразил Отец Маршальси, - достаточно ли ты заботишься о себе? Ведешь ли ты такой правильный, регулярный образ жизни, как как я, например? Не говоря о той маленькой странности, на которую я сейчас намекал, пользуешься ли ты как следует моционом и свежим воздухом? Здесь, например, очень удобное место для прогулок. Почему бы тебе не пользоваться им более регулярно?
- Ах-ха, - вздохнул Фредерик. - Да, да, да, да.
- Какая польза от того, что ты говоришь "да", милый Фредерик, - продолжал Отец Маршальси с кроткой настойчивостью, - а поступаешь по-старому? Посмотри на меня, Фредерик. Я могу служить примером. Нужда и время научили меня. В определенные часы дня ты найдешь меня на прогулке, у себя, в сторожке, за газетой, за обедом, с гостями. Я много лет старался внушить Эми, что мне необходимо обедать, завтракать, ужинать (беру это для примера) пунктуально в известные часы. Эми выросла с сознанием важности подобных правил, и ты сам знаешь, какая она добрая девочка.
Брат только вздохнул, промямлив:
- Ах-ха! Да, да, да, да.
- Дорогой мой, - сказал Отец Маршальси, осторожно потрепав его по плечу (осторожно, потому что ведь он, бедняга, такой слабенький), - ты говорил то же самое раньше, но ведь из этого ничего не выходит, Фредерик. Я бы желал, чтобы ты подтянулся немножко, милый Фредерик, тебе нужно подтянуться.
- Да, Вильям, да, без сомнения, - отвечал тот, устремляя на него свой мутный взор. - Но я не то, что ты.
Отец Маршальси возразил со скромным самоуничижением:
- О, ты можешь сделаться таким же, как и я, милый Фредерик, можешь сделаться таким же, если захочешь! - и с великодушием избавил своего опустившегося брата от дальнейших наставлений.
Как всегда по воскресным вечерам, тут происходили сцены прощания, там и сям где-нибудь в темном уголке бедная мать и жена плакали, расставаясь с новым членом общежития. Было время, когда сам Отец Маршальси плакал в тени этого двора, плакала и его бедняжка жена. Но это было много лет тому назад, а теперь он, как пассажир на корабле дальнего плавания, оправившийся от морской болезни, только удивлялся слабости новых пассажиров, севших в последнем порту. Он был готов протестовать и находил, что людям, которые не могут удержаться от слез, здесь не место. Если не словами, то внешним видом он всегда выражал свое неудовольствие по поводу этих нарушений общей гармонии - и настолько ясно, что провинившиеся обыкновенно стушевывались, заметив его приближение.
В этот воскресный вечер, провожая брата до ворот, он всем своим видом выражал сострадание и терпение, так как был в благодушном настроении, и милостиво соглашался смотреть сквозь пальцы на плачущих. В освещенной газом привратницкой собралась толпа членов общежития: иные прощались с гостями, иные, у которых не было гостей, смотрели, как отворялась и запиралась дверь, и беседовали друг с другом и с мистером Чивери.
Появление Отца Маршальси, как водится, произвело сенсацию, и мистер Чивери, прикоснувшись к шляпе ключом (впрочем, очень беглым жестом), выразил надежду, что он в добром здоровье.
- Благодарю вас, Чивери, я совершенно здоров. А вы?
Мистер Чивери проворчал вполголоса, что он чувствует себя как нельзя лучше, - обычная манера мистера Чивери отвечать на вопросы о здоровье, когда он был в дурном настроении духа.
- Сегодня меня навестил юный Джон Чивери. Он, право, выглядел настоящим франтом.
Мистер Чивери слышал об этом. Впрочем, мистер Чивери должен сознаться, что, по его мнению, мальчик напрасно тратит деньги на подобные вещи. Какая ему польза от этого? Одно огорчение, больше ничего! А огорчения и даром найдешь, сколько хочешь.
- Какое же огорчение, Чивери? - спросил благосклонный отец.
- Так, пустяки, - отвечал мистер Чивери, - не стоит говорить. Мистер Фредерик собирается уходить?
- Да, Чивери, мой брат намерен идти домой спать. Он устал и не совсем здоров... Осторожнее. Покойной ночи, милый Фредерик!
Пожав руку брату и дотронувшись до своей засаленной шляпы, Фредерик медленно выбрался за дверь, которую отворил для него мистер Чивери. Отец Маршальси выразил заботливое беспокойство, как бы с ним не случилось чего-нибудь.
- Будьте любезны, оставьте дверь открытой на минутку, Чивери, я хочу посмотреть, как он сойдет по ступенькам. Осторожнее, Фредерик (он такой дряхлый). Не забудь о ступеньках (он такой рассеянный). Будь осторожнее, когда станешь переходить через улицу! Мне, право, подумать страшно, как это он ходит один: того и гляди, попадет под лошадь.
С этими словами и выражением крайнего беспокойства и тревожного сомнения на лице он взглянул на компанию, собравшуюся в привратницкой, причем глаза его так ясно говорили, что, по его мнению, Фредерику гораздо лучше было бы сидеть под замком внутри этих стен, что присутствующие невольно подтвердили это мнение одобрительным ропотом.
Нo он не вполне согласился с этим. Напротив, он сказал:
Нет, джентльмены, нет! Они неправильно его поняли. Правда, его брат Фредерик сильно опустился, и для него (Отца Маршальси) было бы гораздо приятнее сознавать, что он находится в этих стенах. Но не следует забывать, что для того, чтобы прожить здесь в течение многих лет, требуются известные качества,- он не говорит высокие качества, а качества... ну, скажем, моральные. Спрашивается: обладает ли этими качествами его брат Фредерик? Джентльмены, он превосходный человек, в высшей степени милый, кроткий и достойный человек, простодушный, как дитя; но подходящий ли он человек для Маршальси? Нет,- он с уверенностью говорит: нет! И дай бог, говорит он, Фредерику никогда не попасть сюда иначе, как по доброй воле. Джентльмены, тот, кому придется провести в этом общежитии много лет, должен обладать значительной силой характера, чтобы бороться с обстоятельствами и выйти победителем. Такой ли человек его возлюбленный брат Фредерик? Нет. Все видят, как он опустился даже при своих теперешних обстоятельствах. Неудачи раздавили его. У него нехватит самообладания, нехватит гибкости, чтобы, прожив долгое время в подобном месте, сохранить чувство собственного достоинства и сознавать себя джентльменом. У Фредерика нехватит (если можно употребить такое выражение) уменья видеть в деликатных маленьких знаках внимания и... и... приношениях, которые ему случится получать, свидетельство добрых сторон человеческой природы, проявление прекрасных товарищеских чувств, одушевляющих общежитие, и в то же время не усматривать в этом никакого унижения для него самого, никакого посягательства на его достоинство джентльмена. Джентльмены, всего хорошего!
Выяснив и подчеркнув в этом кратком поучении всё, что требовалось, он проследовал со своим жалким обшарпанным достоинством мимо члена общежития в халате, оставшегося без сюртука, мимо члена общежития в туфлях, оставшегося без сапог, мимо плотного зеленщика, члена общежития, оставшегося без забот, мимо тощего клерка, члена общежития, оставшегося без надежд, - по жалкой обшарпанной лестнице в свою жалкую обшарпанную комнату.
Там уже был накрыт стол для ужина и старый серый халат висел на спинке кресла перед камином. Крошка Доррит спрятала в карман молитвенник - не молилась ли она за всех узников и пленных? - и встала навстречу отцу.
- Значит, дядя ушел домой? - спросила она, пока он надевал халат и черную бархатную шапочку.
- Да, дядя ушел домой.
Она надеется, что прогулка доставила удовольствие отцу.
- Нет, не особенно, Эми, не особенно. Нет? Разве он не совсем здоров?
Она стояла за спинкой стула, так ласково наклонившись к нему, а он сидел, устремив глаза на огонь. Легкое смущение, как будто выражение стыда, мелькнуло на его лице, и он заговорил как-то бестолково и бессвязно:
- Что такое... хм!.. не знаю, что случилось с Чивери. Сегодня он не так.. кха!.. не так учтив и внимателен, как обыкновенно. Это... кха... хм!.. конечно, пустяки, но всё-таки несколько расстроило меня, милочка. Надо помнить, - продолжал он, перебирая руками и упорно глядя на них, - что... кха... хм!.. в силу обстоятельств моей жизни я, к несчастью, нахожусь в постоянной, ежечасной зависимости от этих людей.
Рука ее лежала на его плече, но она не смотрела ему в лицо, пока он говорил. Опустив голову, она смотрела в сторону.
- Я... кха... хм... я решительно не понимаю, Эми, на что мог обидеться Чивери. Обыкновенно он такой... такой внимательный и почтительный. Сегодня же он был положительно... положительно сух со мною. И остальные тоже! Боже мой, если я лишусь поддержки со стороны Чивери и других служащих, то могу просто умереть здесь с голода.
Говоря это, он всё время раздвигал и закрывал ладони, наподобие створок. Он чувствовал смущение и так ясно понимал его причину, что умышленно закрывал глаза на нее.
- Я... кха!.. я решительно не понимаю, что с ним случилось. Я не могу представить себе, что за причина его поведения. Тут был одно время некто Джэксон, тюремщик по фамилии Джэксон (ты вряд ли помнишь его, милочка, ты была тогда очень мала), и... хм!.. у него был... брат... и этот брат.. этот молодой человек ухаживал... то есть он не решался ухаживать... а восхищался... почтительно восхищался до... не дочерью, нет, сестрой... одного из нас... весьма уважаемого члена общежития; да, смею сказать, весьма уважаемого. Его звали капитан Мартин; и однажды он спрашивал меня, следует ли его дочери... сестре... рисковать обидеть тюремщика, объяснившись слишком... кха!.. слишком откровенно с его братом. Капитан Мартин был джентльмен и благородный человек, и я прежде всего опросил, что он... что он сам думает об этом. Капитан Мартин (он пользовался большим уважением в армии) ответил без колебаний, что, по его мнению, его... хм!.. сестре не следует объясняться с молодым человеком слишком откровенно, а лучше водить его... нет, капитан Мартин не употреблял этого выражения; он сказал... выносить его... ради его отца... я хочу сказать - брата. Не понимаю, почему мне вспомнилась эта история. Может быть потому, что я затрудняюсь объяснить себе поведение Чивери; но я не вижу, имеет ли она какое-нибудь отношение к данному случаю...
Его голос замер, как будто она зажала ему рот рукой, будучи не в силах больше выносить его речь. В течение нескольких минут царило гробовое молчание; он сидел, понурившись, на своем кресле; она стояла, обвив рукой его шею и опустив голову к нему на плечо.
Наконец она отошла от него, достала из печки ужин и поставила на стол. Он сел на своем всегдашнем месте, она - на своем. Он принялся за еду. До сих пор они ни разу не взглянули друг на друга. Мало-помалу он начал обнаруживать признаки волнения, с шумом бросая вилку и ножик, толкая вещи, стоявшие на столе, кусая хлеб, точно вымещал на нем оскорбление. Наконец он оттолкнул тарелку и заговорил со странной непоследовательностью:
- Не всё ли равно, есть мне или умирать с голоду! Не всё ли равно, сегодня, через неделю, через год оборвется моя жалкая жизнь! Кому я нужен! Жалкий арестант, живущий подачками и объедками, - дряхлый, никуда не годный презренный нищий!
- Отец, отец! - Она встала, опустилась перед ним на колени, протягивая к нему руки.
- Эми, - продолжал он сдавленным голосом, дрожа всем телом и глядя на нее безумным взглядом, - если бы ты могла увидеть меня таким, каким видела меня твоя мать, ты бы не поверила, что это то же самое существо, которое ты видишь теперь, за решеткой этой тюрьмы... Я был молод, я был хорошо воспитан, я был красив, я был независим (клянусь небом, дитя, я был независим!), и люди искали моего знакомства, завидовали, завидовали мне!
- Милый отец! - Она пыталась овладеть его дрожащими руками, но он оттолкнул ее.
- Если бы я сохранил свой портрет того времени, хоть бы самый плохой, ты бы гордилась им. Но у меня его нет. Пусть это послужит предостережением для других. Пусть всякий, - воскликнул он, обводя комнату блуждающим взором, - пусть всякий сохранит хоть это немногое от времен своего счастья и благополучия! Пусть его дети узнают, каким он был. Разве только после моей смерти лицо мое примет давно утраченное выраженье (говорят, будто это случается; я не знаю); если же нет, то мои дети никогда не видали меня!
- Отец, отец!
- О, презирай меня, презирай меня! Отворачивайся от меня, не слушай меня, красней за меня, плачь за меня,- даже ты, Эми. Презирай, презирай меня. Я сам презираю себя! Я окаменел, я упал так низко, что вынесу и это!
- Отец, милый, любимый отец, сокровище моего сердца! - Она обняла его, усадила в кресло, схватила его поднятую руку и обвила ее вокруг своей шеи. - Оставьте ее так, отец. Взгляните на меня, отец. Поцелуйте меня. Подумайте обо мне, отец, вспомните обо мне хоть на мгновение!
Но бурное волнение его не улеглось, хоть мало-помалу превратилось в жалкое хныканье.
- И всё-таки я пользуюсь здесь некоторым уважением. Я боролся с судьбой, я не совсем раздавлен ею. Спроси, кто здесь самое уважаемое лицо? Тебе назовут твоего отца. Спроси, над кем никогда не смеются, к кому относятся с некоторой деликатностью? Тебе назовут твоего отца. Спроси, чья кончина (я знаю, что она случится здесь) вызовет здесь больше разговоров и, быть может, больше сожаления, чем чья бы то ни была кончина, случавшаяся в этих стенах? Тебе назовут твоего отца. Что же это значит? Эми, Эми, неужто все презирают твоего отца? Неужто нет для него оправдания? Неужто, вспоминая о нем, ты не припомнишь ничего, кроме его падения и унижения? Не пожалеешь о нем, когда он, жалкий и отверженный, расстанется с этим миром?
Он залился слезами, малодушными слезами сожаления к самому себе, и наконец-то позволил ей обнять его, приласкать его, прижал к ее щеке свою седую голову и изливал свою скорбь на ее плече. Потом он переменил тему своих жалоб и, стиснув в объятиях дочь, воскликнул: "О Эми, бедная сиротка, лишенная матери! О, как ты внимательна и заботлива ко мне!". Затем снова вернулся к самому себе и плаксиво рассказывал, как бы она любила его, если бы знала таким, каким он был прежде, и как бы он выдал ее за джентльмена, который бы гордился таким родством, и как (тут он снова расплакался) она поехала бы кататься рядом с отцом в собственном экипаже, между тем как толпа (под словом "толпа" он подразумевал людей, подаривших ему двенадцать шиллингов) плелась бы по пыльной дороге, почтительно расступаясь перед ними.
Так, переходя от хвастливости к отчаянию, но и в том и в другом случае оставаясь арестантом, душу которого изъела тюремная ржавчина, он открывал всю глубину своего падения перед любящей дочерью. Никто еще не видел его в таком глубоком унижении. Беззаботные члены общежития, подсмеивавшиеся в своих комнатах над его последней речью в привратницкой, не подозревали, какое серьезное зрелище открылось бы им в темном коридоре Маршальси в этот воскресный вечер.
В классической древности была дочь, которая кормила своего отца в темнице так, как ее самое кормила мать. {"Дочь, кормившая отца грудью" - римская легенда о девушке, которая собственной грудью кормила в тюрьме своего умирающего от голода отца. Этот сюжет использован в одной из картин Рубенса, хранящейся в Эрмитаже ("Отцелюбие римлянки").} Крошка Доррит, хотя и принадлежала к современному негероическому обществу, делала больше, прижимая истерзанное сердце отца к своей невинной груди, утоляя его душевный голод источником любви и верности, не иссякавшим в течение многих, многих лет.
Она утешала его; просила простить ей, если она нарушила чем-нибудь свой долг, говорила, - видит бог, искренно, - что уважает его не меньше, чем уважала бы, если бы он был любимцем судьбы, признанным всем светом. Когда его слезы высохли, когда он перестал всхлипывать и терзаться стыдом, когда к нему вернулось обычное настроение духа, она разогрела остатки ужина и, усевшись подле него, радовалась, глядя, как он ест и пьет. Теперь он снова выглядел величественным, в своей черной бархатной шапочке и старом сером халате, и отнесся бы ко всякому члену коллегии, который заглянул бы к нему попросить совета, как великий лорд Честерфильд или великий мастер этических церемоний Маршальси.
Стараясь поддержать его в этом настроении, она завела речь о его гардеробе, и он благосклонно согласился, что рубашки, которые она собирается сшить, были бы весьма желательны, так как старые совсем износились, да и всегда были плохого качества. Разговорившись и будучи в благоразумном настроении духа, он обратил ее внимание на сюртук, висевший у двери, заметив, что Отцу Маршальси не следовало бы подавать дурной пример своим детям, и без того склонным к неряшливости, являясь среди них с протертыми локтями. Он пошутил также насчет своих сапог, но, говоря о галстуке, принял серьезный вид и благосклонно разрешил ей купить новый, как только у нее заведутся деньги.
Пока он курил сигару, она сделала ему постель и прибрала комнату. Чувствуя усталость вследствие позднего времени и недавнего волнения, он встал с кресла, благословил ее и пожелал ей покойной ночи. За всё это время он ни разу не вспомнил о ее платье, ее башмаках, ее нуждах. Никто, кроме нее самой, не мог быть таким беззаботным в отношении себя.
Он несколько раз поцеловал ее, приговаривая: "Господь с тобой, милочка! Покойной ночи, голубка!".
Но ее нежное сердце было так потрясено предыдущей сценой, что она не решалась оставить его одного, опасаясь нового припадка уныния и отчаяния.
- Милый отец, я не устала; можно мне вернуться, когда вы ляжете, и посидеть около вас?
Он спросил с покровительственным видом, разве ей скучно одной?
- Да, отец.
- Ну, так приходи, дорогая моя.
- Я буду сидеть тихонько, отец.
- Не беспокойся обо мне, милочка, - сказал он с безграничным великодушием. - Возвращайся, возвращайся.
Когда она вернулась, он, повидимому, уже заснул. Она тихонько поправила огонь, чтобы не разбудить его. Но он услышал и спросил, кто тут.
- Это я, Эми.
- Эми, дитя мое, поди сюда. Я хочу сказать тебе несколько слов.
Он слегка приподнялся на постели. Она опустилась подле него на колени, чтобы быть поближе к его лицу, и взяла его руки в свои. О, отец просто и Отец Маршальси - оба сказывались в нем в эту минуту.
- Дорогая моя, тебе досталась на долю тяжелая жизнь: ни подруг, ни развлечений, вечные заботы...
- Не думайте об этом, милый. Я сама не думаю.
- Тебе известно мое положение, Эми. Я немного мог сделать для тебя, но всё, что я мог, я сделал.
- Да, дорогой, - подтвердила она, целуя его. - Я знаю, знаю.
- Я живу здесь уже двадцать третий год, - продолжал он с невольным вздохом, в котором оказывалась не столько грусть, сколько самодовольство. - Всё, что я мог сделать для своих детей, я сделал. Эми, милочка, ты мое любимое дитя, о тебе я думал больше всех, и всё, что я делал для тебя, я делал охотно и без ропота.
Только та мудрость, которой доступны ключи от всех сердец и всех тайн, может представить себе, до какого самообмана способен доходить человек, - особенно человек, упавший так низко, как этот. Вот он лежал теперь, с влажными ресницами, спокойный, величественный, выкладывая свою позорную жизнь, точно какое-то приданое верной дочери, на которую так тяжко обрушились его несчастья и чья любовь спасла его от окончательного падения.
Эта дочь не сомневалась, не опрашивала: ей слишком хотелось видеть его в ореоле. Бедный, милый, голубчик, любимый, ненаглядный - только эти слова она и находила для него, уговаривая его успокоиться.
Она оставалась при нем всю ночь. Точно желая загладить тяжелую обиду, она сидела подле него, нежно целуя его время от времени и шёпотом называя его ласковыми именами. По временам она отодвигалась так, чтобы свет от камина падал на его лицо, и спрашивала себя, не похож ли он теперь на того, каким был в дни своего счастья и благополучия, - так подействовали на ее воображение его слова о том, что утраченное выражение может вернуться к нему в минуту смерти. И при мысли об этой ужасной минуте она опускалась на колени подле его кровати и молилась.
- О, пощади его жизнь! О, сохрани его для меня! О, снизойди к моему милому, исстрадавшемуся, измученному, изменившемуся, милому, милому отцу!
Только с наступлением утра она поцеловала его в последний раз и оставила его комнату. Когда она проскользнула вниз по лестнице, потом по тюремному двору и поднялась в свою каморку на чердаке, в ясном утреннем воздухе можно было различить верхушки загородных домов. Когда она отворила окно и выглянула на тюремный двор, железные зубцы на стене порозовели, потом вспыхнули пурпуром на огненном диске восходящего солнца. Никогда эти зубцы не казались ей такими острыми и жесткими, решетки - такими тяжелыми, тюрьма - такой мрачной и тесной, как в это утро. Она подумала о восходе солнца над шумящими реками, о восходе солнца над безбрежными морями, о восходе солнца над цветущими полями, о восходе солнца над дремучими лесами, где шелестят деревья и щебечут птицы, и, взглянув вниз, на это кладбище заживо погребенных, где двадцать три года томился ее отец, воскликнула в порыве жалости и скорби:
- Нет, нет, я не видала его ни разу в жизни!
Если бы у юного Джона Чивери явилась охота и нашлось умение написать сатиру на фамильную гордость, ему не далеко пришлось бы ходить за примерами. В семействе своей возлюбленной он нашел бы яркие образчики в лице ее благородного братца и изящной сестры, гордых сознанием фамильного достоинства и всегда готовых выпрашивать или занимать у последнего нищего, есть чужой хлеб, тратить чужие деньги, пить из чужой посуды и разбивать ее. Юный Джон сделался бы первостепенным сатириком, если бы сумел изобразить их грязную жизнь и это вечное пугало фамильного достоинства, которым они допекали тех, чьим добром пользовались.
Выйдя на волю, Тип облюбовал богатую надеждами профессию биллиардного маркера. Он мало интересовался узнать, кому обязан своим освобождением (Кленнэм напрасно беспокоился на этот счет в разговоре с Плорнишем). Кто бы ни оказал ему эту любезность, он принял бы ее так же любезно и больше бы не думал об этом предмете.
Выйдя за ворота тюрьмы, он поступил в маркеры и время от времени заглядывал в маленький кегельбан Маршальси в зеленой нью-маркетской куртке (с чужого плеча) с светлым воротником и блестящими пуговицами (новыми) и угощался пивом на счет членов общежития.
Единственным прочным и неизменным пунктом в распущенном характере этого джентльмена были любовь и уважение к сестре Эми. Это чувство не заставляло его хоть сколько-нибудь облегчать ее положение или стеснять и ограничивать себя самого ради нее: но, хотя любовь его носила печать Маршальси, он любил Эми. Таже печать Маршальси сказывалась в том обстоятельстве, что он отлично понимал ее самопожертвование ради отца и не замечал его по отношению к себе самому.
С каких пор этот остроумный джентльмен и его сестра начали систематически запугивать обитателей Маршальси призраком фамильного достоинства - мы не можем сказать с точностью. По всей вероятности, с того самого времени, как они стали обедать на счет членов общежития. Несомненно одно: чем мизернее и плачевнее становилось их положение, тем величественнее возникал призрак из гроба; а когда им приходилось особенно круто, призрак выступал с особенно зловещим видом.
Крошка Доррит засиделась в тюрьме в понедельник утром, потому что отец ее встал поздно, а ей нужно было приготовить для него завтрак и прибрать комнату. Впрочем, в этот день у нее не было работы в городе, так что она оставалась у него; привела всё в порядок с помощью Мэгги, сопровождала его на утренней прогулке (ярдов двадцать) по двору и, наконец, отвела в кофейню читать газеты. Затем она надела шляпку и ушла поскорее, так как боялась опоздать по одному делу. По обыкновению, при ее появлении в привратницкой разговоры на мгновение прекратились, и один старый член общежития толкнул другого, новичка, поступившего в субботу вечером, локтем в бок, шепнув:
- Смотрите, вот она.
Ей нужно было повидать сестру, но когда она явилась к мистеру Криппльсу, то узнала, что сестра и дядя ушли в свой театр. Она заранее имела в виду возможность этого и решилась отправиться за ними в театр, который находился недалеко, по ту сторону реки.
Крошка Доррит была почти так же мало знакома с театральными закоулками, как с золотыми рудниками, и когда ей указали на странную, подозрительного вида дверь, которая точно стыдилась самой себя и пряталась в коридоре, она не сразу решилась войти. К тому же, ее напугала толпа гладко выбритых джентльменов, слонявшихся подле этой двери и не особенно резко отличавшихся от членов общежития. Заметив это сходство, она несколько ободрилась и опросила у них, где ей найти мисс Доррит. Ее провели в какую-то темную залу, напоминавшую огромный мрачный потухший фонарь, откуда она услышала отдаленные звуки музыки и топот танцующих ног. Какой-то господин, подернутый синей плесенью, вероятно от недостатка чистого воздуха, сидел, как паук, в углу этой комнаты; он объяснил ей, что она может уведомить мисс Доррит о своем приходе через первого попавшегося джентльмена или леди. Первая попавшаяся леди со свертком нот, засунутым до половины в муфту, имела такой помятый вид, что, повидимому, было бы актом гуманности выгладить ее утюгом. Впрочем, она оказалась очень добродушной и сказала:
- Пойдемте со мной; я проведу вас к мисс Доррит. - Сестра мисс Доррит последовала за ней, с каждым шагом различая всё яснее звуки музыки и топот танцующих ног.
Наконец они вошли в какой-то пыльный лабиринт балок, брусьев, перегородок, канатов, воротов, который при фантастическом свете газовых рожков и дневных лучей можно было принять за изнанку вселенной. Крошка Доррит, предоставленная самой себе и ежеминутно получая толчки от людей, толпившихся в этом лабиринте, совершенно растерялась, как вдруг услышала голос сестры:
- Господи, это ты, Эми, как ты сюда попала?
- Мне нужно было повидаться с тобой, Фанни, дорогая, а так как я завтра целый день не буду дома и знала, что ты сегодня целый день занята здесь, то я и решилась.
- Но как это тебе вздумалось, Эми, забраться с заднего хода. Я бы никогда не решилась! - Сказав это не особенно дружелюбным тоном, сестра провела ее в более свободный уголок лабиринта, где было поставлено множество позолоченных стульев и столов и собралось множество молодых леди, сидевших где попало. Все эти дамы тоже нуждались в услугах утюга и трещали не переставая, глазея в то же время по сторонам.
В ту самую минуту как сестры подошли к ним, из-за перекладины налево показалась голова какого-то флегматичного юнца в шотландской шапочке и произнесла "Потише, барышни!" - и исчезла. Тотчас затем из-за перегородки направо показалась голова какого-то веселого джентльмена, с целой шапкой густых черных волос, и произнесла: "Потише, душечки!" - и исчезла.
- Вот уж никак не ожидала видеть тебя в этой компании, Эми, - сказала ее сестра. - Да как ты сюда добралась?
- Не знаю. Дама, которая сообщила тебе о моем приходе, была так любезна, провела меня сюда.
- Ишь ты, тихоня!.. Ты, я думаю, везде проберешься. Я бы не сумела, Эми, хотя я гораздо опытнее тебя в житейских делах.
Ее семья почему-то решила, что Эми - простушка, созданная для домашней жизни и совершенно лишенная житейской опытности и мудрости. Эта семейная фикция служила своего рода семейной защитой от ее услуг, давая возможность не ставить их ни во что.
- Ну, что же у тебя на уме, Эми? Уж, верно, есть что-нибудь против меня? - сказала Фанни. Она говорила с сестрой, которая была моложе ее двумя-тремя годами, точно со старой ворчливой бабушкой.
- Ничего особенного; ты мне рассказывала, Фанни, про даму, которая подарила тебе браслет.
Флегматичный юнец, снова высунув голову из-за перегородки налево, сказал: "Приготовьтесь, барышни!" - и исчез. Веселый джентльмен с черными волосами также внезапно высунул голову из-за перегородки направо и сказал: "Приготовьтесь, душечки!" - и исчез. Барышни тотчас вскочили и принялись отряхивать свои юбки.
- Ну, Эми, - сказала Фанни, делая то же, что остальные, - что ты хотела сказать?
- С тех пор, как ты рассказала про даму, которая подарила тебе браслет, Фанни, я всё беспокоилась о тебе и желала бы узнать об этом подробнее.
- Ну, барышни, - сказал юнец в шотландской шапочке
- Ну, душечки! - сказал джентльмен с черными волосами. Моментально все барышни исчезли, и снова послышались звуки музыки и топот танцующих ног.
Крошка Доррит опустилась на позолоченный стул, совсем ошеломленная этими неожиданными перерывами. Ее сестра и остальные барышни долго не возвращались, и всё это время ей слышался сквозь звуки музыки голос (кажется, принадлежавший джентльмену с черными волосами), считавший: "Раз, два, три, четыре, пять, шесть - вперед! Живей, душечки! Раз, два, три, четыре, пять, шесть - назад!" Наконец голос умолк, и все вернулись, кутаясь в шали и, очевидно, собираясь уходить.
- Подождем минутку, Эми, пусть они уйдут сначала, - шепнула Фанни. Вскоре они остались одни. За это время не случилось ничего особенного. Только юнец снова выглянул из-за своей перегородки и сказал: "Завтра в одиннадцать часов, барышни!", а черноволосый джентльмен выглянул из-за своей и сказал: "Завтра в одиннадцать часов, душечки!".
Когда они остались одни, что-то вдруг было поднято вверх или другим способом убрано с их дороги, и перед ними открылся глубокий колодец. Заглянув в него, Фанни сказала:
- Вот дядя! - Крошка Доррит, когда глаза ее привыкли к темноте, заметила его на дне колодца, в уголке; его инструмент в старом футляре лежал подле него.
Глядя на этого старика, можно было подумать, что он постепенно спускался в этот колодец, пока не очутился на самом дне. В течение многих лет он проводил