Главная » Книги

Романов Пантелеймон Сергеевич - Товарищ Кисляков, Страница 10

Романов Пантелеймон Сергеевич - Товарищ Кисляков


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

лезло столько, что не стало никакой возможности помогать. К тому же каждый знакомый из коммунистов мог сказать: "Да что же это, брат, у тебя такое обширное знакомство среди этой братии? Ты сам-то какого происхождения?"
   Прежде при встрече с каким-нибудь попавшим в беду знакомым он мог ему посочувствовать, повозмущаться и пойти своей дорогой, потому что сам был не в блестящем положении. Теперь же он, слушая какого-нибудь гибнувшего, соображал, чего он будет просить: денег или заступничества?
   Но ведь невозможно же помочь всем! И нельзя даже было им сочувствовать и соболезновать, потому что они увидят, что человек отнесся к ним по-человечески и непременно попросят помощи.
   Поэтому Кисляков испытывал теперь положительно страх перед плохо одетыми людьми из интеллигенции. Если он видел впереди себя на улице такого, то безотчетно замедлял шаг или от греха переходил на другую сторону улицы. Пройти мимо, не расспросив, не посочувствовав, ему, как интеллигентному человеку, было неудобно, в особенности, если это был близкий знакомый. А расспросить его о положении - значит, наверняка нарваться на просьбу о посильной помощи ходатайством или деньгами.
   Поэтому, если ему рассказывали скорбную повесть и при этом не просили о помощи, у него появлялось наиболее горячее сочувствие. Чем меньше, судя по виду знакомого, могла потребоваться от него - Кислякова - помощь, тем он был отзывчивее.
   Он пришел к заключению, что для того, чтобы сохранить жизнеспособность, нужно закалиться, любовь к ближнему допускать лишь словесную, т. е. когда ближний будет доволен только одним твоим сочувствием, без посягательства на реальную помощь. А если помощь требуется в большей степени - давно пора прямо сказать себе, что такой любви (общечеловеческой) у него нет, да он и не собирается ее иметь.
   Если хочешь жить для себя и чувствовать внутреннее равновесие, то нужно зажать уши и не оглядываться каждую минуту на этих гибнущих, потому что тогда будет не жизнь, а одно мучение и нравственная пытка. Если ты сумел выкарабкаться, то это далось тебе нелегко. Другие сами о себе пусть заботятся.
   Надо в себе развить такую твердость, чтобы не сворачивать с дороги перед требующим помощи, не чувствовать себя виноватым перед ним в своем благополучии. Надо достигнуть того, чтобы, глядя просящему прямо в глаза, сказать:
   "Иди к чорту. Ничего, кроме пятачка, не получишь, да и тот не каждому попадет, а скорее тому, кто на какие-нибудь штуки пойдет, в роде того, что будет посредине улицы на коленях стоять или на тебя так в упор наскочит, что тебе уж некуда будет податься. Зато если дальше попадется тебе на дороге какая-нибудь жалкая старушка, которая, как слепая овца, потерялась в этой жизни, ничего не понимает и даже не решается просить, - ее ты обойдешь непременно под тем предлогом, что ты не обязан быть для всех отгадчиком и соображать, что нужно каждому человеку, молча стоящему на углу".
    

XXXIV

    
   Главный вопрос, который тревожил его в последнее время, это возможность появления у Тамары ребенка. Она отнеслась к этому слишком легкомысленно, и добиться у нее более точного ответа было невозможно. К тому же говорить об этом несколько раз подряд было неудобно: она могла в один прекрасный день, презрительно прищурившись, посмотреть на него и сказать:
   "Вас что собственно так беспокоит в этом вопросе? Боитесь, что вас заставят давать средства на вашего ребенка?.."
   Поэтому нужно было во что бы то ни стало добиться выяснения этого вопроса у Аркадия, т. е. узнать, были ли у него дети.
   В отношениях к нему Тамары Кислякова поражала ее смелость. Она взяла прием братских отношений и, как бы пользуясь первым предложением Аркадия, продолжала при встрече и при прощании целовать Кислякова, говорила ему "ты", сидела, положив ему руку на плечо.
   - Если говорить тебе "вы", то так уж наверное как-нибудь проговоришься, - говорила она Кислякову, когда тому ее смелость казалась чрезмерной, - и также если я буду с тобой держаться официально, то всегда скорее можно возбудить подозрение каким-нибудь ничтожным жестом, - например, отдернуть руку с твоего плеча при входе Аркадия. А так - он привыкнет и совершенно перестанет обращать внимание.
   - Ты знаешь, я совершенно не чувствую в нем мужчины, - говорила она иногда с веселым недоумением Аркадию. - Вот он сидит со мной, и я могу его, как брата, гладить по голове и даже класть голову на колени.
   - Тут ничего нет удивительного, - отвечал Аркадий, - просто оба вы - чистые люди с неиспорченным воображением. Было бы странно, если бы было наоборот. Тем более, ты знаешь, что Ипполит для меня больше, чем родной брат.
   Кисляков при этих разговорах чувствовал себя так, как будто ему за ворот лили холодную воду, и он еще должен был не шевелиться, чтобы не показать своего состояния. Его поражало в Тамаре завидное отсутствие чувства вины или мучений совести за свою ложь перед Аркадием, как будто ее нисколько не связывало то, что Аркадий сам был человек исключительно чистой души и бесконечно верил им обоим.
   Для Кислякова эти свойства Аркадия и то, что он являлся его другом, было самым тяжелым моментом в его отношениях с Тамарой, потому что это уничтожало искренность в его отношениях к Аркадию. Вот если бы между ним и Аркадием не было такой сильной и глубокой духовной связи, тогда всё было бы проще. А то нет ничего ужаснее, когда Аркадий, ничего не подозревая, смотрит на него своими добрыми глазами и еще заботливо расспрашивает его иногда, почему он так угнетен чем-то. А он, конечно, был угнетен, потому что не мог попрежнему говорить с Аркадием о возвышенных вещах, когда сам обманывал его. Да еще в чем обманывал!
   Для Аркадия было большой радостью, что Тамара теперь не стремилась, как прежде, каждую минуту уйти из дома. У нее почти не появлялось того трагического выражения, с которым она иногда сидела по целым дням с устремленными в одну точку глазами.
   - Я не знаю, как тебя благодарить, - говорил иногда Аркадий Кислякову, - ты так благотворно повлиял на Тамару. Мне было больно смотреть на нее, когда она просиживала целые часы в каком-то окаменении. Вот так же, но только в меньшей степени, влияли на нее дядя Мишук и Левочка. Они, правда, были оба несколько примитивные, хотя и прекрасной души люди.
   Если Тамара в первое время удерживала Аркадия около себя, когда они сидели втроем на диване, и даже не позволяла ходить по комнате, то теперь она старалась под всякими предлогами избавиться от его присутствия. При чем делала это так явно, что становилось иногда жутко. Или начинала расспрашивать мужа, не пойдет ли он куда-нибудь сегодня вечером, а если пойдет, то долго ли пробудет.
   Когда же Аркадий приходил откуда-нибудь и подходил к ней с ласковым жестом, она, поморщившись, уклонялась от его ласки и говорила:
   - Я устала, оставь.
   А когда он всё-таки целовал ее в голову, она с досадой отталкивала его. И целовал ее теперь всегда Аркадий, а не она, как было прежде. Она только пассивно допускала это.
   Кислякову казалось странно при этом, неужели Аркадий, умный человек, не видит происшедшей в ней перемены по отношению к нему. Уж раз женщина становится пассивна в ласке и только терпит ее - значит, наверное что-то есть... Это аксиома.
   Потом у нее стала проявляться явная раздражительность при всяком обращении к ней Аркадия. Прежде у нее была к нему повышенная нежность, как бы в благодарность за то, что он предоставил ей своего друга и служил соединительным звеном между ним и ею.
   Теперь потребность в его посредничестве исчезла, и с нею исчезла нежность к Аркадию. Ее уже всё в нем раздражало. Стоило ему не расслышать и переспросить у нее, как она, раздраженно поморщившись, говорила:
   - Если ты плохо слышишь, то садись так, чтобы не приходилось повторять тебе по десять раз.
   Если Аркадий в чем-нибудь поправлял ее или говорил, что это не так, как она сказала, - она закусывала губы и спрашивала:
   - Значит, я лгу?.. Мне рассказали так.
   - Да не в том дело, что ты лжешь, а просто тебе неверно рассказали.
   - Я вовсе не собираюсь быть справочным бюро, - говорила с раздражением Тамара. - Я рассказываю, что слы-ша-ла, вот и всё. А у нас дома, оказывается, рта нельзя раскрыть, чтобы тебя не остановили и не потребовали точной справки о достоверности.
   Но самые тяжелые сцены были на почве экономических вопросов.
   Иногда Аркадий приходил, когда Тамара штопала чулки. Чулки - это было самое больное ее место.
   - Брось, что ты взялась, - говорил он. Тамара, закусив губы, сначала ничего не отвечала, потом у нее прорывалось:
   - Если бы у меня были новые, приличные чулки, я бы тогда не штопала старых. Мне скоро придется носить длинную юбку, чтобы прикрыть дыры. Все порядочные женщины...
   - Ну, милая, голубчик мой, нельзя же при наших средствах платить по восемнадцати рублей за пару.
   Тамара молчала. А Кисляков, который был тут же, сидел, как на иголках: она, вероятно, думает про него, что он скуп, как идол. За обеды платит по тридцати рублей, а женщине, с которой живет и которая ради него обманывает мужа, не может подарить пары шелковых чулок.
   У него же и было-то всего двадцать рублей благодаря этому несчастному обеду. И на что он будет жить еще две недели до приезда Елены Викторовны - одному Богу известно.
   Чем больше пытался разубеждать ее и успокаивать Аркадий, тем больше она раздражалась.
   Если Тамара, придя домой в хорошем настроении, заставала обоих, то она, едва подставив щеку Аркадию, сама целовала Кислякова. И при этом в ней всегда бывали такая стремительность и откровенное предпочтение, повышенная ласковость и внимание к нему на глазах у мужа, что Кисляков невольно несколько отстранялся от нее, чтобы умерить ее активность в отношешении к нему. Иногда он чувствовал даже против нее досаду и раздражение, так как она не хотела думать ни о какой осторожности. Его привилегированное положение в отношениях к нему Тамары провело между ним и Аркадием какую-то невидимую черту несвободы в его отношениях с другом.
    

XXXV

    
   Когда Кисляков пришел к Аркадию, тот был один и, лежа на диване головой в сторону окна, держал в руках книгу, но смотрел мимо нее, задумавшись о чем-то. У него был усталый, болезненный вид.
   Увидев друга, он отложил книгу, снял с уставших глаз пенснэ и встал с дивана.
   - Это ты?..
   Он поздоровался, походил по комнате и сказал:
   - Я сейчас читал и думал о том, что мы совершенно отвыкли иметь свои личные мысли. Мы боимся теперь правды перед самими собой. Мы скоро будем совершенно пустыми. Перестаешь верить в значительность и даже просто в существование самого себя, как отдельного мира. Потому что всё кругом живет, как масса, не имеющая в себе никакого внутреннего мира.
   Он остановился и помолчал, потом продолжал:
   - Сейчас нельзя жить, не имея около себя души, которая понимала бы всё до последних глубин из того, что в тебе есть. Это всегда нуждается в восприемнике, иначе потеряешь способность духовной жизни. Мы, т. е. те, кто еще сохранил себя среди шумного, чуждого нам потока, должны соединиться в своего рода "церковь", что ли, чтобы пронести нашу правду, общечеловеческую истину сквозь эту эпоху и спасти ее от гибели. И она не погибнет. Я верю, что душа человека, встречаясь с вечной истиной, чувствует эту истину, несмотря ни на что. Этого убить ничем нельзя.
   Говоря это, он стоял и смотрел куда-то вдаль.
   - Мы должны знать, что в истории человечества бывают эпохи, когда человек надолго отходит от того божественного, что есть в нем. У него остается только внешнее, животное - его механическая сила, способности, но внутри - ничего. Но я верю, что скоро-скоро человек почувствует великую тоску от ничтожества внешних дел и вернется к своей забытой душе.
   В другое время Кисляков, заслышав такой разговор, сразу бы оживился. Но сейчас он сидел в напряженном состоянии. Он хотел было, до прихода Тамары как-нибудь спросить Аркадия, были ли у него от нее дети. А тот завел такой разговор, что с него на детей никак не свернешь.
   Он слушал Аркадия и в каждом его слове видел с необычайной яркостью интеллигентский, идеалистический оттенок. Ему даже было стыдно при мысли, что если бы вдруг хоть тот же Полухин послушал этот разговор о нашей правде и общечеловеческой истине с тоской по "забытой душе". Он впервые с особенной остротой почувствовал, что Аркадий не только остался на той позиции, на какой он был прежде, а и шагнул далеко назад: от него веяло какой-то мертвой интеллигентщиной, от своего жизненного краха порвернувшей к религии.
   Но сказать это в глаза другу было невозможно, в особенности после его слов о церкви. Было даже неловко молчать, чтобы не показаться ему чужим, непонимающим интимнейших мыслей; поэтому Кисляков изредка говорил: "Верно", - или, для разнообразия: "Да, это глубоко верно".
   - Человек когда-нибудь вспомнит о своей заброшенной душе, - продолжал Аркадий, - но настолько велика их сила, что мы (если смело сказать страшную правду) уже потеряли веру в те истины, которые мы признавали, как общечеловеческие святыни (двигатель жизни - любовь, а не борьба; правда одна для всех, а не для своих только). Даже вера в гений и мудрость побледнели и выцвели под напором их постоянных утверждений, что право на существование имеют только их идеи, что будущее только за ними. Вот в чем ужас!
   И опять Кисляков вспомнил почему-то Галахова с его унылым монашеским видом и, посмотрев на Аркадия, подумал о том, что в каждом идеалисте-интеллигенте есть что-то иноческое, монашеское, совершенно негодное для жизни.
   - Ужас еще и в том, - продолжал Аркадий, ходя по комнате медленными крупными шагами, - что ведь мы действительно гибнем и вырождаемся. Большинство из нас потеряло волю к жизни и не производит потомства. Нам всё равно, что будет после нас. И, значит, всё позволено!
   Кисляков, с остекляневшими глазами напряженно ждавший случая для удобного перехода к интересовавшему его вопросу, встрепенулся при последней фразе о потомстве, как заснувший пассажир от звонка вышедшего поезда. Аркадий даже с удивлением посмотрел на него.
   - А что у тебя... детей не было? - спросил, покраснев, Кисляков.
   - Нет. У Тамары какой-то исключительный страх перед появлением ребенка. Вот и это характерно для вырождения - женщина начинает бояться боли родов, неудобств, связанных с появлением ребенка в плохих жилищных условиях. Возьми наш дом: здесь живут почти исключительно интеллигенты, люди научной мысли, художники, - и что же - на двадцать четыре семьи у нас один ребенок и восемнадцать собак.
   - У нас тоже собаки, - сказал Кисляков.
   И, так как вопрос всё еще оставался невыясненным до конца, он спросил:
   - А ты разве не надеешься, что у тебя всё-таки может быть ребенок? Ведь у вас квартирные условия довольно сносные.
   - Нет, после аборта, который она себе сделала в прошлом году, доктора сказали, что у нее не может быть детей.
   Он хотел еще что-то сказать, но в это время пришла Тамара.
    

XXXVI

    
   Она, как была в синем костюме и надвинутой на глаза шляпке, так, не снимая их, подошла и оживленно поцеловала Кислякова, потом подставила щеку мужу.
   Аркадий с нежностью поцеловал ее несколько раз.
   - Постой, - сказала она, поморщившись. Пошла в спальню и вернулась оттуда в синем японском халатике. Она села около Кислякова на диван, положила ему на колени руку и смотрела на него так, как будто, кроме них, в комнате никого не было. Кисляков сделал ей глазами знак, указывающий на невозможность такого откровенного поведения, и даже подвинулся подальше от нее.
   - Пойди купи чего-нибудь, - сказала Тамара Аркадию.
   - Чего купить?
   Она начала перечислять, а Кисляков не знал, какое выражение придать своему лицу, так как уж слишком прозрачно она выпроваживала Аркадия. А Тамара еще прибавила:
   - Только не покупай у нас на углу, а пройди на Сретенку: там всё лучше и свежее.
   - Куда же я на край света пойду! И потом там всегда такая очередь, что не дождешься.
   - Тогда я сама пойду.
   - Еще что скажешь...
   - Потом... потом зайди в аптеку, возьми очищенного мела.
   Она еще что-то заказывала, а Кисляков всё думал о том, как Аркадий не догадается: ведь она нарочно придумывает, чтобы он подольше ходил.
   Когда он ушел, Кисляков облегченно вздохнул.
   - Как ты можешь так неосторожно?
   Тамара обвила его шею руками, шутя повисла на нем и сказала, глядя на него снизу:
   - Я же тебе говорила, что чем откровеннее поступаешь, тем меньше человек догадывается. И потом ты не можешь себе представить, как он высоко ставит тебя. Ну, идем сюда...
   - Вот это и ужасно... - сказал Кисляков, идя за ней в спальню.
   - А ты знаешь, для меня было что-то гипнотическое, влекущее в том, что ты - его друг, и для тебя дружба Аркадия является чем-то очень большим, - говорила Тамара, лежа на постели и гладя волосы Кислякова. - Меня оскорбило твое отношение ко мне, когда ты сказал, что смотришь на меня как на сестру; меня еще никто так не оскорблял. Я, помню, читала старинные романы, где друг, не желая нарушить верности своему другу, кончал с собой, полюбив его жену. Значит, несмотря на дружбу, можно всё-таки полюбить жену друга.
   - Это я только говорил, что смотрю на тебя, как на родственницу, - сказал Кисляков, - но я с первого мгновения почувствовал, что ты будешь моею.
   - Я видела это, - сказала Тамара, улыбнувшись. - А что во мне привлекло твое внимание больше всего?
   - То-есть как "что"? - переспросил Кисляков, чтобы выиграть время и обдумать ответ.
   - ...На чем ты прежде всего остановился?
   - А ты как думаешь? Угадай!
   - Ну, я не знаю.
   - Конечно, сразу мое внимание привлекли твои глаза В них чувствовалась большая и напряженная духовная жизнь.
   Тамара благодарно сжала руку Кислякову и уже с другим выражением сказала:
   - Но он чувствует, что я к нему переменилась, потому что я всячески отстраняюсь от него, говорю, что устала, нездорова и т. д. И часто вижу, как он плачет.
   - Все-таки нельзя же так обращаться с ним, как ты обращаешься.
   - Что же я могу сделать. Он мне противен, - сказала раздраженно Тамара.
   Кислякову, с одной стороны, было приятно, что она чувствует к Аркадию отвращение. Значит, он может быть спокоен, что она принадлежит ему одному. Но в то же время приходило соображение о том, что вдруг ее отвращение к мужу усилится настолько, что она не будет в состоянии жить с ним на одной квартире. Поэтому он сказал:
   - Ну, ты всё-таки будь с ним поласковее, надо же себя сдерживать. Ведь он прекрасный человек. У меня в сравнении с ним отвратительный характер.
   - Ты для меня хорош и с отвратительным характером. Ну, теперь пойдем, сядем спокойно на диван.
   Аркадий пришел, неся в обеих руках покупки.
   - Что же ты так скоро пришел? - спросила Тамара.
   - А тебе хотелось, чтобы я подольше ходил? - сказал Аркадий, посмотрев на нее. И в его тоне не было обычной мягкости.
   Тамара, пересматривая покупки, ничего не ответила. Потом вдруг сказала:
   - Вот ясно, почему: мелу не купил... килек не вижу. Я же знала, что хоть что-нибудь, да забудешь.
   - Про кильки ты не говорила.
   - Нет, я-то говорила, это уж во всяком случае.
   - Ну, значит, я лгу, - сказал обиженно Аркадий. Он даже покраснел.
   Кисляков пересел с дивана к окну и делал вид, что просматривает книгу, которую перед его приходом читал Аркадий.
   - Открой сардины, - сказала Тамара, обращаясь к мужу. Но едва только он стал открывать, как она взяла их у него из рук, сказав:
   - Что же ты прямо на скатерти делаешь? Неужели нельзя хоть бумагу подстелить, если трудно сходить в кухню.
   Она стала открывать сама, поставив сардины на тарелку. Но коробка, скользнув, вырвалась у нее из рук, перевернулась боком на стол, и на скатерти разлилось большое масляное пятно.
   - Ну вот, ты сделала лучше... - сказал Аркадий.
   Тамара бросила коробку и ушла в спальню.
   Аркадий попробовал через некоторое время пойти к ней, но она стала лицом к туалетному столу и спиной к нему и не ответила ни на одно его слово.
   - Оставь меня, наконец! - крикнула она.
   - Пойди к ней, - сказал вернувшись в столовую, Аркадий.
   Кисляков пошел. Он усадил Тамару в кресло и стал уговаривать взять себя в руки.
   - Боже мой, ну неужели ни на один день мы не можем остаться с тобой вдвоем? - сказала она. - Ведь ничего больше нет!..
   - Что же делать... Ну, пойдем, а то неудобно.
   Тамара обхватила его шею руками, с которых спустились широкие рукава халатика, не отпуская, напряженно смотрела на него и с каким-то выражением отчаяния и боли целовала в губы. Кисляков, чувствуя, что шея у него покраснела от напряжения, всячески старался снять ее руки и перевести ее внимание на что-нибудь другое. И даже мелькнула испуганная мысль - уж не полюбила ли она его.
   Тамара поцеловала его еще раз и, оттолкнув, пошла с ним в столовую. Аркадий одиноко сидел у окна, с неподвижно устремленным в темноту взглядом. Когда они вошли, он не обернулся.
   - Ну, что же, давайте ужинать, - сказала Тамара.
   Аркадий встал и подошел к столу. А когда начали ужинать, он стал пить рюмку за рюмкой.
   - Чего ты ради принялся? Тебе вредно, - сказал Кисляков.
   Аркадий ничего не отвечал.
   Когда Кисляков после ужина уходил домой, Тамара, всегда выходившая провожать его одна, выйдя с ним в коридор, сказала:
   - Неужели у тебя нельзя видеться? Я больше так не могу.
   - Что же, можно, пока жена не приехала. - Приходи завтра, - сказал Кисляков, а сам подумал, что ее требования идут всё дальше и дальше. А там в один прекрасный день скажет, что не может больше жить с мужем, и явится к нему как раз в тот момент, когда вернется Елена Викторовна.
    

XXXVII

    
   На другой день Кисляков убрал, насколько было возможно, комнату и стал ждать Тамару.
   Но вдруг ему пришла испугавшая его мысль: о чем он будет с ней говорить?.. Когда они виделись в квартире Аркадия, то там в их распоряжении бывало всего несколько свободных минут, они не сталкивались лицом к лицу на более долгий срок, и все их разговоры заключались в коротких фразах, которыми они перекидывались. Теперь же предстояло провести вместе весь вечер.
   А вдруг он будет молчать, как гроб, как это бывает, когда придет шальная мысль о том, что не найдется темы для разговора, и начинается мучительное состояние с придумыванием вопросов, какие бы задать собеседнику, чтобы не молчать.
   Возвышенный разговор на тему о личности, о собственном стремлении был невозможен. С тех пор, как его жизнь стала фальшивкой, для него стали неприятны всякие возвышенные разговоры с женщинами, потому что они лишний раз напоминали о том, о чем не хотелось вспоминать. Но женщина всегда требует от мужчины, чтобы он был внутренне значителен, чтобы он чем-то горел, куда-то стремился, делал большое дело. Она всегда требует наличия духовности в отношениях. Поэтому всегда начинаются разговоры на темы духовного порядка. И когда ему приходилось встречаться с женщинами, он, как неизбежную скуку, выслушивал их разговоры об одиночестве, об отсутствии родной души. На что ему нужна была их душа, когда он собственную-то давно забросил.
   А тут, вероятно, Тамара начнет говорить о своей невозможности пробиться в жизнь. Придется утешать ее и говорить то, во что сам не веришь: что талантливый человек всегда выйдет на дорогу, нужно только подождать. Он был уверен, что у нее нет никакого таланта. Это он видел по ее попыткам. Она иногда становилась в позу и, глядя на Аркадия, который не спускал с нее восторженных глаз, начинала читать стихи. Читала она плохо, иногда сбиваясь и повторяя строчку два раза, при этом так напыщенно и неестественно, что было неловко за нее. Тем более, что всё-таки нужно было для приличия хвалить.
   Теперь, если она вздумает опять читать стихи, придется хвалить и говорить, что у нее огромный талант, так как иначе она расстроится, и к ней тогда не подойдешь. А там, наверное, мещанка будет из-за стены слушать...
   Тамара же будет думать о том, как красива и поэтична их любовь.
   Единственным средством избежать всех подводных камней, т. е. незнания, о чем с ней говорить, возвышенных разговоров и чтения стихов, - было вино. Имея это в виду, он в первую голову позаботился о вине.
   В восемь часов Тамара пришла. Она остановилась посредине комнаты, взглянула на Кислякова из-под своей шляпки и обняла его обеими руками. От нее пахло осенним холодом. Он снял с нее жакет и усадил за стол на диван, где был приготовлен ужин. Он говорил ей ласковые слова, какие приходили в голову, гладил ее ноги и проявлял возможно больше оживления, чтобы как-нибудь не наскочить на долгий возвышенный разговор или не замолчать от незнания, о чем говорить.
   - Наконец-то мы одни! - сказала Тамара. - Наконец-то можно поговорить, не оглядываясь.
   - Только не очень громко, - сказал Кисляков, оглянувшись на стену.
   Тамара, откинув голову назад, стряхнула набок свои стриженые, светлые, как лен, волосы, чтобы они образовали косой пробор, провела по ним рукой и сказала:
   - Ты знаешь, я, кажется, начинаю отчаиваться. Сегодня опять была на бирже шесть часов, и - никакого толку. Я видела, каких ничтожеств берут. Потому что они умеют обращаться с людьми, а я еще не научилась.
   Кисляков налил вина. Так как стаканов не было, потому что Елена Викторовна ключи от верхней половины буфета увезла с собой, то пришлось обоим пить из чайной чашки, у которой вдобавок была отбита ручка.
   - И какие подлецы, - сказала вдруг Тамара, сжав голову обеими руками и покачивая ею.
   - Ты о ком?
   - Так, вообще о людях.
   Кисляков невольно подумал, уж не его ли она имеет в виду.
   Тамара увидела на столе его кавказский кинжал, которым он срезывал свинцовые головки с бутылок, и, взяв его, спросила:
   - Это настоящий кинжал?
   - Конечно, настоящий.
   - Им можно убить человека?
   - Можно, конечно, если попадешь в сердце.
   - А где сердце?
   - Вот здесь, - ответил Кисляков, показав ей точку под левой грудью.
   Тамара вздохнула и отложила кинжал. - Как хочется жизни! Красивой и полной жизни! Весь ужас в том, что ничего нет! - сказала она опять, сжав голову руками. - Ничего!
   - Чего у тебя нет?
   - Я не знаю, как это выразить. Не зная, что делать, но чувствуя, что дело повернуло на возвышенное, Кисляков налил ей еще вина в чашку с отбитой ручкой. В самом деле: что он мог сделать, когда в нем самом ничего не было?
   Тамара долго смотрела на него. Даже взяла его за голову руками и повернула лицом к себе. Он не знал, чего она хочет. А вдруг она сейчас объявит: "Я люблю тебя и завтра, к твоей радости, перееду к тебе".
   - Завтра, вероятно, ко мне приедет жена, - сказал он вдруг. Слова вылетели у него сами собой. Он даже не успел подумать, почему он их сказал.
   Тамара как будто не слушала и всё смотрела в его глаза.
   - Поговори со мной хоть раз так, как говорил с Аркадием, - сказала она, наконец! Кисляков растерялся.
   - Да, ну же, пей! Что ты такая сегодня странная? - сказал он.
   Тамара вдруг закусила губы, со странной усмешкой посмотрела на чашку с разбитой ручкой и наотмашь столкнула ее рукой на пол. Чашка разбилась вдребезги. А за стеной кто-то заворочался. Вероятно, мещанка подумала, что он в отсутствие жены привел к себе девицу, и та буянит.
   Тамара вскочила из-за стола. Глаза ее блуждали в тоске. Она остановилась и смотрела неподвижно перед собой в одну точку.
   - Что ты? - спросил Кисляков. Она, не отвечая, медленно перевела на него свой взгляд, потом, оттолкнув, надела жакет и, не простившись, вышла.
    

XXXVIII

    
   Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из "гробницы" в показатель исторического и революционного процесса.
   Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.
   При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Ки-слякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.
   Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.
   Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил:
   - "К чорту!". Или: "Никуда"!..
   В музей почти каждый день привозили по его указаниям всё новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.
   Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он - директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:
   - Вали! Вали! Еще раз!..
   Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.
   Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:
   - Подай крюк! Да не этот, - вон оттеда!
   И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.
   Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности - который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:
   - Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!
   Для него везде и во всём было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.
   И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.
   Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее всё, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, - как будто все должны были гореть им так же, как и он.
   Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было всё равно, в чем ходить, всё равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, - например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:
   - Сыпь, отвечать буду я!..
   К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.
   - Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть. - А эти иностранцы, на что они нам? - сказал он один раз Кислякову. - Вон тот - хитрый художник, - за него, говорят, большие деньги дадут за границей.
   - Какой хитрый художник?
   - Да, вон тот, что в угловом зале.
   - Рембрандт?
   - Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.
   - А учиться на нем?
   - Для образца можно одну картину оставить.
   - Если говорить откровенно, - сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, - если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел - ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.
   - Ну, вот, - ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них - только сбивать себя на зады. Правильно или нет?
   - Пожалуй.
   - Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут - надо пользоваться, что дают. Со временем всё равно всё наше будет.
   Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. "Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины".
   Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков - беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:
   "Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он всё равно на свое свернет".
   Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.
    

XXXIX

    
   Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его слонами:
   - Был сейчас в одном музее.
   - Ну, и что?
   - Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел всё, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, - сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони.
   - Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?
   - Петра I.
   - Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу... А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.
   - Какую? - спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.
   Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.
   - Гляди!..
   Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.
   - Что это?
   - А вот то-то: "что это"? Угадай!
   Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.
   - Вешали на этом! Из виселицы выпилен...
   У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.
   - Что? Чувствуется?
   - Да, чувствуется... - ответил Кисляков и даже бессознательно продлил и преувеличил свое чувство, чтобы не обмануть ожиданий Полухина.
   - Вот что надо собирать для истории революции, а не картинки! Еще скоро одна штука будет. В кабинет вошел технический служащий и сказал:
   - Товарищ Полухин, привезли.
   - А, вот, вот! Пойдем. Волоки сюда! - кричал он возчикам, сбежав вниз по лестнице.
   Возчики, взвалив на плечи, несли наверх толстое бревно. Это оказалась чердачная балка, в трех местах пробитая снарядами. Она была выпилена с чердака одного из московских домов.
   - Вот тебе московское восстание, можешь его даже руками пощупать!
   Полухин радовался этой балке, как радуется археолог находке пятитысячелетней древности.
   - Понимаешь, что приволок-то? - спросил он возчика в брезенте, концы пол которого были подоткнуты под пояс.
   - С Пресни привезли. Известно, что, - сказал возчик.
   - Вот так и надо делать, чтобы всякому было известно, что.
   А на следующий день были привезены подлинные решётки камер Шлиссельбургской крепости, и была устроена настоящая камера с заключенными из папье-маше. Устроена она была в низком подвальном этаже, нарочно слабо и бедно освещенном. Каждый, кто шел туда, ощущал этот скудный свет, давящие своды и холод каменных стен, как преддверие к чему-то жуткому. И жуткое представлялось его глазам в виде каменной клетки, освещенной тусклым светом керосиновой лампы с закопченным стеклом. Здесь царила тишина могилы. Заглянувший туда посетитель невольно замолкал и с неопределенно жутким чувством осматривал узкую железную кровать у стены, стол и высоко под потолком проделанное отверстие с железной решёткой, служившее окном.
   Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:
   - Спиной, спиной его сажай!
   И правда, как только не ст

Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
Просмотров: 517 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа