Главная » Книги

Романов Пантелеймон Сергеевич - Товарищ Кисляков, Страница 4

Романов Пантелеймон Сергеевич - Товарищ Кисляков


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

p; Или во время набежавшей задумчивости, заметив, что на него смотрит человек в синем фартуке, он безотчетно менял выражение, показывая этим, что он вовсе не мечтал, а обдумывал свою работу.
   И все еще недавно - люди, полные сознания своего достоинства, вдруг как-то потерялись и оробели. Оробели настолько, что вызывали удивление у своих сослуживцев, хотя те тоже робели (но самому это не так видно).
   Второе наступление революции, ее классовая война многим показалась более страшным, чем все бури и грозы первого: тогда можно еще было как-то отскочить в сторону, переждать и, когда всё более или менее успокоится, одному из первых протянуть руку новому строю.
   Все помнят, с каким жутким чувством они ждали появления нового директора. Это появление во многих головах отразилось, как первая отчетливая мысль о надвигающейся гибели, о постепенном вытеснении их ставшим на ноги пролетариатом. Всех поразили сапоги нового директора и синяя косоворотка, которых служащие не привыкли видеть в своем учреждении, да еще в директорском кабинете.
   Но особенно остался у всех в памяти его стеклянный глаз, смотревший мертвенно-резко, не моргая. Он даже как-то нейтрализовал более мягкий взгляд живого глаза.
   При первом своем появлении Полухин вошел в библиотечный зал. У него были резкие, прямые движения. Он остановился и в первую минуту смотрел не столько на лица, сколько несколько выше, как бы считал, сколько голов перед ним. (Служащие испытывали неудобство от незнания, встать им или продолжать заниматься своим делом). Потом директор поздоровался с ближайшими сотрудниками, как-то неловко, точно в нерешительности подавая руку.
   После этого он в сопровождении Гусева обошел все залы, выслушивая объяснения. И почему-то долго стоял перед хранившимися здесь постелью Николая I и двумя его касками. Что так привлекло его внимание в этом, было неизвестно. Он оглянулся по сторонам, ища еще чего-то глазами.
   - Реликвии? - коротко сказал он, посмотрев на Гусева.
   - Да, - отозвался тот, не зная, взять ли иронический тон по отношению к реликвиям, или почтительный.
   Гусев, вернувшись, рассказывал сотрудникам, что новый директор его удивил: почему именно он с таким вниманием отнесся к каскам и постели Николая I.
   А сотрудники, оставшись одни, пока он ходил по залам, некоторое время переглядывались. Продолжали они переглядываться и потом, при каждом выступлении, при каждом слове нового директора, чего тот как будто совершенно не замечал. Но они совсем иначе переглянулись, когда со стороны директора прозвучало совсем новое слово: "орабочивание персонала"...
   Непосредственным поводом к этому, кроме общей политики, явилось "игнорирование интеллигенцией выдвиженцев из комсомольской среды". И первое выступление товарища Полухина на объявленном собрании и было, вероятно, готовившимся ответом на этот бойкот рабочего элемента.
    

XI

    
   Ипполит Кисляков в том угнетенном состоянии, в каком обыкновенно идут на экзамен, поднимался по широкой лестнице музея и думал только об одном: чтобы
   как-нибудь не встретиться с директором, к которому у него было такое же отношение, какое у него бывало к директору гимназии: ни в чем не виноват, а всё-таки при встрече чувствовал себя виноватым. Хотя Полухин уже не раз говорил с ним.
   Он благополучно дошел до своего места, поцеловал ручку у Марии Павловны, почувствовал удовольствие и облегчение от этого и от ее французской фразы, обращенной к нему как к "человеку из общества", раскланялся с остальными, и с особенным выражением дружественности - с теми, кто был у него вчера; потом прошел в архив. У него продолжало быть мучительное сосущее ощущение под ложечкой, точно смертельная тоска неизвестности.
   Возвращаясь из архива, он столкнулся с Полухиным, который стоял в зале эпохи Николая I и сосредоточенно осматривался, как будто что-то соображая и обдумывая.
   Кислякову, у которого от неожиданности всё-таки екнуло сердце, показалось неудобным пройти мимо, ничего не сказав. И он, остановившись, спросил:
   - Что вы так сосредоточенно рассматриваете, Андрей Захарович?
   - Здравствуйте, товарищ Кисляков... Что рассматриваю? Так, кое-какая мысль пришла в голову. Только сразу не сообразишь. Потом расскажу, когда обдумаю. А мысль дельная, по-моему. Вам, пожалуй что, понравится, а вашим товарищам вряд ли...
   Он повернул лицо к Ипполиту Кислякову, причем живой его глаз смотрел весело и добродушно, а стеклянный в противоположность ему резко и мертво.
   Каким-то дыханьем жизни вдруг пахнуло на Ипполита Кислякова от этой фразы, которою Полухин почему-то выделил его из числа сотрудников.
   Кислякову неудержимо захотелось узнать, какая мысль пришла его патрону и почему она должна понравиться ему, Кислякову, а его товарищам не понравится. Но какое-то чутье, им самим несознаваемый такт, подсказал ему не делать этого; он, улыбнувшись, только сделал вид, что предположение Полухина относительно товарищей, пожалуй, близко к правде, и не стал спрашивать о подробностях.
   При встречах с Полухиным у него против воли и всяких сознательных расчетов появилось чутье в угадывании того, что нужно говорить и чего не нужно. Такое чутье, вероятно, вырабатывалось у прежних царедворцев.
   В первый раз вышло так: Полухин, чувствуя себя здесь чужим и одиноким, мимоходом поделился с Кисляковым какою-то мыслью, - поделился просто,
   по-товарищески, чего прежний директор не сделал бы, так как всегда хорошо помнил, что он - директор.
   Кисляков, настроенный против Полухина, как против человека, который имеет целью вытеснить его отсюда, от неожиданности такого обращения почувствовал вдруг внутреннее размягчение и ответил ему в тон. С тех пор Полухин привык к Кислякову (как к одинаково с ним думающему и чувствующему) и стал обращаться к нему с такой же свободой, с какой обращался к работавшим в музее комсомольцам.
   Конечно, он, попривыкнув, мог бы также обращаться и к другим сотрудникам и тем не менее выпереть их, когда будет нужно, как элемент, не соответствующий духу времени и задачам пролетарского строительства. Так что это обращение с двумя-тремя фразами ни от чего еще не гарантировало. Но сегодня Полухин ясно выделил его из всей интеллигентской массы сотрудников. Кисляков почувствовал себя, как ученик, неожиданно для себя получивший первую награду. Только то, что Полухин по своей партийной привычке назвал его по фамилии - "товарищ Кисляков", а не по имени и отчеству, звучало оскорбительно для него, но всё-таки он, вместе с притоком радостного чувства жизни, ощутил в себе всколыхнувшееся чувство благодарной признательности к этому человеку. Это было то чувство, какое он в другое время, с своей интеллигентской точки зрения, квалифицировал бы как чувство "собачьей радости". Интеллигентский кодекс в свое время определял таким образом всякое хорошее отношение к какой бы то ни было власти. И, конечно, то, что в настоящий момент почувствовал Ипполит Кисляков, не могло рассчитывать перед его внутренним сознанием на деликатное определение.
   Но он усилием воли подавил в себе сейчас же начавшийся самоанализ.
   - Трудно работать без своих людей, - сказал Полухин, - всё еще продолжая стоять и оглядывать зал. - Да еще ни чорта не понимаю на первых порах. Я ведь вижу, как они на меня поглядывают... Думают: приперся мужик в хоромы, как свинья в калашный ряд. И ребят наших тоже не жалуют, всяким манером хотят выпереть. Ну, да это еще посмотрим. Я нынче собираю собрание; вы придете, товарищ Кисляков?
   - Конечно, конечно! - почему-то с испуганной поспешностью сказал Кисляков, мысленно отметив в то же время, что он, интеллигент, презирающий всякую власть, сейчас торопится, старается, как канцелярист перед генералом.
   - Я вижу, тут задает тон интеллигентщина, - продолжал Полухин. - Их надо немножко почистить. Я им сегодня поставлю это на вид и покажу, кто тут хозяин: пролетариат или они.
   Почему так случилось, - потому ли только, что Полухину, как человеку власти, пришла просто фантазия выбрать Кислякова себе в поверенные и выделить его из всей остальной массы интеллигенции в совершенно особую рубрику, или в нем, незаметно для самого, было что-нибудь такое, что действительно выделяло его и делало более близким пролетариату, чем интеллигенции, - он не знал. Но для него это было неожиданным проблеском надежды после той бездны отчаяния, в которой он находился.
   Чтобы как-нибудь ответить на последнюю фразу Полухина, Кисляков сказал, стараясь несколько оправдать своих товарищей по работе:
   - Конечно, им трудно понять дух эпохи, и кажется, что всякий насильственный поворот ведет только к худшему, - в этом интеллигент проявляется весь с головы до ног; но если на них немножко нажать, они подадутся.
   - Правильно! Вот я и нажму. А кому это не по душе, пусть лучше вычищается заблаговременно.
   Кто-то прошел по коридору мимо зала. Кисляков оглянулся и увидел Гусева. Сердце у него кувыркнулось от пришедшей ему мысли, что его увидят беседующим (уже не в первый раз) с новым директором и еще, пожалуй, подумают, что он переносит.
   Поэтому он вдруг заторопился.
   - Что, работать идете? - спросил Полухин.
   - Да, пора.
   - Так непременно приходите.
    

XII

    
   Ипполит Кисляков поспешил в библиотечный зал. Ему хотелось посмотреть, что делает Гусев. Не рассказывает ли он сотрудникам, что видел его, Кислякова, приятно беседующим с новым директором. Гусев сидел на своем месте. Но около шкафа с редкими экземплярами стояли хмурый Галахов и два маленьких сотрудника, бывшие у Кислякова непрошенными гостями. Один из них, стриженый, что-то возбужденно вполголоса говорил, Галахов слушал, по своему обыкновению глядя в пол, а лохматый то слушал, что говорит стриженый, то переводил взгляд на Галахова, как бы справляясь о впечатлении.
   Когда Кисляков вошел, они поговорили немного и разошлись. Причем Галахов, проходя на свое место мимо Кислякова, не обратился к нему и ничего ему не сказал. Тому показалось вдруг это подозрительным. Почему окончание их беседы совпало с его приходом? Почему они говорили вполголоса? Почему Галахов прошел мимо него молча?
   Конечно, на каждый вопрос можно было дать естественное объяснение: кончили говорить в момент его прихода потому, что нужно было когда-нибудь кончить. Говорили вполголоса потому, что все в библиотечном зале говорили вполголоса, а когда поступил человек в синем фартуке, тем более стали говорить тихо. Галахов прошел мимо него молча потому, что вообще молчалив. И если он один раз был приглашен в гости, нельзя же за это требовать от него, чтобы он на всю жизнь стал за это признателем, любезен и ни разу не прошел бы мимо без того, чтобы не сказать Кислякову приветливого слова.
   Всё это было так, но Кислякову всё-таки показалось это подозрительным.
   Ему нужно было отнести в архив взятые оттуда книги, так как они оказались не теми, что были нужны, но он боялся уйти, так как ему пришла мысль, что они тут без него сговорятся, а Гусев всем расскажет, что видел его с Полухиным и слышал его последнюю фразу о том, как он советовал Полухину нажать на интеллигенцию.
   В дверях зала показался высокий чёрный комсомолец Маслов. У него был необыкновенно холодный и спокойный взгляд, холодность его еще больше подчеркивали чёрные прямые брови, которые сходились вместе на переносице. Его не любили за это уничтожающее спокойствие, как будто он всех служащих чувствовал своими подчиненными, а себя начальником. Кисляков особенно не любил его. В Маслове точно была какая-то сила, которая мешала ему встретиться спокойно и просто с глазами Маслова.
   - Товарищи, собирайтесь, - сказал Маслов, при слове товарищи больше обращаясь к человеку в синем фартуке и к двум техническим служащим, перетаскивавшим ящик со старыми газетами волоком по полу.
   Кисляков в первый раз почему-то смело взглянул комсомольцу в глаза, как будто ему нечего было скрываться, и сейчас же встал было, но потом на минуту задержался около своего стола, приводя в порядок разбросанные бумаги. Он сделал это, чтобы товарищи не думали по его поспешному движению, что он старается, и по уходе комсомольца он еще нарочно сел и, выдвинув нижний ящик, стал пересматривать какие-то бумажки. На самом же деле он ничего не пересматривал, а только делал приличную с точки зрения всякого интеллигента оттяжку, чтобы не вскакивать по первому зову начальства и не выходить раньше других.
   Конечно, не следовало и отставать очень, потому что Гусеву это может показаться еще более подозрительным: с директором о чем-то беседует наедине, а когда на собрание итти - делает вид, что ему наплевать, что он из протеста идет самым последним.
   Его уже по-настоящему встревожило то, что он всё оказывался один. Вперед прошла группа в несколько человек, возбужденно переговариваясь и обсуждая положение пониженными голосами, потом еще трое прошли, тоже вместе, так что ему пришлось уже самому присоединиться к группе в четыре человека, чтобы не итти одному.
   Но он сказал себе:
   "Самое худшее - когда всё в человеке двоится. Твоя совесть должна быть твоим высшим судьей. Раз ты выбрал, на чьей стороне твои симпатии и твоя дорога, то думать больше нечего. В данном случае ты на стороне Полухина, который сейчас выделил тебя из всех. В то время как эти все, - даже те, кто был у тебя в гостях, - не сказали с тобой ни одного слова, и ты даже не знаешь, что они о тебе думают".
   Но, с другой стороны, вдруг отношение к нему Полухина оказалось случайным: подвернулся человек, попал ему в тон, он и поговорил ласково, а завтра, глядишь, забудет о нем. Тогда что?..
   Прежде, когда он делал свое настоящее дело, у него был твердый внутренний определитель того, что должно и чего не должно делать. Сейчас же у него никакого определителя не было, приходилось только оглядываться по сторонам и напряженно соображать, куда нужно подаваться, чтобы уцелеть.
   И со стороны, наверное, было видно его всегда напряженное, беспокойное лицо человека, который оробел и потерялся до последней степени, несмотря на постоянные усилия создать в себе внутреннюю точку опоры. Для этого он старался помнить о своем человеческом достоинстве, старался внушить себе, что нужно смотреть на всё сверху. Даже пробовал думать о своей бессмертной душе, которая не должна сжиматься перед ничтожными, чисто внешними условиями жизни, а стоять выше их.
   Последние мысли, т. е. о бессмертной душе, были уже совершенной новостью в его обиходе, так как он всё-таки был неверующим ни в какое бессмертие. Но как больной, перепробовавший все новейшие методы лечения, иногда в отчаянии обращается к знахарям, так и он хватался за эти мысли, когда уже ничто не помогало.
   Была еще другая точка зрения, которая на некоторое время действительно помогала: эта точка зрения говорила, что всё равно всё гибнет, и поэтому нужно забыться в чем-нибудь, - всё равно в чем, чтобы не видеть, не слышать, не чувствовать, сгореть фейерверком и - конец. В этом случае его охватывала даже сладострастная жажда гибели. Но и этого хватало ненадолго. Стоило только появиться какой-нибудь реальной тревоге или опасности, как средство переставало действовать.
   Даже вот сейчас, когда он вошел на собрание в большую аудиторию, у него самым неприятным образом стучало сердце. И, наверное, со стороны можно было заметить его беспокойство, несмотря на все принимаемые меры для сокрытия внутреннего состояния, как-то: задумчивое рассматривание своих рук, перелистывание записной книжки. Причем он изредка значительно поднимал брови и отмечал что-то карандашом в ней, хотя отмечать было ровно нечего, и он только обводил написанное там раньше.
   В аудитории были заняты почти все скамьи, шедшие от эстрады кверху амфитеатром, и все сидевшие оглядывались на каждого вновь прибывшего и провожали его глазами в то время, пока он выбирал себе место, пролезал через колени уже севших или, покраснев под устремленными на него взглядами, просил крайних подвинуться.
   Кислякову казалось, что все напряженно следят за тем, где он сядет.
   Он помнил обращение к нему Полухина и старался убедить себя, что его совесть чиста, что он твердо выбрал направление и свои симпатии, поэтому может сидеть совершенно спокойно. Это больше касается его товарищей, а не его.
   На эстраде стоял стол, покрытый красным сукном. И за ним сидели два комсомольца - Маслов и белый, с торчащими, выгоревшими от солнца волосами Чуриков, который как-то наивно поднимал вверх брови, смотря перед собой в бумагу, и всё одергивал сзади себя рубашку.
   - Откуда они сукно успели достать? - недоброжелательно подумал Кисляков.
   Ровно в четыре часа через боковую дверь на эстраду вошел Полухин, и Кисляков почувствовал какое-то удовольствие, какое чувствуют, когда видят на эстраде известного человека, с которым только что интимно наедине говорили.
   Полухин прошел к столу, быстро и прямо, как входит председатель собрания, когда уже все на местах, не теряя ни минуты и не развлекаясь обозрением собравшихся, прямо приступает к делу.
   Он оперся пятками ладоней о стол с сукном и, наклонившись несколько вперед над столом, хотел начать собрание, но белый комсомолец подошел к нему, одергивая на ходу рубашку, и стал что-то говорить ему, показывая какую-то бумажку.
   Маслов, зайдя с другой стороны Полухина, тоже заглянул в бумажку. И они втроем перед молчащим залом вполголоса стали что-то обсуждать. Причем Полухин иногда поднимал глаза на заполненные скамьи амфитеатра, и его стеклянный глаз смотрел резко и неподвижно, а настоящий сосредоточенно перебегал по лицам, в то время как он, слегка наклонив на бок голову, слушал, что говорил Маслов, которого постоянно хотел перебить белый Чуриков вставным замечанием, но не успевал.
   Кисляков сидел и неподвижно смотрел на Полухина, как бы желая, чтобы тот увидел, что он здесь, и встретился бы с ним взглядом.
   - Откуда у них такая важность, спокойствие и пренебрежение к тем, кого они здесь собрали после служебных часов? - сказал, наклонившись к Кислякову, один из сидевших сзади него сотрудников.
   В это самое время Полухин нашел глазами Кислякова, и тот, не ответив на его взгляд и в то же время промолчав на замечание товарища, почувствовал такое ощущение в спине, как будто ему ввинтили палку между лопатками.
   Наконец, Полухин отмахнулся от обоих комсомольцев и опять оперся пятками ладоней о край стола. Зал затих.
   - Товарищи! - сказал он и выждал, пока затихнут последние шевеления, перешептывания и рассаживание запоздавших. Потом начал говорить. Смысл его речи был таков, что вся интеллигентская часть служащих переглянулась между собой.
   - Я поступил сюда на работу и сначала только присматривался к делу. Я хочу сказать, что я увидел. Если вы скажете, что я справедливо говорю, то давайте исправлять, несмотря на сопротивление некоторой части работников. Как бы эта часть велика ни была. Может быть, мы ее потом значительно уменьшим.
   Первые ряды сидели и смотрели перед собой с выражением, которое говорило, что, если их позвали и посадили сюда, они будут сидеть, и "что осла можно привести к воде, но...". В дальних же рядах эта фраза заставила всех зашевелиться и значительно переглянуться.
   - Мои наблюдения идут по двум линиям, - продолжал Полухин, совершенно не обращая внимания на шевеление в задних рядах, - первая касается самой работы, которая мне кажется позорной в нашем Союзе. "Здесь работают для науки", - говорят мне, а эта наука так законопачена в этих стенах, что она никогда не дойдет до масс. На что же нам такая наука?
   Он остановился, как бы ожидая ответа, но первые ряды сидели всё с тем же выражением, как вначале. И как кто укрепился взглядом на какой-нибудь точке,- кто на ножке стола, кто на бахроме сукна, - так и сидел.
   - Мы собираем и собираем, а какой толк от этого для пролетариата, которому некогда к нам ходить и смотреть? Да мы ничего и не показываем. А что показывать? Царские постели и старинные ковши для воды? Это и до революции так показывали.
   Кисляков, оглядывавшийся со свободным видом человека, совесть которого чиста, встретился взглядом с сотрудником, сидевшим сзади (это был низенький, полный человек с лысой головой и маленькими белыми бровями). Тот, удивленно приподняв брови, отчего вся тонкая кожа его лба собралась в мелкие морщинки, молча значительно посмотрел на Кислякова. Кисляков не ответил на его мимику.
   - А вот нам надо придумать, как теперь работать и как теперь показывать, - продолжал Полухин, в то время как белый Чуриков с видом живейшего согласия на каждом его слове ударял концом карандаша по столу, как будто Полухин говорил то самое, что и он думал. - Это - первая линия. А вторая линия та, что здесь между некоторой частью работников существует как будто тайный сговор... (Жидкие брови лысого сотрудника, сидевшего сзади Кислякова, совсем полезли на лоб). Они употребляют все усилия к тому, чтобы поступающих новых работников из пролетариата ставить в такие условия, что они не могут работать, не приходят к ним с товарищеской помощью и указаниями. И сами работают как чиновники: отсидел свой срок и кончено. У нас за месяц не было ни одного собрания, ни одной совместной прогулки и экскурсии. Все отдельно живут. Теперь у нас незначительный процент комсомола, когда я поступил - его вовсе не было. Вы хотите готовить себе смену, - сказал вдруг, неожиданно обращаясь ко всему залу Полухин, и в щеке его, около мертвого, стеклянного глаза что-то дрогнуло,- а мы должны подготовить свою смену! - почти крикнул он, сделав в воздухе отрывистое движение рукой.
   Он как будто потерял нить мысли и передвинул перед собой на столе графин с водой. Потом опять продолжал:
   - Рабочий класс проводит свою железную линию и сумеет стряхнуть с своей дороги всех, кто тормозит дело и вставляет палки в колеса, кто по своей природе неспособен войти в коллектив. Нас пугают, что мы не обойдемся без старых специалистов. Обойдемся. Может быть, временно понесем убыток, и большой убыток, зато мы будем знать, что к собственному карману сторожа ставить не надо, так как из него берет только своя рука. Так?
   Он опять сделал резкое движение рукой вниз. Значительная часть аудитории, комсомольцы, технические служащие и некоторые из сотрудников зааплодировали.
   Другая же часть, даже те, кто смотрел упорно на ножки стола и на бахрому, в ужасе оглянулись, как оглядываются солдаты, которые рассыпались спокойно в передовой цепи и в это время сзади засевшие молодцы вдруг трахнули по своим.
   - На первых порах нам необходимо принять десять человек из нашей смены. И придется потесниться некоторым из старых работников.
   Он сел, как всегда, прямо, касаясь всей спиной задинки стула, и оглядывал зал так спокойно, как будто он ничего не говорил.
   Потом сейчас же поднялся и сказал:
   - Кто желает высказаться?
   Интеллигенция вся молчала. Только послышался в наступившей тишине французский язык Марии Павловны, которая всем боком повернулась на скамье к своей соседке и возбужденно говорила с ней.
   Встал Андрей Игнатьевич. В его высокой барской фигуре было скромное достоинство и в то же время явное намерение сказать нечто, что может показаться очень неприятным "товарищу директору". Вся интеллигенция так и поняла его выражение, и все с замиранием сердца и благословляющими взглядами ждали его смелой речи.
   Он обвел взглядом собрание и, как бы почувствовав поддержку, сказал:
   - Наш новый товарищ директор хочет заставить науку работать на площади...
   Он остановился на секунду. Все замерли и только молча переглядывались и делали ему знаки глазами, что оценивают его мужество и что всё сочувствие их на его стороне.
   - Это, может быть, будет эффектно в агитационном смысле и, так сказать, скоропалительно, но истинная наука от этого только потеряет, потому что она бывает плодотворна только в тишине и "медлительности". Только в тишине и медлительности вырабатываются и проверяются высшие научные ценности.
   Как бы убедившись в дружной поддержке всей интеллигентной части аудитории, он уже не оглядывался, а, обращаясь только к президиуму, говорил:
   - Еще нужно заметить, что наука не кооперативный прилавок (комсомолец Чуриков, что-то чертивший на бумаге, вздрогнул и хотел даже вскочить, но вместо этого торопливо написал что-то на клочке бумажки и передал Полухину. Маслов и Полухин сидели, не дрогнув, спокойно глядя перед собой, несмотря на то, что по всему залу пробежал частью испуганный, частью восторженный шопот).
   - Так вот, не кооперативный прилавок, - продолжал Андрей Игнатьевич, - к ней нельзя произвольно сажать тех или других, нельзя взять да откомандировать себе нужную смену во столько-то единиц. Нельзя потому, что наука чтит индивидуальность. Там, где индивидуальность подавлена, наука жестоко мстит за себя. Можно настроить каких угодно ученых учреждений (он сделал рукой широкий жест кругом) и как угодно громко назвать их, от этого научных ценностей не прибавится.
   Проговорив это уже возбужденным голосом (руки, перебегавшие вниз и вверх по пуговицам пиджака, у него заметно дрожали), он сел. В зале наступило жуткое молчание. Андрей Игнатьевич, вероятно, ожидал, что весь зал огласится бурными рукоплесканиями тех, кто делал ему поощряющие и благословляющие знаки глазами.
   Но зал не огласился.
   - Тов. Чуриков, - сказал Полухин, свертывая в трубочку между пальцами клочок бумажки, переданной ему Чуриковым, - ваше слово.
   Чуриков поспешно встал, как будто он каждую секунду ждал, что его вызовут, одернул сзади рубашку и, оглянувшись на председателя, начал:
   - Мы сейчас слышали заявление одного из представителей омертвевшей касты так называемых ученых. Что он предлагает? "Не выпускайте, говорит, науку на площадь"... А где же она должна быть? В кабинетах? Этот человек совсем не учел нового движения, которое ни в грош не ставит ту науку, которая работает для какого-то неизвестного будущего и не дает живых результатов массам, которые сами хотят добиваться результатов, а не ждать "медлительных" результатов целыми десятилетиями от "жрецов".
   Он говорил это с запалом, все время оглядываясь на председателя, как бы справляясь, то ли он говорит и не истек ли его срок.
   - С жрецами теперь покончено! - продолжал Чуриков. - Если они не понимают требования времени, мы их выгоним, а науку всё-таки вынесем на площадь!
   Он кончил и сел так неожиданно, что сочувствующие комсомольцы и технические служащие с незначительной частью молодой интеллигенции пропустили момент и не успели зааплодировать. Секунда прошла в молчании, и только тогда раздались вызывающие и торжествующие аплодисменты.
   Чуриков, стараясь казаться спокойным, как Полухин и Маслов, возбужденно лохматил волосы и оглядывался то в одну, то в другую сторону, откуда ему делали знаки свои.
   Полухин, встав, сказал:
   - Товарищ Чуриков по существу сказал правильно. Я думаю, что обе стороны дали исчерпывающую оценку, каждая по-своему. Распространяться не будем. Угодно будет собранию принять следующую резолюцию...
   - Просим, - сказало несколько голосов, в то время как первые ряды всем неподвижным своим видом оправдывали французскую поговорку.
   - ..."Заслушав доклад тов. Полухина о строительстве музея, мы, собравшиеся на общем собрании сотрудники, заявляем, что работа в музее должна быть в корне перестроена по принципам марксизма.
   В советском научном учреждении нет места той науке, которая работает "медлительно" и не идет в ногу с современностью, а тянет назад.
   Мы решительно отмежевываемся от некоторых, чуждых нам элементов, (интеллигентская часть возмущенно переглянулась), осмеливающихся проводить идеалистическую линию в научной работе и бросать оскорбления по адресу научных советских учреждений".
   - Кто против этой резолюции? - спросил Полухин, обводя собрание взглядом, причем не только стеклянный его глаз, но на этот раз и живой, смотрел особенно остро.
   В зале было молчание.
   - Резолюция принята единогласно, - сказал Полухин.
    

XIII

    
   Елена Викторовна с самого утра начала собираться к отъезду.
   Прежде всего золотые вещи отнесла на сохранение соседке Звенигородской, с которой она, в противовес общей розни, очень дружила, и они даже поверяли друг другу все свои тайны. Отнесла ей, так как не надеялась на то, что муж будет аккуратно запирать комнату. Но день выдался очень тревожный, и сборы сильно затормозились.
   Во-первых, принесли счет за электричество; так как деньги собирала она, то хотела наскоро отделаться и продолжать сборы, ни повторилась та же история, что и каждый раз: одного нет дома, а жена "не знает" (что собственно тут знать?); там муж дома - жены нет, а деньги у нее; у того денег сейчас, как на грех, нет, поэтому он просит внести за него. А на кухне жены слесарей подняли крик за то, что плата неравномерно распределяется.
   - Вы сколько огня-то жжете! - кричала одна, сразу переходя в наступление. - А как платить, так наравне с нами!?
   И правда, у слесарей горело под потолком только по одной лампочке, излучавших желтоватый тусклый свет. И ложились они в десять часов, а штукатуры - так те вовсе не зажигали электричества и, поужинав из общего котелка, валились почти засветло спать, чтобы завтра раньше всех встать и уйти на работу.
   - У вас тут лампа, там лампа, на з...е лампа! - кричала слесарша, сдергивая с головы платок и комкая его зачем-то в руках.
   - Да ведь это учтено! - кричала уже в свою очередь Елена Викторовна. - Каждый платит за столько ламп, сколько у него записано.
   И тут же не удержалась (о чем сама потом пожалела) и кольнула жену слесаря:
   - Вы думаете, это - достоинство, что вы огня мало жжете? А мало жжете потому, что некультурные люди, и у вас никаких духовных и умственных потребностей нет.
   - А-а! У вас "учтено", а у нас "потребностей нет"!? А кто лишнюю лампу в сто свечей ввинчивает? Это тоже умственным трудом занимаетесь? Знаем мы, каким вы умственным трудом занимаетесь. Всё известно!..
   А тут уже высыпали из всех дверей жильцы, жадные до всяких скандалов, и ребятишки. Бульдог, запертый в комнате, бесновался там и скреб лапами в дверь, так как, вероятно, думал, что хозяйку обижают.
   Потом Софья Павловна Дьяконова подралась с мещанкой из-за чуланчика, за который они боролись и уже подали друг на друга в суд. Софья Павловна хотела положить белье в ванну для стирки, а там уже оказалось белье мещанки; она выкинула его и потом, сломав дверь спорного чуланчика, повыкидала оттуда всё мещанкино тряпье, которое там было. Та увидела и с криком, с каким, вероятно, индейцы нападают на свои жертвы, чтобы оскальпировать их, вцепилась ей в волосы.
   Все их уговаривали бросить, а два японца стояли у дверей своей комнаты и, закинув вверх головы, лаяли издали, то вместе, то вперемежку.
   - Боже мой, интеллигентная женщина! - говорила Елена Викторовна, взявшись руками за голову и уйдя в свою комнату.
   Когда драка в коридоре была окончена, к ней пришла, прямо в шляпке и своем синем английском костюме, Звенигородская, к которой она часа полтора назад отнесла золотые вещи. Тонкое красивое лицо ее с локонами золотистых волос, выбивавшихся из-под шляпы, имело измученный вид. Она села на диван и молча снимала перчатки с тонких пальцев, очевидно, не в состоянии начать говорить.
   Потом сняла перчатки, вытянула их и, положив на колени, рассказала, что муж выгоняет ее из комнаты, и она в свою очередь подает в суд на мужа о выселении его.
   - Надо бороться, - сказала она, безнадежным жестом разводя руками, - что же мне больше делать! Ведь подумать только, что месяц еще тому назад он шагу не давал мне сделать, предупреждал каждое мое желание, и я помню (она проглотила слезы), мы стояли у окна, и он, рассказывая мне что-то, гладил меня по голове... и вот теперь...
   - Боже мой, интеллигентный мужчина! - сказала Елена Викторовна. - Неужели уж ничего не осталось святого в жизни? Никакого, хоть минимального, благородства, и везде только расчет и только интересы собственной шкуры?
   - Но теперь, когда он убил мою веру в человека, - продолжала Звенигородская, наскоро проведя платком по мокрым глазам, - я уж пойду на всё! Пусть буду голодать, продавать вещи, но отравлю ему жизнь. У меня есть друзья, которые поддержат меня.
   Елена Викторовна сочувственно слушала ее, сама готовая заплакать, и на слова Звенигородской о том, что у нее есть друзья, которые ее поддержат, нежно погладила ей руку, но в то же время у нее мелькнула испуганная мысль: не напрасно ли она отдала ей на сохранение свои золотые вещи.
   Эта мысль с такой остротой вонзилась ей в мозг, что она никак не могла ее прогнать. Сочувственное выражение сошло с ее лица и появилось напряженно-тревожное. Она даже невпопад отвечала своей собеседнице и все думала о золотых вещах.
   Просить их обратно сейчас же вслед за словами Звенигородской, что она "будет нуждаться и продавать свои вещи", было неудобно. Не только неудобно, а для интеллигентного человека совершенно невозможно. А тут вошла профессорша в пенснэ и своем старомодном платье, пахнущем нафталином, и спросила совета, чем лучше мыть собак.
   Звенигородская сейчас же попрощалась, встала и ушла.
    

XIV

    
   Ипполит Кисляков, думая о том, что жена теперь, наверное, уже собралась и не будет теребить его каждую минуту то с увязкой чемодана, то с укладкой мелочей, шел после собрания домой с таким ощущением, как будто висевшая над ним грозная туча неожиданно рассеялась, и на небе засияло солнце. И хотя день стоял все такой же пасмурный, у него не было ни тени того гнетущего настроения, какое было утром. Наоборот, ему все казалось уютно, чудесно. Он не раздражался на встречных пешеходов, а с готовностью, которая его самого трогала, сторонился и давал дорогу. Даже помог одной старушке перенести через улицу тяжелую корзину к трамваю.
   А дома ждали его предстоящая свобода и уединение благодаря отъезду жены.
   Его несколько неприятно беспокоило только одно - что он ничем не выразил своего сочувствия Андрею Игнатьевичу по поводу совершенного по отношению к нему предательства всей интеллигентской группы, так как ни одна живая душа не подняла руки против резолюции. Тем более, что многие из тех, что не подняли руку за него, он видел, подходили и выражали ему сочувствие после собрания. А ему нельзя было этого сделать, так как по коридору в это время проходил Полухин.
   Что же теперь подумает Андрей Игнатьевич?.. Потом немножко портило настроение то, что ему придется провожать жену на вокзал, сажать ее в вагон вместе с теткой и собаками. Ему даже приходила мысль, не сделать ли ему вид, что он нездоров, чувствует себя плохо и как-нибудь уклониться от этих проводов.
   Он уже подходил к дому, как вдруг совершенно неожиданно для себя он увидел одну даму, шедшую ему навстречу. Это была жена одного его близкого знакомого, инженера, который сидел в тюрьме.
   Уже давно нужно было ее навестить. А он до сих пор не собрался, и поэтому как-то неловко было встречаться с ней. И он, часто бывавший у них, теперь даже бросался, как ошпаренный, в сторону всякий раз, когда видел на улице жену этого инженера. Плохо было то, что она могла подумать про него не очень хорошие вещи: "Бывал, когда всё было благополучно, когда его поили чаем с коньяком и угощали вареньем, а как пришла беда, так все приятели разбежались, днем с огнем никого не сыщешь".
   А он, действительно, ни разу к ней за всё время не зашел, потому что было неловко перед ней за свое благополучие, нужно было ей сочувствовать, а он боялся, что это выйдет как-нибудь неестественно.
   Елена Викторовна уже кончила укладку вещей, когда он пришел. Она внимательно посмотрела на него и спросила:
   - Что с тобой?
   - А что?
   - У тебя вялый вид.
   - Что-то плохо чувствую себя.
   - А ты не езди меня провожать.
   - Еще что выдумала. Уезжаешь на целый месяц, а я провожать не поеду?
   Елена Викторовна подошла к нему и молча поцеловала в голову.
   На полу стоял чемодан, парусиновый круглый тюк с подушками, стягивающийся по концам шнурком, так что в этих местах с обоих концов его видны были круглые в сборках дырочки. На кресле стояла туго набитая съестным на дорогу корзинка, с которой ходят на базар. На собак были надеты новые голубые банты, и они обе празднично сидели посредине комнаты и, не спуская глаз, смотрели на хозяйку, - очевидно, понимали, что едут в дальнюю дорогу.
   Только когда в коридоре раздавался звонок или какой-нибудь шум, они с лаем бросались к двери и через минуту возвращались, помахивая хвостиками, как бы извиняясь за произведенный шум.
   Поезд отходил в девять часов. Ехали на такси, так что смело можно было выехать в восемь с половиной, но Елена Викторовна, всегда боявшаяся опоздать, потребовала, чтобы машина была подана в восемь часов.
   - Да ведь мы в пять минут доедем, чего же без толку сидеть на вокзале целый час! - говорил Кисляков, чувствуя закипающее раздражение против бессмысленно раннего отъезда и против бесполезных споров, так как знал, что в некоторых пунктах Елена Викторовна не уступала никогда. Приезд же на вокзал за час до отхода поезда как раз входил в эти пункты.
   Но он решил сдержать себя, только чтобы она поскорее уехала, и хоть месяц в году пожить в комнате одному, иметь возможность спокойно подумать, ложиться спать тогда, когда хочется, и читать без того, чтобы тебя не перебивали на каждой строчке.
   А то и вовсе скажет: "Что это, на службе сидишь - тебя не видишь, и домой как придешь, так в книгу воткнешься".
   Елена Викторовна села около него, положила свою руку на его руку и сказала:
   - Как только подходит момент отъезда, так мне всякий раз становится невыносимо тоскливо уезжать от тебя. Кажется, готова сейчас распаковать чемоданы и остаться. А тут еще беспокоит твое нездоровье. По городу скарлатина ходит.
   Кисляков, державший руку прижатой ко лбу, вдруг подумал с некоторым испугом, что она еще, чего доброго, останется, и сказал:
   - Это-то пустяки; у меня, кажется, уже нет никакого болезненного ощущения.
   - Вот только когда уезшаешь, то в полной мере начинаешь чувствовать, как бываешь несправедлива к своей судьбе: страдаешь от тесноты, от всяких мелочей, но совсем забываешь, какое это благо - жить с любимым человеком под одной кровлей и знать, что каждая его мысль принадлежит тебе, - проговорила Елена Викторовна и положила руку мужа к себе на колени, крепко сжав ее своей рукой.
   - Теперь, когда видишь кругом вот такие вещи, - продолжала Елена Викторовна (она кивнула в сторону комнаты Звенигородских), - только тогда оцениваешь в полной мере такие отношения, как наши с тобой. И я опять и опять говорю, что теперь, в этой жестокой жизни, нужно из всех сил беречь свою душу от эгоизма и огрубения, беречь любовь, как самую большую ценность, и крепче держаться друг за друга.
   Но при упоминании о Звенигородских она вдруг о чем-то тревожно задумалась на минуту, потом сказала мужу:
   - Я отдала Анне Николаевне свои золотые вещи и мой подарок тебе - золотые часы - на сохраненье, потому что. ты уходишь и постоянно оставляешь всё отпертым. Как думаешь - ничего?
   На мгновенье Кисляков почувствовал было укол обиды от вечных ссылок на его рассеянность (случилось всего один-два раза, когда он ушел из комнаты и оставил шкаф открытым, так теперь эта слава за ним осталась на всю жизнь), но он опять сдержал себя и сказал спокойно:
   - Конечно, ничего, - ведь интеллигентный же человек. Как тебе даже не стыдно думать.
   - Если бы было не стыдно, я пошла и взяла бы у нее. Так, значит, можно оставить?
   И, хотя выходило так, что чужой женщине больше доверяют, чем ему - хозяину, на чьи деньги всё и заведено, всё-таки Кислякову пришлось сказать, что можно оставить. Поднимать сейчас разговор о своих правах на уважение было бы слишком сложно и небезопасно, потому что Елена Викторовна могла расстроиться и отложить поездку.
   Перед самым отъездом, когда уже собирались садиться в машину, из коридора послышались отчаянный визг Джери и характерные звуки собачьей грызни. Елена Викторовна, всплеснув руками, бросилась туда, точно она услышала призывы единственного сына. Оказалось, что Джери по своей непоседливости выбежал в коридор и нарвался на натансоновских собак (немецкие овчарки, похожие на волков). Со всего коридора сбежались ребятишки и своим свистом и науськиванием разожгли страсти. Даже тупорылые и вислоухие японцы, запертые в своей комнате, подняли лай, потом визг, - очевидно, тоже погрызлись.
   Хозяйки одновременно выбежали разнимать и переругались.
   Джери с окровавленным ухом подхватили под живот и понесли, он лаял через плечо хозяйки и рвался в драку. Сейчас же промыли ему ухо борной кислотой и завязали марлей.

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 178 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа