Главная » Книги

Савинков Борис Викторович - То, чего не было, Страница 2

Савинков Борис Викторович - То, чего не было


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16

лся он. - Не через месяц, не через неделю, а завтра... Господи, дай мне силы... Госпо­ди, завтра..."
   - А комитет? - промолвил он глухо.
   - Что комитет?
   - Комитет решил?
   - Конечно, решил.
   - Странно...
   - Что странно?
   - Да как же так, без меня?
   - Без тебя? Прапорщик Воронков вчера на карауле ударил Авдеева.
   - Ну?
   - Авдеев дал ему сдачи.
   - Ну?..
   - Ничего... Расстреляют Авдеева.
   Давид бессильно опустился на стул. Звонко пел поту­хающий самовар.
   За окном, сквозь мутную сетку дождя, зеленели уны­ло-дряблые огороды.
   - А ты? - спросил, наконец, Давид. - Что я?
   - А ты за восстание... Что ж ты молчишь... Ну, чего ты молчишь?
   - Все это зря, - сказал Сережа тихо, - зря люди погибнут... Но наше дело не рассуждать...
   - Наше дело не рассуждать, - повторил, как эхо, Давид.
   - А идти, - докончил Сережа.
   - А идти, - повторил Давид.
   - Да, идти. Я и ты наденем офицерскую форму. Ут­ром, рано, до поверки, пойдем в четвертую роту. Меня там знают. Попробуем поднять полк. Солдаты, если не врут, поддержат.
   - Та-ак... - нерешительно протянул Давид.
   - Понял?
   - Да, понял... Та-ак... Послушай...
   - Что?
   - Послушай, ведь я - еврей...
   - Ну?
   - Хорошо ли мне офицером?
   - Как хочешь.
   Оба примолкли. Все так же звонко пел самовар. И вдруг Давид неожиданно почувствовал пьяную ра­дость. Точно совершилось желанное, то, что снится толь­ко во сне. "Да, да, я умру... Умру за партию... Да..." - думал он. Его серые, встревоженные глаза потемнели... Он вскочил и в волнении забегал по комнате. Остано­вившись перед Сережей и, по обыкновению, заикаясь и махая руками, он заговорил пылко, в каком-то само­забвении:
   - Велик Бог отцов наших... Помнишь у Некрасова, Сережа:
   Средь мира дольнего Для сердца вольного Есть два пути... Взвесь силу гордую, Взвесь волю твердую, Каким идти.
   Вот мы и идем, и дойдем, и умрем... И дух наш не будет уныл, и сердце наше не онемеет... Не так? Не так ли, Сережа?.. В прошлом году я был на погроме...
   Была у нас оборона, человек двадцать. В первый день вечером наш отряд - я в первом отряде был - на хулиганов на­ткнулся. Темно. Слышим: погром. Чей-то дом грабят. Кто-то кричит, дети плачут... Саша Гольденберг был. Командует: пли!.. В ответ пули свистят. Саша опять:
   пли!.. Разбежались громилы. На другой день, суббота была, я и Саша Гольденберг в штабе отыскали квартиру, один адвокат дал, заперлись в ней и ждем. Первый отряд пошел на базар, второй - за Заставу, а третий с нами остался. Ну... Ну, сидим мы у адвоката. Ждем. Две ночи не спали. Сон клонит. Скучно... Хочется кушать... К окну подойти нельзя: того и гляди казаки подстрелят. Оборо­на, кто где: на стульях, на полу, на кроватях, дремлют се­бе. Час так проходит. Ну, два... Ну, может быть, три... Нового ничего... Тишина... Стало смеркаться. Огня не зажгли, чтобы с улицы не было видно. С утра не ели, хо­чется спать... Хозяин войдет, посмотрит, вздохнет... То­ска... Вдруг, уже совсем вечер был, телефон. С Кириллов­ской улицы, купец, ребе Фишель. А Кирилловская, зна­ешь, совсем на отлете, и наших там ни души. Я телефону:
   "Что вам, реб Фишель?" По голосу слышу: трясется. "Давид, говорит, это вы?" Я говорю: "Я". - "Давид, ми­лый Давид, громилы идут..." - "Далеко?" - "Уже на Кирилловскую завернули..." Я говорю: "Ша... Ничего... Ждите..." Обернулся я к обороне: "Вставать!" Кто и спал, тот сразу вскочил. Через минуту уже никого, только хо­зяин вздыхает. Телефон все звонит. "Что надо?" - "Да­вид, ради Бога, Давид... если вы хороший еврей..." Я го­ворю: "Оборона выслана. Обождите". - "Благословен Господь, буду ждать..." Через пять минут телефон: "Да­вид..." - "Что надо?" - "Давид, где оборона?.. Громилы за пять домов... Жгут... У меня дети..." Знал я его хоро­шо, Фишеля этого. Толстый, красный такой купец, день­ги нам иногда давал. Знаю: стоит он там, бедный, трясет­ся... Ну, что ты скажешь?.. У него дети... Я говорю: "Де­тей и супругу запрячьте куда-нибудь, ну, на чердак или в погреб..." Повесил я трубку, думаю: а вдруг оборона да опоздает?.. Что тогда? Выйти в поле и выть?.. Через ми­нуту звонок: "Боже, Боже... добрый, сердечный, мило­сердный Господь Израиля!.." - "Где дети?" - спраши­ваю. А у него и голоса нет: "Дети в... в... в... погребе... де-ти..." - "Ждите, говорю, и надейтесь: оборона в пу­ти". А сам думаю: да, в пути, а если встретят... Ну?.. Что тогда?.. Опять телефон: "Погром уже рядом, через два дома..." Что скажешь делать? Заметался я, совсем голову потерял... А телефон все звонит, звонит, звонит, звонит... Взял я трубку: "Ну, что?.." Слышу, лает он по-собачьи:
   "Авв... авв... авв-ва... Давид... Велик Господь!.. Давид... авв... Господи... Помогите!.."
   - Ну?
   - Ну, Бог его спас. Совсем было горе ему. Вот-вот подожгут. Еще вот маленькая, самая маленькая минут­ка - и быть ему на том свете... А тут как раз наши и по­дошли. Молодцы были, все на подбор... Ну, знаешь, вот эти четверть часа, пока телефон звонил, а наши там где-то шли, знаешь, я всю жизнь не забуду... Вот так и вижу этого Фишеля, стоит он у телефона, бледный, тря­сется, а в погребе дети... Жена и четверо малых ребят...
   Давид сел за стол и залпом выпил стакан холодного чаю. И тотчас же опять вскочил. Он теперь был уверен, что умереть не страшно, а радостно и что умереть за партию - завидная и редкая честь. Он теперь был уве­рен, что он, избранный, родился единственно для того, чтобы бескорыстно и беспечально отдать свою жизнь. И, блестя серыми широко раскрытыми глазами, он выкри­кивал в восторженном вдохновении:
   - Я счастлив, я горд, что завтра конец!.. Я горд!.. Неужели ты не веришь в удачу?.. Вот ты опять молчишь... Почему?.. Ну, скажи, ты веришь в удачу?..
   - Божья воля, Давид.
   - Ах, ты вот так всегда... Что значит: Божья воля? Я Бога не знаю... Отцы наши знали, а я не знаю... По-моему:
   Взвесь силу гордую,
   Взвесь волю твердую...
   Не Бог землю устроит, а мы... Мы устроим ее, своею кро­вью устроим. Не Он, а мы себе помощь. Не Он, а мы себе щит. Не Он, а мы низложим врагов наших!..
   Сережа улыбнулся. Улыбка у него была кроткая, как у девушки.
   - Бога-то в тебе, пожалуй, больше, чем во мне, - сказал он спокойно.
   - Странно... А почему?
   - Ты вот Фишеля спас.
   - Я Фишеля спас?
   - А кто же?
   - Не я. Оборона.
   - Все равно... Ты Фишеля любишь.
   - Я люблю Фишеля? Я?
   - Конечно.
   - Нет, Фишель не с нами: он враг...
   - Ты и врага своего любишь.
   - Что значит - любишь?.. А по-твоему, пусть громят?
   - Послушай, - так же спокойно сказал Сережа, - вот мы завтра с тобой пойдем в казарму. Ты говоришь, умрем. Случится, что же? Умрем... ведь не только умрем, ведь еще, быть может, убьем?
   - Вот... вот... Странное дело... Ну, конечно, убьем... А ты был на погромах? Ты был? Ты видел? А я вот ви­дел... Что Фишель?.. Фишель ходит себе живой и снова углем торгует, и хлеб с маслом кушает, и деньги на обо­рону дает... А я вот старика одного видел. Лежит голый старик, ноги тонкие, синие, в волосах, кожа в морщинах, а в глазу гвоздь... Это как? Что ты скажешь на это? А?.. Это Бог разрешил? Твой Бог? Его воля?.. Или видел я женщину, молодую, косы разметаны, а живот у ней вскрыт... Убьем ли?.. Конечно, убьем... Я с радостью их убью... Слышишь ли? С радостью...
   - Кого "их"?
   - Ах, не все ли равно? Офицеров, министров, жан­дармов, городовых...
   - С радостью? Ты?
   - Да, да, да... я, Давид Кон!.. Нужно мстить: око за око и зуб за зуб.
   Сережа, не отвечая, распахнул настежь окно. В ком­нату заглянула теплая, влажная, предрассветная ночь. Дождь отшумел, и давно растаяли волнистые облака. Широко раскинувшись по небу, торжественно сияла Медведица, и, бледно и часто, многозвездно сверкал Млечный Путь.
  

VI

  
   Полковые казармы были расположены за чертой го­рода, на пыльной, плохо вымощенной дороге. В полку уже третий месяц бродили темные слухи о бунте. Люди открыто поговаривали о том, что "начальство ворует", что "все офицеры - собаки" и что их "нужно перестре­лять". Тайно созревшее, неизлитое недовольство нара­стало неудержимо. Причины его были слепы. Тяжелая государева служба была всегда ненавистна, но солдаты мирились с нею, как их деды мирились с палкою и кну­том. Теперь та же самая служба казалась непереносной. Как потревоженный улей, многоязычно жужжал про­бужденный полк. По вечерам проворные "вольные" украдкой пробирались в казармы. Они говорили речи, ма­лопонятные, но горячие, о "земле", о "социализме" и о "вооруженном восстании". И, пожалуй, можно было по­верить, что при первом мятежном крике зазвенят в сол­датских руках винтовки и переколют и перестреляют гос­под офицеров и что вместо полкового шитого золотом знамени взовьется красный флаг революции. Но никто не знал, когда это будет. Офицеры слышали о солдатской смуте и пугались ее.
   Пугались, когда подметная прокла­мация грозила им смертью или когда доброволец шпион в угоду начальству осторожно докладывал о соблазни­тельных толках. Тогда росло уважение к вездесущему и таинственному врагу, который называется партией, но росла и ненависть - бессильная злоба. Случилось, что офицер ударил в лицо рядового. Хотя это было обычно, на этот раз все согласно и громко заговорили о неизбеж­ном восстании. Комитет решил, что настал срок, и назна­чил день.
   Когда утром Давид и Сережа вышли из дому, летнее солнце стояло высоко. Умытые вчерашним дождем, болтливо шептались листья. Еще не высохли лужи. В них серебром сверкали утренние лучи. День обещал быть безоблачно-знойным.
   В офицерском мундире Давиду было неловко. Осо­бенно было неловко, что шашка постоянно задевала за сапоги и ее то и дело приходилось придерживать левой рукой. Кроме того, было жутко: точно редкие встреч­ные, базарные мужики и бабы, угадали и знают, что он вовсе не офицер, а переодетый еврей. И еще было жутко: точно так же каждый городовой остановит и арестует его. Сережа шел быстро, уверенно и спо­койно.
   Так прошли они город, и пока они шли, Давиду каза­лось, что сонным улицам и заборам не будет конца. Но вот, вдалеке, на запыленной дороге, выросло мрачное кирпичное здание. У ворот стоял часовой. "Ну, теперь, наверное, остановят, - подумал Давид, - наверное, не пропустят..." И опять будто кто-то пригнул его к земле, будто на плечи сзади навалилась неодолимо грузная тя­жесть. Но часовой, рослый солдат, с добрым и круглым мужицким лицом, стукнул винтовкой и вытянулся во фронт. На квадратном, мощеном дворе не было солнца. Кое-где, сквозь булыжник, пробивалась трава. Налево, в дальнем углу, сушилось на веревках белье. Из облуплен­ных стен глядели мутными бельмами окна. Стоял говор и шум, стоголосый пчелиный гул. Какой-то нестроевой, без шапки, в заплатанных казенных штанах, пробежал через двор с ведром. Щеголеватый писарь на ходу отдал честь и хлопнул дверью с вывеской "Канцелярия". Сережа бы­стро, тем же уверенным шагом, направился к ротному помещению. "Неужели пропустят? - подумал Давид. - Ax, все равно... Только скорей бы... скорей..." Но и здесь не остановили их часовые.
   Длинная узкая комната была густо полна людьми. В ружейных козлах, у стен, мирно дремали винтовки. Солнце изредка искрами перебегало по их гладким ство­лам. Крепко пахло махоркой и щами, - смрадом жилой и тесной казармы. Давид почувствовал страх: казалось невероятным, что можно выйти отсюда. Но уже было поздно. Приложив руку к фуражке и покачиваясь туч­ным, затянутым в мундир телом, к ним молодцевато под­ходил чернобородый фельдфебель с благообразным и строгим лицом. "Вот и конец", - похолодев, подумал Давид.
   Увидев фельдфебеля, Сережа нахмурился и реши­тельно вышел навстречу. Глядя ему прямо в глаза и не давая сказать ни слова, он отрывисто и резко спросил:
   - Где у тебя револьвер?
   "Господи, что он делает? - пронеслось у Давида. - Ну, теперь конец, теперь уже, наверное, конец... Не от­даст он револьвера... И чего это солдаты как истуканы?.." И хотя он был твердо уверен, что уже все и безвозвратно погибло и что только чудом можно спастись, он, неволь­но заражаясь Сережей, выпрямился и повторил:
   - Где у тебя револьвер?
   Фельдфебель, видимо, не понял вопроса. По привыч­ке вытягиваясь во фронт, он с недоумением смотрел на незнакомых ему офицеров. В казарме все смолкло. Было тихо, как в поле.
   - Я спрашиваю, где у тебя револьвер? - возвысил голос Сережа.
   - Ваше...
   - Молчать!
   Сережа протянул руку и хладнокровно, не торопясь, начал отстегивать на груди у фельдфебеля длинный красный шнурок с кобурой. Шнурок запутался о погоны, и фельдфебель сам нагнул голову и послушно снял ко­буру.
   - А теперь выводи роту на двор...
   - Ваше благородие...
   - Молчать!.. - внезапно побагровев, закричал Сере­жа. Давид видел, в руке у него блеснул короткий черный револьвер.
   Солдаты, не ожидая приказания, один за другим раз­бирали винтовки, надевали подсумки и, молча и торопли­во, не глядя ни на кого, выходили на двор. Сережа, расставив крепкие ноги и засунув руки в карманы, стоял в сенях, у дверей, и, все так же хмурясь, пропускал их ми­мо себя. Когда рота построилась у стены, он поправил шашку и медленно вышел вперед. Солнце скользило те­перь по камням и играло на стали штыков. Давиду каза­лось, что протекли долгие годы с той несчастной минуты, когда он вошел в казарменный двор. Захотелось вернуть­ся. Захотелось бежать, бежать из этой ловушки, от этих каменных стен и оцепенелых винтовок, от того неизбеж­ного страшного, что, - он знал, - сейчас должно совер­шиться. Но он знал также, что бежать невозможно.
   - Смирно! - крикнул Сережа.
   И, повинуясь этому крику, - точно командовал не Сережа, а жестокий и взыскательный офицер, - рота затихла. Вдоль кирпичной стены забелело два ровных, однообразных ряда рубах. Одинаково были примкнуты ружья, одинаково сдвинуты набок фуражки, одинаково подняты головы, и одинаково бледны напряженные лица солдат. На правом фланге, впереди роты, недалеко от Давида, часто моргая растерянными глазами, неподвиж­но застыл чернобородый фельдфебель.
   - Товарищи!..
   "Неужели дадут говорить, - удивился Давид, - не­ужели послушают?.." Казалось теперь, что он все видит во сне: и казарму, и солдат, и Сережу, и что стоит только проснуться - и он будет опять в своей уютной студенче­ской комнате, и все снова пойдет по-старому, по-хороше­му, как оно шло до сих пор.
   - Товарищи!.. - еще громче сказал Сережа. И вдруг, тотчас же, сзади раздался размеренно гул­кий и твердый шаг. Давид обернулся: слева, со стороны канцелярии, мимо веревок с солдатским бельем, медлен­но подвигались люди. Люди эти шли прямо на них. В ту же минуту Сережа вынул револьвер. Рота, не шевелясь и не подымая винтовок, смотрела, окаменев, на него. Так же белели рубахи. Так же были сдвинуты набок фураж­ки. Так же вытягивался во фронт чернобородый фельд­фебель. На солнце блестели золотые погоны приближаю­щихся людей.
   Сережа побагровел, как тогда, когда говорил в казар­ме. Еще не понимая причины, но уже безошибочно чув­ствуя, что восстание не удалось, он широким, решитель­ным шагом, не оборачиваясь и не обращая внимания на роту, пошел прямо наперерез офицерам. Теперь они бы­ли близко, и каждого из них мог легко разглядеть Давид.
   С краю мелко семенил короткими ногами одутловатый, толстый поручик в очках. Было видно, как дрожит у него в руке большой, тяжелый казенный револьвер. Рядом с ним, подняв голову, выступал высокий, в поношенном ки­теле и нечищеных сапогах, офицер. Он держал револьвер дулом книзу, к земле. Остальные в глазах Давида слива­лись в живую, многолюдную стену. Он понял только, что их много, больше десятка. И когда он понял, что их так много и что бороться с ними нельзя, он опять почувство­вал ту желанную радость, которая вспыхнула накануне. "Пусть умру... За землю и волю!.. - думал он, догоняя Сережу и радуясь, сам не зная чему. - Вот оно... вот..." Но он не смел обернуться назад. Не смел посмотреть, что делает рота, что делает чернобородый фельдфебель. "Только бы не стреляли сзади... Только бы не сзади, что­бы честно... за революцию... Прекрасны жилища твои, Израиль..."
   Сзади звякнуло что-то. Давид зажмурил глаза. Когда он их снова раскрыл, он увидел, что от рядов отделился и бегом примыкает к ним его товарищ и ученик, ефрейтор Григорий Габаев. Красный, с горящими, черными вос­торженными глазами, с винтовкой наперевес, он, тяже­ло дыша, пошел с ними рядом. Их окружала пустыня ка­менного двора. Было слышно, как толстый поручик что-то сказал. Но они трое, не замедляя шагов и не огля­дываясь назад, быстро, в ногу шли к недоступным, еще далеким воротам. Идти было трудно: Давиду казалось, что надеты не сапоги, а стопудовые гири.
   - Пли... - невнятно долетела команда.
   Выстрелов Давид не услышал, но зазвенели и, жуж­жа, засвистали над его головою пули. Из толпы офице­ров поднялось и растаяло прозрачное голубое облако. Давид понял, что стреляли в него.
   Сережа остановился. Над самым ухом Давида грянул неожиданный выстрел. Габаев стрелял из винтовки. И сейчас же, не отдавая себе отчета, Давид поднял ре­вольвер и поспешно взял на прицел. Курок был тугой и дрожал вместе с блестящим дулом. И когда, наконец, на секунду мушка уперлась в чью-то круглую, в белом ките­ле, грудь, Давид опять зажмурил глаза и дернул. Дернув однажды, он уже не мог перестать. Он стрелял зря, не целясь, даже не понимая, что он стреляет, пока не щелкнул последним, пустым патроном затвор. Тогда сквозь полуопущенные ресницы он увидел желтый огонь. Пахло порохом. Толстый поручик сидел на земле, опираясь правой рукой о камни. Фуражка его слетела, и у ног медленно расползалась густая и липкая лужа. Да­вид не понял, что убил человека.
   Сережа шел дальше, не оборачиваясь и не стреляя. В ногу с ним, опустив голову, так же быстро, как он, шел Габаев. Давид бегом бросился вслед за ними. У самых ворот часовой загородил им дорогу. Тот же рослый сол­дат, который недавно отдал им честь, теперь с хмурым и злобным, налитым кровью лицом угрожал им винтовкой. Стиснув зубы и побледнев, Габаев широко размахнулся, и не успел еще Давид сообразить, что он делает, как ча­совой зашатался, схватился рукой за трехцветную будку и ничком рухнул в мягкую пыль. Давид, уже не чувствуя ничего, не понимая, где он и что с ним, зная только, что случилось что-то непоправимо ужасное, заботился об од­ном: как бы не отстать от Сережи. Не было ни комитета, ни восстания, ни революции. Было рыхлое, взбороненное поле, в котором вязла нога и которое надо было перебе­жать. За полем, вдалеке, синел лес. В лесу, он верил, бы­ло спасение.
  

VII

  
   Когда Миша Болотов, только что окончивший опо­стылевшие экзамены, краснощекий, восемнадцатилетний гимназист, проехал рано утром последнюю станцию пе­ред Мятлевом, им овладело веселое нетерпение. Высу­нув коротко остриженную голову из вагона и жмурясь на солнце, он с любовью смотрел на приветливые, с дет­ства родные места. За Можаровским лесом блеснул зо­лоченый крест - Свято-Троицкий монастырь. За болот­цами вырос и побежал широкий темно-зеленый боль­шак, - дорога в Орел. Мелькнула деревня Чишмы. А вот, наконец, и захолустное, Богом забытое Мятлево. Вот кирпичный, крытый жестью вокзал, железная водокачка, вихрастый телеграфист и постоялый двор купца Блохина.
   Застоявшаяся тройка побрякивала бубенчиками. Ку­чер Тихон, рыжий, бородатый мужик в бархатной безру­кавке и в низкой шляпе с павлиньим пером, не спеша подтягивал расписанную цветами дугу. Завидев Мишу, он улыбнулся. Мише казалось, что улыбается не только Ти­хон, - улыбается и горячее солнце, и махровый, колоси­стый, проросший полынью овес, и бело-лиловые, тончайшего шелка березы. Кончился каменный город. Кончи­лась гимназическая страда.
   - В корню Чалый ходит, а Звездочка где? - разоча­рованно сказал Миша, подходя к лошадям. Чалый, тяже­ловесный, крепкий на ноги коренник, гнул запотелую шею и позвякивал большим серебряным колокольчиком. Левая пристяжная гнедая Голубка, подняв точеную голо­ву, похрапывая и раздувая розово-нежные ноздри, нюха­ла воздух. Миша обнял ее и прижался щекой к ее теплой с тонкими жилами морде. Целуя ее и вдыхая знакомый и острый запах лошадиного пота, он шептал ей ласковые слова:
   - Здравствуй, милая... Здравствуй, Голубка... А где же Звездочка? - обернулся он к Тихону.
   - Звездочка? - нараспев переспросил Тихон.- Звездочка захромала... Заместо ее Золотой теперь ходит. Только не конь, Михаил Николаич, а шельма...
   Шельма Золотой, опустив вспененную морду, часто перебирал передними стройными, с короткими бабками, ногами. Миша с грустью посмотрел на него. Прошлым летом он выездил Золотого под верх, и ему было жалко, что он испорчен: ходит теперь в пристяжных. Он вздох­нул и погладил жесткую и косматую золотистую гриву. Тихон угадал его мысль.
   - Летошний жеребенок от Звездочки каким конем нонче стал... Вот бы под верх, Михаил Николаевич...
   Проехали Выползово, Чемоданово, Сухолом. Всюду, сколько хватал зоркий глаз, колыхалась, волнуясь, зыб­кая, желтая, еще неспелая рожь, - необозримое море русских, склоненных долу хлебов. Миша видел потную спину Тихона, широкий зад Чалого, пыльную ленту доро­ги и глубоко-голубое небо. Было знойно. Таяли белые облака. Пахло полем, травою. Пофыркивал Чалый. Од­нозвучно звенела тройка.
   Проехав Можаровский лес, свернули на Орловский большак. И сейчас же Чалый, потряхивая расчесанной гривой и высоко выбрасывая сильные ноги, прибавил ры­си. Под дугою мерно и быстро закачались его большие, настороженные уши. Пристяжные изогнулись в дугу, и вдруг враз запели и зазвонили малиновым звоном бубен­чики и колокольцы. Мелко и сильно, вскачь, забирала но­гами Голубка, и широким раскидистым махом, не отста­вая, скакал Золотой. Замелькали полосатые версты, го­лые столбы телеграфа. "Так-так-так-так... - думал в такт Миша, глядя на раскачивающуюся шею коренника и замирая от нетерпеливого ожидания. - Милый, еще... Еще, милый". Но Тихон натянул вожжи, и Чалый, пере­менив ногу, сразу убавил ход. Уже виднелась Болотовская усадьба: красная крыша и зеленый сад.
   Николай Степанович Болотов, старый отставной гене­рал, стоял на высоком, выбеленном крыльце и, заслоня­ясь морщинистою рукою от солнца, смотрел на липовую аллею. Когда тройка миновала ворота с потрескавшими­ся каменными львами и солнечные лучи, сквозь листву, пятнами затрепетали на спинах лошадей и плечах Тихо­на, Миша не выдержал, выпрыгнул из коляски и, перего­няя ее, бегом побежал к отцу. Но не успел он поздоро­ваться с ним, как его сзади обняли чьи-то руки, и Ната­ша, сестра, звонко поцеловала его. Из сеней послыша­лись легкие женские шаги, и Миша еще не увидел, но уже почувствовал, что вошла его мать.
   После бесконечного праздничного обеда Миша вы­шел в сад. Разлука была долга. Надо было все заново осмотреть, поздороваться с каждым деревом, с каж­дым камнем, с каждой тенистой аллеей. На дворе и в саду все было по-старому. По-старому, перевертываясь через себя и виляя лохматым хвостом, подкатился шершавый шоколадно-лиловый Шарик и понюхал Мишины сапоги. Почуяв Мишу, легавая красно-пегая сука Веста взвизгнула и лизнула его, как всегда, пря­мо в губы. Те же горничные: Лукерья и Даша, поту­пив глаза, поклонились ему. Та же ключница, Маланья Петровна, в том же синем платке, прошла на погреб за смородиновою водой. И так же буйно зарастали до­рожки репейником, дикой коноплей и крапивой. И так же пышно распускалась сирень. И так же вкусен был зеленый крыжовник. И так же мирно в конюшне кони жевали овес.
   Двор через околицу выходил в лес. В лесу было тихо и сильно, до духоты, пахло валежником и смолою. У за­росшего мелкой осокой тинистого ручья Миша присел. Наташа, приминая руками гибкие стебли папоротника, придвинулась к брату и, заглянув в его счастливое лицо, робко сказала:
   - Мы думали, что Саша убит... От него не было пи­сем. Папа все плакал...
   - А мама? - с живостью повернулся Миша.
   - Мама, ты знаешь, молчит.
   - А теперь?
   - Теперь получили письмо. Пишет, что в плену...
   Слава Богу... - Наташа перекрестилась. - И зачем это люди воюют?..
   Миша знал о Цусимском бое. Но он ни разу не вспом­нил о брате, о том, что брата могли убить. Он не огорчил­ся и не обрадовался словам Наташи. В плену так в плену. Незаметно и постепенно, от товарищей, из брошюр, из газет, из намеков, из значительных умолчаний, он в свои восемнадцать лет уже капля по капле впитал то всеобщее равнодушие к русским несчастьям, которое считалось тогда заслуженным и уместным. "Так им и надо..." - ду­мал он, хотя не мог бы сказать, кто такие "они" и почему надо, чтобы "они" тонули, погибали или сдавались в японский плен. Не отвечая Наташе, он спросил:
   - А почему мама в черном?
   - Мама теперь всегда в черном... Ты знаешь что-ни­будь об Андрюше?
   - Нет. Ничего.
   - Почему он не пишет?
   - Не знаю.
   Наташа задумалась. Слабо и сухо, нехотя долбил дя­тел в чаще.
   - Послушай, Миша, скажи... Я давно хотела тебя спросить... Миша, скажи, что он делает там, Андрюша? Где он?.. Я знаю, что ему худо... Ему очень худо... Миша, правда, что он социалист?
   Миша молча кивнул головой.
   Наташе было семнадцать лет. У нее были голубые глаза, почти льняные белокурые волосы и длинные узкие руки. Она училась дома: зимою в Москве и летом у себя в Болотове. О партии она знала только по слухам. Но, сама не понимая почему, она привыкла считать революционе­ров самоотверженными и замечательными людьми. Пар­тия казалась ей тайным монастырем со строго отшель­ническим уставом. Ее смущало только одно, - что рево­люционеры убивают, бросают бомбы и дерутся на барри­кадах. И теперь было жутко, что тот самый, почти чужой ей Андрюша, портрет которого стоял у нее на столе, Андрюша, высокий, сильный, непонятный мужчина и брат, - революционер, то есть мученик и убийца. Стало ясно, почему он не пишет. "Если кто приходит ко Мне и не возненавидит отца своего и матери, и жены, и детей, и братьев, и сестер, а притом и всей жизни своей, тот не может быть Моим учеником", - вспомнились ей слова из любимого евангелиста Луки.
   Мише было не жутко, ему было радостно знать, что его брат - член партии и революционер. О партии он знал мало, немногим более, чем сестра. Иногда в гимна­зии он украдкой прочитывал запрещенные книги. По этим книгам жизнь революционеров казалась доблест­ным подвигом и нелицемерною жертвой. Он плохо пони­мал, чего именно добиваются социалисты, но верил, что все, чего они требуют, справедливо и хорошо. Он не раз слышал, что только социалисты честные люди и что ува­жающий себя человек в России не может не быть рево­люционером... И, не зная ни партии, ни социализма, ни революции, не отдавая себе отчета, что такое террор, и даже не задумываясь над этим, он вдохновенно, по-юно­шески решил, что обязан служить народу. И когда он это решил, незнакомая и далекая партия стала близкой, род­ной и любимой. И уже не за народ, за партию, за Андрюшу и за таинственный комитет он был искренно готов от­дать свою жизнь.
   - Миша... - негромко позвала Наташа.
   - Что?
   - Миша... а ты тоже думал об этом?
   Понимая ее без слов, Миша опять кивнул головой.
   - Ну, и что же, Миша? Миша не отвечал.
   - Миша...
   - Что?
   - Миша, тебе не страшно?
   - Что страшно?
   - Тебе не страшно... убить? Миша заволновался.
   - Ах, Наташа, убить... - подымаясь с измятой тра­вы, возбужденно заговорил он. - Зачем ты спрашива­ешь?.. А они?.. Разве они не убивают?.. Разве не веша­ют?.. Разве не расстреливают рабочих? А девятое янва­ря?.. Разве кругом не "насилие и зло безраздельно ца­рят"?.. Наташа, я этого не могу... Понимаешь ли, не могу...
   - А все-таки, Миша... убить.
   - А Андрюша?
   - Что же Андрюша?
   - Разве Андрюша не убивает?
   Наташа умолкла. Ей вспомнились другие слова того же евангелиста Луки: "Любите врагов ваших, благотво­рите ненавидящих вас, благословляйте проклинающих вас и молитесь за обижающих вас".
  
  

VIII

   Отставной генерал Николай Степанович Болотов был человек твердых правил. "Отечество", "церковь", "царь" были для него не только торжественными словами. В этих словах он полагал смысл своей жизни, как его сын Андрюша полагал смысл своей в словах противополож­ных: "республика", "революция", "социализм". Точно так же, как все, Николай Степанович чувствовал, что в России совершается что-то новое, но уразуметь значе­ния этого нового, конечно, не мог. Он знал, что "отече­ство" в опасности: каждое утро газеты сообщали о пора­жениях на театре войны. Но он не спрашивал себя, не авантюра ли эта губительная война и кто за нее ответ­ствен? Россия воевала с Японией, и Япония побеждала Россию.
   Перед таким беспримерным позором должны были умолкнуть все разногласия: при кораблекрушении не судят виновных, а спасают корабль, и при пожаре не ищут причины, а заливают огонь. Он думал, что в не­счастьях России виноваты и те, кто сумасбродно затеял войну, и те, кто бездарно командовал войсками, и те, кто высмеивал армию, и те, кто боролся с правительством, и Куропаткин, и Плеве, и Алексеев, и интенданты, и сту­денты, и евреи, и поляки, и финны, - словом, все рус­ские граждане, вся Россия. Он не замечал, что подписы­вал "отечеству" приговор еще более суровый, чем тот, который подписали японцы под Мукденом и при Цуси­ме. Но если бы победила Россия, если бы Япония была разбита, он бы порадовался войне. Он не задумывался над тем, насколько каждая война жестока и преступна.
   Он смотрел на войну послушными глазами солдата, как на нерушимый закон, освященный от века, о котором рассуждать кощунственно и бесплодно. Если кто-нибудь спорил с ним, он отвечал не убедительным, но исполнен­ным для него проникновенного смысла словом: "Несть власть, аще не от Бога". Он был горд своим сыном Са­шей: Саша честно служил "отечеству" и "царю".
   "Отечество" было в опасности. Он знал это еще пото­му, что те же газеты приносили тревожные вести об убийствах, расстрелах, забастовках, крестьянских волне­ниях, о заговорщицкой партии, о военных судах и бом­бах. Эти вести его волновали. Он думал, что если в Рос­сии и случаются беззакония, то единственно оттого, что царь о них ничего не знает, и что если бы царь узнал, он уничтожил бы их своею, Богом данною, властью. Когда средний сын его Андрей Болотов был арестован впервые, он принял этот арест за печальное недоразумение, за ошибку презираемых им жандармов. Он поехал немед­ленно в Петербург, хлопотал у министра и грозил бес­стыдной охране. Он не мог допустить, чтобы сын его, ум­ный и честный Андрюша, стал "преступником", вредным для "отечества" человеком. Но когда Андрюша без со­гласия отца бросил технологический институт и скрылся из Петербурга, он заподозрил горькую правду. С упря­мой надеждой он верил в сыновнее покаяние и утешался притчей о блудном сыне. "Сын мой был мертв и ожил, пропадал и нашелся".
   Жене Николая Степановича Татьяне Михайловне было безразлично, будет ли в России демократическая республика, конституционная монархия или самодержа­вие. Всякая война казалась ей, как и сыну ее Андрею, кровавым перед Богом и людьми преступлением, япон­ская же война в особенности, быть может потому, что в ней участвовал и жертвовал своей жизнью ее первенец Саша.
   Своим женским инстинктом, изощренным ин­стинктом матери, она чувствовала, что главное вовсе не в том, в чем его полагают мужчины. По ее мнению, глав­ное было в чем-то другом, чего она не умела бы выска­зать, а когда начинала высказывать, то говорила просто­сердечно, что "надо жить по любви". Что это значит, она и сама не знала. Ей казалось, что оба сына ее живут по любви, хотя оба убивали людей. Оба делали свое полез­ное дело. Оба были в опасности. Обоих она помнила еще в те далекие годы, когда они плакали у нее на руках и, ворча, сосали материнскую грудь. И она молилась об обоих их вместе смиренной молитвой о сохранении им жизни.
   Когда приехал меньшой ее сын, Михаил, она одна заметила в нем перемену. Она заметила, как огрубел его голос, как неуловимо похудело юношеское лицо и как иногда тревогою загорались голубые глаза. Хотя теперь, когда он был с нею, ей казалось, что старших детей она любит больше, она безотчетно окружала его беспрестан­ной, нежной и робкой, прощальною лаской. Она поняла, что он своим полудетским, восемнадцатилетним умом уже что-то решил. Она знала, что это решение источник нового горя. Она знала, что и он, ее третий, последний сын, становится понемногу мужчиной, то есть уходит к трудному, непонятному ей мужскому делу. Она знала, что она не в силах его удержать. И к молитве о старших детях она прибавила молитву о сохранении и ему жизни.
   В середине июля пришло от Саши письмо. Все собра­лись в бильярдной, высокой, прохладной комнате с ко­врами по стенам и семейными портретами в позолочен­ных рамах. Бильярдная выходила в сад, и старые липы, посаженные дедом Николая Степановича, трепетали зе­леными ветками и бились об окна клейкими листьями. Николай Степанович, гладко выбритый, крепкий старик, со старческим румянцем на полных щеках, вынул из бо­кового кармана военного сюртука и бережно развернул только что полученное от Саши письмо. Надев золотые очки и строго оглядев жену и детей, точно желая удо­стовериться, что они хотят и готовы слушать, он торже­ственным голосом начал читать. Саша ясно и коротко, без, жалоб и запоздалого осуждения, писал про Цусим­ский бой.
   Его спокойные, точные строки напоминали Мише их автора, спокойного, с холодными глазами, ши­рокоплечего молодого офицера. И пока Николай Степа­нович читал, Миша испытывал то странное чувство, ко­торое владело им, когда он видел старшего брата: сме­шанное чувство любви, уважения и страха. "Когда япон­ские офицеры взошли на корабль, - голос Николая Сте­пановича дрогнул, - они спустили Андреевский флаг, подняли свой, восходящего солнца, расставили часовых. Наша команда, истомленная бессонною ночью и боем, бросилась на цистерны с вином. Было множество пья­ных. Я видел, как один из наших матросов покачнулся и упал лицом наземь. Японский часовой положил винтов­ку, подошел, вытер ему лицо и, вернувшись на свое ме­сто, продолжал отбывать вахту..." Николай Степанович приостановился и поднес к глазам белый платок.
   - Что сделали... - прошептал он, снимая оч­ки, - Господи, что они сделали...
   - Слава Богу, Саша не ранен... - сказала Татьяна Михайловна. Она слушала чтение, наклонив несколько набок свою седую, еще красивую голову и боясь проро­нить хоть бы одно ничтожное слово. Из письма она по­няла и запомнила только, что Саша жив и находится вне опасности.
   - Что они сделали... - всхлипывая, повторял Ни­колай Степанович.
   Миша, все время молчавший, густо, пятнами по­краснел.
   - Кто сделал, папа?
   - Кто сделал?.. - сердясь и размахивая черешне­вым мундштуком, ответил Николай Степанович. - Все виноваты... И вот эти... волосатики эти... Не учатся, политикой занимаются, революцию затеяли, конституцию им подавай... Словно, прости Господи, немцы какие-то... А отечество гибнет... Андреевский флаг спустили, япон­ский флаг подняли... А у нас рады... Так, мол, и надо... Не понимают того, что позор!.. позор!.. позор!..- крик­нул он, стуча мундштуком, и таким гневным голосом, точно кто-нибудь ему возражал. - Говорят, жесто­кость - военные суды... Как, помилуйте, не жестокость? Война, льется кровь, а тут, изволите видеть, бомбы, заба­стовки, помещиков грабят... Вот, пишут в газетах, в Саратовской губернии мужики усадьбы жгут... Значит, надо прощать? Нет, вешать надо... Вешать! - опять за­стучал он по ручке кресла.
   Наташа не возражала. Она давно привыкла к этим неистовым вспышкам отцовского гнева. Ей было жалко отца. Она чувствовала, что это не его мысли и что угрозы его не страшны. Но для Миши речь Николая Степанови­ча прозвучала незаслуженным оскорблением. Показа­лось, что его долг доказать, что отец ошибается, что Андрюша и революционеры не "волосатики", а именно те Минины и Пожарские, которые спасут Россию от по­зора и разорения. Мельком взглянув на Наташу, он пре­рывающимся голосом сказал:
   - Кого надо вешать, папа?.. Вешать надо не тех, о ком ты говоришь, а...
   Николай Степанович побледнел.
   - Вот, вот, вот как ты их воспитала! - трясясь от гнева и задыхаясь, обратился он к Татьяне Михайлов­не. - Мальчишка смеет спорить!.. С кем?.. Со мною!.. С отцом... Смеет рассуждать!.. Смотри, Михаил, и ты туда же... Смотри!.. - погрозил он костлявым паль­цем. - Не допущу!.. Не позволю!.. Довольно позора... Бери пример с Александра, не с других...- опять намек­нул он на сына Андрея, мысль о котором мучительно не давала ему покоя. - Родителей не уважают, отечество не любят, царя не чтут, в Бога не веруют... Негодяи!.. - прохрипел он и, хлопнув дверью, вышел из комнаты.
   - Нет, воля твоя, а я не понимаю, - заговорил Миша, волнуясь и избегая смотреть на мать. - Герои отдают свою жизнь за народ, за общее счастье, а гово­рят, что их нужно вешать... Происходят возмутительнейшие насилия, и все их переносят... А когда находятся люди, которые хотят спасти... их вешать?.. Что же это такое?..
   Татьяна Михайловна с горестью смотрела на сына. Он был очень хорош в своем гневе. Высокий, голубоглазый, как все ее дети, с раскрасневшимся от негодования лицом, он ходил по комнате большими взволнованными шагами. Татьяна Михайловна вздохнула.
   Миша обернулся к ней. Она сидела по-прежнему на диване, наклонив немного набок свою старую голову и перебирая тонкими пальцами концы вязаной черной ко­сынки. Мише стало вдруг стыдно. Захотелось объяснить матери, что он больше не в силах терпеть, что он любит партию, верит Андрюше и хочет послужить народу и ре­волюции. Но неясное чувство удерживало его. По скло­ненной седой голове, по покорно-грустным глазам и, главное, по тому, как печально молчала мать, он почув­ствовал, что она понимает его и что слова здесь бессиль­ны. Он медленно подошел к окну и заглянул в сад. Шумели липы. Работник Кузьма из длинношейной зеле­ной лейки поливал грядки петуний, вербены, резеды и левкоев, - любимого цветника Николая Степановича. В комнате стало тихо. Нарушая молчание, Татьяна Ми­хайловна сказала:
   - а о нас ты, Миша, подумал?
   Миша ничего не ответил. Он не знал, что ответить. Чтобы скрыть малодушные, как он думал, слезы, он за­крыл руками лицо и выбежал в сад. Он добежал до реки. В прибрежной, влажной траве пахло камышом и водою. Прямо над ним, догоняя друг друга, плыли узорчатые, изжелта-белые, беспокойные облака. И от их бесследно­го бега становилось еще беспокойнее и грустнее.
  

IX

  
   Прошло лето 1905 года с убийствами, стачками, де­монстрациями и зловеще-яркой зарницей - дерзновен­ным мятежом на броненосце "Князь Потемкин Тавриче­ский". Наступила осень и с нею великая всероссийская забастовка.
   Хотя и Арсений Иванович, и Болотов, и Ваня, и Сережа, и Давид, и все бесчисленные товарищи ожидали каждый день революции, верили в ее неотвратимую бли­зость и надеялись на ее обновляющую победу, они не поняли, что их желания сбылись и революция уже со­вершается. Еще вчера они озабоченно делали свое тай­ное партийное дело. Одни спорили в комитетах, другие готовили бомбы; третьи "организовали" крестьян, рабо­чих, солдат; четвертые писали воззвания; пятые воззва­ния эти печатали; шестые говорили пылкие речи, - словом, еще вчера хлопотливо жужжало прочно налаженное, хозяйственное веретено, и никто бы не мог дога­даться, что революция уже на дворе, уже стучится в во­рота. Но не

Другие авторы
  • Бурлюк Николай Давидович
  • Горчаков Дмитрий Петрович
  • Мартынов Иван Иванович
  • Богданович Ангел Иванович
  • Долгорукая Наталия Борисовна
  • Баратынский Евгений Абрамович
  • Амфитеатров Александр Валентинович
  • Хин Рашель Мироновна
  • Алипанов Егор Ипатьевич
  • Волкова Мария Александровна
  • Другие произведения
  • Менделевич Родион Абрамович - Стихотворения
  • Надеждин Николай Иванович - Борский, соч. A. Подолинского
  • Лесков Николай Семенович - Последняя встреча и последняя разлука с Шевченко
  • Левинсон Андрей Яковлевич - Там, где была Россия
  • Бакунин Михаил Александрович - Ответ одного интернационалиста Мадзини
  • Станюкович Константин Михайлович - Письмо К. М. Станюковича — Л. Н. Станюкович
  • Гастев Алексей Капитонович - А. К. Гастев : биографическая справка
  • Черкасов Александр Александрович - Федот
  • Писемский Алексей Феофилактович - Старая барыня
  • Минченков Яков Данилович - Суриков Василий Иванович
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 133 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа