то спрашивала, как ей держаться в том или ином месте ее роли.
Миллер, потрогивая своей пухлой рукой стаканчик, как бы несколько стеснялся того приподнятого состояния, в каком была Тамара, как стесняется учитель слишком восторженного поклонения со стороны своей ученицы.
Он старался меньше и короче встречаться с ней глазами и больше смотреть на стаканчик вина, который он продолжал потрогивать и повертывать на скатерти.
Кислякову были противны его европейская самоуверенность, белые, рыжеватые ресницы и холеное сытое лицо. Он был в дорогом заграничном костюме и, по-модному, в туфлях и чулках с подобранными в них широкими штанами, в которых он имел вид иностранного туриста. И в этом костюме точно сквозило европейское презрение к советским, плохо одетым людям, с почтительным вниманием слушавшим его.
Он, не стесняясь своего акцента, владел разговором.
Кисляков сел за стол перед налитым ему стаканом вина и мрачно сидел молча. Он нарочно придал лицу такое выражение, чтобы Тамара заметила его настроение.
Действительно, она тревожно несколько раз взглядывала на него, уже сама делала попытки заставить его посмотреть на cебя. Задавала ему вопросы, но теперь уже он взглядывал на нее только в тот момент, когда отвечал ей, и сейчас же отводил свой взгляд. Она даже встала, подошла к нему и была преувеличенно нежна, как она была нежна с Аркадием в первое время их знакомства.
Так как было очень накурено, то мужчины вышли курить в коридор, чтобы можно было открыть окно в комнате. Кисляков вышел первым, как будто боялся, чтобы Тамара не подошла к нему. Он сделал это нарочно, и она заметила, даже тревожно посмотрела ему вслед.
В коридоре зашел разговор о работе Миллера, об артистической среде, о женщинах.
- Русская женщина потеряла все точка опоры, - сказал Миллер. - Имей три пары шолковых чулок, и ты будешь иметь женщину, - на крайний случай еще флакон заграничных духов.
Дядя Мишук и Левочка улыбнулись, так как им, очевидно, казалось неловко не соглашаться с ностранцем.
- Вы пробовали? - спросил Левочка. Миллер, затянувшись трубкой, только кивнул сверху вниз головой и сказал:
- Достатошно было...
- Да он молодец, ей Богу, - сказал, весело засмеявшись, дядя Мишук.
- Ну, а как, у вашей протеже есть несомненный талант? - спросил Левочка.
Миллер медленно оглянулся на дверь, потом перевел свои равнодушные белесые глаза на спрашивавшего и посмотрел на него с таким выражением, которое говорило, что, если бы не близость заинтересованного лица, он выразился бы о ней соответствующим образом.
- Нога хороший... - сказал он и засунул трубку в рот.
Левочка засмеялся, а дядя Мишук опять сказал:
- Ей-Богу, он хороший парень!
Когда все вошли в комнату, Тамара посмотрела на Кислякова и ушла в спальню.
Аркадий, взяв Миллера за пуговицу и не отпуская его от себя, что-то рассказывал ему у окна.
Кисляков видел взгляд Тамары и понял, что она пошла с тем, чтобы он пришел к ней туда, но он сделал вид, что не заметил ее взгляда. Его возмутило то, что Миллер сказал про ее ноги и про шелковые чулки. Взять бы и закатить пощечину. И еще больше его возмутило, что он не только не дал пощечины, а даже улыбнулся, когда тот при этой фразе встретился с ним глазами. Улыбнулся безотчетно, как русские улыбаются из вежливости при разговоре гостя-иностранца.
- Ипполит Григорьевич, пойдите сюда! - послышался из спальни голос Тамары.
- Пойди, пойди, посекретничай, - сказал Аркадий, нетвердой рукой толкнув друга по направлению к двери.
Кисляков пошел. Тамара стояла у туалетного стола, около которого только что поправляла волосы и красила губы. Она стояла спиной к столу и лицом к двери.
- Что это значит? Что с тобой? - спросила она тревожным шопотом, но в то же время тоном выговора.
- Ничего, - сказал Кисляков.
- Как "ничего"! Я же вижу.
- Ну и прекрасно, если видишь.
Она долго пристально смотрела прямо в глаза Кислякову, а тот делал вид, что не замечает ее взгляда, и взял со стола свой кинжал, который она брала у него вместо ножниц, когда они собирались в театр.
Он видел, что сила переместилась, что теперь не он, а она ищет его взгляда, и продолжал быть неприступным.
Тамара взяла из его рук кинжал и положила его на стол.
- Это моя вещь, - сказал упрямо Кисляков и хотел его положить в карман, но Тамара настойчиво взяла у него из рук и опять положила кинжал на стол, как бы с тем, чтобы ее собеседник не отвлекался.
- В чем же дело?
Кисляков посмотрел прямо ей в глаза и сказал:
- Мне не нравится, как ты себя держишь с этим господином, смотришь на него точно на какое-то божество.
Сочные губы Тамары вдруг сморщились в улыбку. Она положила обе руки на плечи Кислякова и, укоризненно покачав головой, сказала:
- Глупый!.. Да какой же ты глупый. Неужели ты мог подумать? Ты знаешь мое отношение к мужчинам. Ты - моя первая измена Аркадию... Ну, пожалуйста не порть мне настроение, я прошу, - прибавила она другим тоном.
Она то говорила Кислякову ласковые слова, гладила его волосы, то вдруг задумывалась о чем-то, потом, сейчас же спохватившись, опять становилась нежна.
- Я не могу без ужаса представить, что это животное вдруг почувствует к тебе влечение и будет прикасаться к тебе под видом необходимости помочь тебе принять нужную позу при съемке. Я его убью тогда.
- Ты сумасшедший! - воскликнула Тамара. - Я не позволю ему пальцем прикоснуться ко мне.
- Когда же мы увидимся?
- Милый, я прошу у тебя срока до первого октября. Пока всё выяснится.
- Что выяснится?
- Моя судьба... Я очень нервничаю. Только до первого. Это ведь день рождения Аркадия.
- Да...
Она нежно прильнула к нему своим боком и, заглянув ему в глаза, сказала:
- Если бы ты знал, как мне приятно, что ты меня ревнуешь...
Кисляков сделал движение обнять ее, но она легко выскользнула из его рук и, приложив палец к губам, указала на полуоткрытую дверь столовой.
- Ну, идем, а то неудобно.
Но вдруг, как бы желая погасить в нем последние подозрения, повернулась к нему и, прижавшись, быстро поцеловала его в губы. Потом поправила волосы и, заговорив уже полным голосом, - каким говорят, когда входят в комнату, где сидят другие, - вышла впереди него в столовую.
Миллер вдруг посмотрел на свои золотые большие часы и сказал, обращаясь к Тамаре:
- Нам уже пора ехать. Через полчаса съемка.
- Я готова.
Миллер встал и попрощался. Потом со спокойным выражением человека, чувствующего свое право, подал Тамаре ее пальто. А она, надевая его, смотрела на Кислякова, и глаза ее, минуя Миллера и стоявшего около нее Аркадия, говорили ему, что она вся его, и губы, едва заметно шевельнувшись, произнесли только два слова. Кисляков понял их; эти слова были: "Первое октября"...
С Аркадием она даже не попрощалась.
Остальные двое гостей тоже ушли. Как только два друга остались одни, всё приподнятое оживление Аркадия покинуло его.
Он подошел к столу, с какой-то деловитой сосредоточенностью налил себе полный стакан коньяку и залпом выпил его.
- Зачем ты пьешь, - сказал Кисляков, - тебе же вредно.
Аркадий ничего не ответил, только выразительно безнадежно махнул рукой.
- Всё равно... - сказал он немного погодя, поводив глазами по столу, как бы выбирая, чем закусить. Но ничего не выбрал и, махнув еще раз рукой, отошел от стола. Он сел в кресло, бессильно бросив руки на подлокотники, и задумался, опустив пьяную голову.
- Вот и конец... Она выбирается на дорогу... - сказал он минуту спустя. - У нее начинается своя жизнь. Да, друг, тяжелее всего чувствовать, что тебе нечем удержать около себя человека, которого ты... любишь.
Он некоторое время помолчал, сидя с опущенной головой и глядя перед собой в пол. Потом продолжал:
- У меня была работа, и я думал, что в ней я - за надежной стеной, что мне нет дела до того, что происходит там, за этой стеной, я делаю дело, которое нужно вечности, которое также нужно и им, - и меня никто не мог упрекнуть, что я относился к нему недобросовестно. Но тут является великое искушение: "что же я в конце концов делаю? Я забочусь о продлении жизни крыс, когда сам обречен... когда я работаю для чужого будущего. Не может человек работать для чужого будущего, для чужих ему идей. Я давно это чувствовал, но скрывал от себя и больше всего от нее. Я на несчастных крысах рисовал ей перспективы оздоровления человечества, его победу над смертью, его могущество. Я делал это, уже не веря в свое дело, я пользовался своим делом для того, чтобы удержать ее около себя. И было время, когда она с замиранием сердца слушала мои слова. Но вот теперь она выходит на свою дорогу. Она получает жизнь, а я теряю последние крохи жизни. Я должен уверовать в то, во что верил до этого катаклизма, революции: что истина не нуждается во множестве, она может жить в немногих.
Аркадий вдруг совершенно протрезвел. Его глаза загорелись оживлением.
- Можно ли здесь итти против течения? И я теперь с новой верой говорю себе, что можно! Я делаю последнюю ставку. И я и ты, мы когда-то верили, что личность должна итти вразрез с массой, так как масса слепа и консервативна, несмотря ни на какую революционность. Для того, чтобы истина имела силу жизни, достаточно двух.
Помнишь, я тебе говорил, что такие люди, как мы, которые одинаково понимают, которые наиболее надежны, которые наиболее глубоко чувствуют всю трагедию совершающегося, - должны основать из себя "церковь", чтобы сохранить на земле хотя бы в ничтожном количестве ту общечеловеческую правду и истину, которую мы носим в себе. Нам не нужно множества, потому что множество не есть показатель истинности. Истина всегда зреет в единицах и в них может храниться, как в ковчеге завета, пока не придут времена.
И ты поймешь теперь всё значение твоей дружбы для меня. Теперь особенно, когда ее душа от меня отходит, когда ее личность начинает жить самостоятельно, у меня ничего не остается, кроме тебя. Мы с тобой вдвоем затерялись в пустыне, чтобы, поддерживая друг друга, в чистоте сохранить остатки человека для будущих времен.
Ипполит Кисляков, идя от Аркадия, проходил по тому переулку, где он жил, и невольно посмотрел со странным чувством на свой дом.
С женой он после своего отъезда не виделся. С ней он даже не попрощался.
Проходя мимо дома, он не удержался и заглянул в подъезд. Там рядом с доской, на которой были написаны фамилии квартирантов, висел большой лист; на нем были нарисованы красками картинки, карикатуры и в верхней части листа заголовок:
"Стенгазета отряда имени Буденного - редакция квартира N 6, комната 9-я...".
Комната N 9 - это его бывшая комната, которую он вырвал почти из рук у дамы с ордером Цекубу и откуда его выжили самого. Он пошел дальше и опять вспомнил Миллера с его белыми ресницами и животным круглым затылком. Его, как иглой в сердце, кольнула острая ревность. Это была не физическая ревность (потому что Тамара сама сказала, что она, как мужчину, чувствует только его - Кислякова), но это была духовная ревность от мысли, что другой человек духовно заинтересовал ее больше. И кто же! Тот, кто с тупым циничным самодовольством сказал, что русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок. Кисляков вдруг ощутил давно забытое чувство: оскорбление национального достоинства.
- Эти господа иностранцы думают, что нам теперь можно говорить, что угодно, что мы...
Вдруг он наткнулся на что-то, какой-то предмет упал на мостовую и сейчас же послышалось:
- Куда тебя черти несут! Не видишь?
Это кричал торговец яблоками с лотка, стоявшего на тротуарной тумбе. Кисляков в задумчивости налетел на этот лоток и свалил его вместе с остатками яблок.
- Провались ты со своими яблоками. Я за них заплачу, вот и всё.
Он вынул пять рублей и сунул их торговцу. Тот на полуслове оборвал свои ругательства и, взяв деньги, даже снял шапку и поблагодарил.
- Кто же ее знал-то, - говорил он, когда Кисляков уже отошел, - ведь теперь какой народ пошел: он свалит да еще обложит тебя. А этот, вишь, добрый человек, в убыток не хочет вводить.
Он, подобрав из грязи яблоки, обтер их полой фартука и опять разложил на лотке.
И, когда уже дело было сделано, Кисляков спросил себя: "А почему же именно надо было отдать пять рублей, когда там и яблок-то было всего на рублевку? Да и всё равно разносчик опять их положит на лоток?".
Ответа на это не нашлось.
"Эти господа думают, что нам уже можно говорить в глаза, что угодно", продолжал он думать о Миллере, шагая по темной улице.
"Вот закатить бы ему хорошую пощечину, тогда бы он узнал. И как это никто не нашелся ничего ему ответить, - еще угодливо смеялись. Он даже, кажется, сам смеялся из вежливости".
На третий день после вечеринки у Аркадия, Кисляков проснулся в своей новой комнате в совершенно особенном настроении.
Во-первых, сегодня было первое октября, исполнялся срок, поставленный Тамарой. Она просила не трогать, не расспрашивать ее ни о чем только три дня, так как что-то должно было решиться в ее жизни, после чего их отношения, вероятно, будут продолжаться попрежнему. Во-вторых, у него с необычайной ясностью определилась его политическая позиция: отныне он (раз и навсегда) действительно верный друг Полухина, и тот может на него положиться, как на самого себя.
А этим ребятам из ячейки он скажет, что они неправы в своем отношении к Полухину. Он не побоится заявить, что стоит на стороне Полухина (тем более, что вряд ли они так сильны, как думают).
Но, когда он пришел в музей, его как обухом по голове ошарашили новостью: ячейка свалила Полухина... Ему было поставлено в вину его индивидуальное управление, без привлечения к творческой работе молодых сил. Он ни разу не созвал их, не проявил никаких коллективистических навыков и распоряжался, как генерал доброго старого времени (Ипполит Кисляков предупреждал его). Обнаружился полный отход Полухина от рабочего коллектива и полное игнорирование предложений ячейки.
Но каково же будет теперь его, Кислякова, положение?
Ведь он был правой рукой Полухина. Полухин везде и всем говорил про Кислякова, что это самый ценный для дела и революции человек. Как ячейка теперь посмотрит на него, верного товарища и друга Полухина? Может быть, решит, что вообще нужно будет оздоровить аппарат и в первую голову пошлет его к чорту вслед за ушедшим Полухиным? А чем ему может помочь Полухин?.. Ему теперь не до того, чтобы помогать другому, когда у самого неприятность. И тем не менее Кисляков решил пойти к нему и сказать:
"Вот пришло испытание моей верности: на тебя гонение, и я не покидаю тебя, пойду с тобой работать - куда хочешь".
Но дело в том, что Полухин не магнат, имеющий свои владения, а партийный человек, которого пошлют, куда найдут нужным, и пошлют одного, а не со штатом, хотя бы в лице одного Кислякова. Так что практически, реально, испытание "моей верности" - это полная чепуха.
А вот пойти в ячейку и постараться убедить ребят, чтобы они не делали глупостей, если еще не поздно,- это другое дело. Они скажут: "Ты, конечно, защищаешь его потому, что он твой друг". Тут можно возразить, что им руководит не дружба, от которой он ни одной минуты не думает отрекаться, а просто справедливость.
Они скажут: "Для нас, марксистов, грош цена справедливости, ради которой приходится покрывать неправильную линию руководства".
Но пойти к ним непременно нужно. И при этом нисколько не скрывать своих симпатий к Полухину.
Только с какой фразой войти? Если войти и сказать: "Вы что же, с ума сошли - отводите хорошего работника?..".
Эта фраза может, пожалуй, зацепить их самолюбие. Они посмотрят на него с оскорбительным удивлением и скажут:
"А вам-то какое дело? Вы что нам, товарищ или партийный, что позволяете себе делать такие заявления и еще в такой форме?".
На это можно сказать, что, конечно, он считал себя их товарищем: с кем они папироски на окне курили? Кого приняли в свою среду и говорят ему "ты", называют товарищем Кисляковым?
Но папироской на них, пожалуй, не подействуешь и попадешь в глупое положение. Тогда можно войти и иронически сказать, не напрашиваясь ни на какое товарищество:
"Здорово вы размахнулись! Так вы скоро, пожалуй, всех ценных людей разгоните".
Кисляков по привычке говорил это сам с собой вслух, ходя по темному коридорчику внизу около архива, где никого не было. Он хотел было придумать еще какую-нибудь входную фразу, но в это время сверху показались двое технических служащих, которые несли вниз тяжелый ящик. Они даже остановились и с удивлением посмотрели на Кислякова, как будто тот разговаривал с невидимыми духами.
Он покраснел и, пробежав мимо них, неожиданно для себя прямо вошел в комнату ячейки. Там сидели Чуриков, торопливо писавший что-то под диктовку Маслова, который ходил по комнате и ерошил волосы, - и еще двое комсомольцев.
- Здорово вы размахнулись! - сказал Кисляков, войдя в комнату. Маслов рассеянно на него оглянулся.
Кисляков вдруг почувствовал, что его фраза рассчитанная на другую, не деловую обстановку, сейчас прозвучала несколько дико, так как люди были заняты спешной работой.
Чуриков, очевидно, понял эту фразу не в ироническом смысле, а в поощрительном, и сказал, на секунду оторвавшись от писания:
- Да. Мы и сами не ожидали, что победа будет на нашей стороне, а не на стороне Наполеона (так прозвали Полухина за его диктаторские замашки).
Кислякову показалось невозможным разъяснить, что он сказал это вовсе не в поощрительном, а, наоборот, в осудительном и ироническом смысле. Тем более, что люди отнеслись к нему с доверием, как к своему стороннику, и неудобно было бы при таком их отношении к нему взять да сказать: "Я не ваш сторонник, а сторонник товарища Полухина, и вовсе не думаю вас поощрять".
Поэтому он только сказал:
- Я тоже не ожидал. Ловко сработали.
- Да ведь ты, кажется, дружил с ним? - спросил один из комсомольцев.
Кисляков увидел, что спокойные холодные глаза Маслова при этой фразе остановились пристально на нем. Он почувствовал жуткий толчок в сердце, как будто он пошатнулся, стоя на краю отвесной пропасти. Но сейчас же собрал себя отчаянным усилием воли и равнодушно сказал, пожав плечами:
- Что значит "дружил"?
- Постоянно был вместе с ним.
- Постоянно... постоянно и телега с лошадью бывает, но из этого еще нельзя заключить, что лошадь дружит с телегой, - сказал он. И в первый раз ясно почувствовал, что честность мысли нарушена под влиянием мгновенно охватившего его непобедимого животного страха.
Все засмеялись. А он при этой удачно сказавшейся фразе едва удержал свой спокойный и безразличный вид. При этом он, не торопясь, хотя у него дрожали руки, достал папиросы, молча портянул коробку ближайшему комсомольцу, и они закурили, а Маслов стал снова ходить и диктовать.
Потом остановился против Кислякова и сказал:
- Ты ведь здорово смекаешь в деле?
- А что? Немного есть.
- Не немного, ведь вся работа по твоей идее проведена.
- Ну, ты уж заливаешь слишком, - сказал Кисляков, выпуская дым колечками и рассматривая их.
- Нет, в самом деле, - сказал серьезно Маслов, - мы тебя выдвинем на пост замдиректора.
Кисляков чуть не уронил папиросу, так как обжегся ею, услышав эту фразу. И, не произнося ни слова, только утирал рукой обожженную губу.
Он почувствовал вдруг к Маслову, которого втайне не любил и боялся, волну горячей привязанности, почти любви. Как он раньше не понимал этого человека, и его твердость и подозрительность считал направленными против себя? Теперь эта твердость и подозрительность стали для него высшим достоинством Маслова, так как особенно редко и дорого то, что такой человек обратил на него внимание, выделил его из всех остальных и доверяет ему - интеллигенту - больше, чем Полухину.
- Ладно, - сказал равнодушно Кисляков, только я один работать не буду, а буду всех вас впрягать в дело.
- Это только и желательно, - сказал Маслов. - Нам Наполеоны не нужны, нам нужны работники с коллективистическими навыками, с общественностью, а не с делячеством. Ну, значит, решено: мы выставляем твою кандидатуру.
- Я одно могу сказать: что если я в деле чего-нибудь не соображу, зато положиться на меня можешь, как на самого себя.
Ноги его уже не могли оставаться в спокойном состоянии, они стремились сорваться с места и нести его куда-то в неопределенном направлении. Кисляков, сдерживая себя и стараясь не издать какого-нибудь неожиданного звука горлом от клокотавшего в нем чувства радости жизни и признательности к неожиданно высоко оценившим его людям, вышел из комнаты ячейки.
- Подожди меня, пойдем вместе, - крикнул ему Маслов.
Кисляков остановился в коридоре у двери. Вдруг на другом конце коридора он увидел Полухина. Вся кровь отхлынула у него от сердца. Сам не понимая, почему и как, он быстро повернулся от него в противоположную сторону и пошел с таким чувством, как будто уходил под направленным на него ружьем, которое сейчас выстрелит.
Полухин увидал его и крикнул:
- Ипполит!
Он по имени еще никогда его не называл. Сердце у Кислякова дрогнуло. Но в дверях уже слышны были шаги Маслова. Он сделал вид, что не слыхал призыва своего друга, и, прибавив шагу, бросился вниз по лестнице.
Он сам не понимал, как это у него вышло. У него застыла вся кровь при мысли, что Полухин возьмет его под руку, и в это время выйдет Маслов... И, только добежав до раздевальни, он почувствовал, что после этого встречаться с Полухиным невозможно, немыслимо! Лучше провалиться сквозь землю.
Когда он спустился вниз, швейцар Сергей Иванович подал ему записку, которую, как он сказал, принес какой-то человек в шляпе, при чем был "в странном состоянии".
Кисляков развернул записку.
"Приходи, мне необходимо немедленно видеть тебя и переговорить. - Аркадий".
В краткости записки и в ломанном, распадающемся почерке чувствовалось что-то тревожное. Это не было похоже на простое приглашение. Очевидно что-то случилось,
У Кислякова мелькнула мысль, от которой у него застыло и остановилось сердце, - именно - что Аркадий узнал о его связи с Тамарой. Возможно, что она сама, в припадке отчаяния от очередной неудачи, сказала ему всё? А может быть, еще что-нибудь случилось. Ведь сегодня как раз первое октября, - срок поставленный Тамарой.
Но, если она сказала Аркадию обо всем, как ему смотреть своему другу в глаза?
Конечно, он может сказать:
"Да, друг, это случилось со мной потому, что я потерял то, без чего человек не может жить: высшую цель и смысл жизни. Во мне сейчас нет ничего. Никакой святыни. Я потерял обоняние. Я ухватился за эту страсть, как за спасение от страшной пустоты внутренней. Я всеми силами старался заполнить свою пустоту. Старался верить и в то, что я сейчас делаю; мне казалось, что я полюбил людей, с которыми я работаю. Старался всячески усилить в себе эту любовь, потому что она помогала мне искренно работать и давала мне возможность честности мысли. Мне казалось, что я всей душой с ними.
Но с ними ли я? Самый страшный вопрос для меня. Не был ли это страх вместо любви? Не любил ли я этих людей только как своих спасителей от физической гибели? И, может быть, у меня в душе нет ничего, кроме страха гибели, нет ни к кому никакой любви, а только боязнь, что обнаружат мою истинную сущность".
Он мог бы еще сказать:
"Ты видишь, что моего реального бытия нет, я сам не знаю, в чем я реален. В сущности это конец... Ты видишь, что я, может быть, более несчастен, чем ты. Поэтому прости, если можешь".
Но это было слишком большое усилие и слишком страшная вещь, чтобы раскрывать ее перед другими, когда сам боишься об этом думать. Ведь только он один знает об этом. Зачем раскрывать эту последнюю жуткую правду?
Аркадий встретил друга молча. Вся его большая фигура в туфлях и пиджаке с поднятым воротником, надетым прямо на ночную сорочку, была сгорблена, как у больного. Взгляд был мертвый, отсутствующий, какой бывает у человека после похорон близкого человека. Он был небрит и, очевидно, не умывался. От него опять пахло вином.
Он пропустил друга в комнату и сам закрыл дверь.
В квартире опять погасло электричество, и в темном окне около кресла стояла одинокая свеча.
В комнате был беспорядок и всё было сине от табачного дыма. Всюду были набросаны и натыканы окурки - в пепельницах, в блюдце со стаканом недопитого холодного чая. На диване была неубранная постель.
- Садись... - сказал Аркадий глухим, точно простуженным голосом. - Электричество не горит.
Сам он всё ходил в туфлях по комнате, что-то искал, перерывал лежащие на подоконниках газеты и всё протирал левый глаз, как будто он плохо смотрел у него.
- Ну, ты как живешь? - спросил он глухим голосом, всё продолжая рыться и не оглядываясь на друга.
- Так, неважно, - сказал Кисляков, безотчетно на всякий случай стараясь преуменьшить свое благополучие. Сердце его тревожно билось от ожидания. Тамары не было...
- Неважно, говоришь, живешь? Это ничего, поправится как-нибудь, что может поправиться.
И вдруг, повернувшись к Кислякову, Аркадий совершенно другим тоном проговорил:
- А у меня вот всё кончено, брат!
- Как "всё кончено"?.. Что "кончено"? - спросил с выражением тревоги и облегчения Кисляков, так как по обращению Аркадия почувствовал, что не он является причиной.
- Так... Видишь, ее нет, - сказал Аркадий, обведя коротким жестом комнату и указав на раскрытую дверь спальни.
- Где же она? - вскричал Кисляков, побледнев. Он совсем не ожидал, что это на него так подействует. Его, как острым ножом, кольнула в сердце ревность при мысли, что его внимание умышленно и с расчетом было усыплено этой отсрочкой на три дня.
- Где же она? - повторил он.
- Ушла... Ушла совсем.
Аркадий взял из-под лежавшей на столе газеты пачку каких-то писем и надел очки (в этих очках он вдруг показался Кислякову стариком).
- Но это бы не беда, что ушла. У меня осталась бы моя вера в человека. А теперь она... - он остановился. - Разбита вдребезги!.. - почти выкрикнул он
Кисляков опять почувствовал, что у него похолодело сердце. Может быть, Аркадий его имеет в виду?
- В оставленной записке она говорит, что полюбила одного человека, - сказал Аркадий, пригнув голову и посмотрев поверх очков на друга.
Кисляков со страшным усилием выдержал взгляд Аркадия и уже хотел придать своему лицу выражение каменного безразличия, так как у него мелькнула мысль, что слова записки указывают на него.
Аркадий продолжал:
- Этот человек - конечно, тот Миллер, которого ты видел здесь. Этот Миллер везет ее сниматься в большой картине в Одессу, а оттуда они едут за границу. Перед ней, наконец, открываются закрытые раньше двери жизни.
Всё это он проговорил каким-то бесстрастным, ровным голосом, точно читал протокол вскрытия. Но руки у него дрожали.
- Та знаешь меня, знаешь, что в последнее время я жил только тем, что давал скудные крохи счастья другому человеку, - ей.
Он замолчал и смотрел перед собой в пространство. Глаза его горели лихорадочным огнем. Кисляков с бьющимся сердцем молча ждал.
- Но, - продолжал Аркадий, - и в этом меня обокрали до конца. Остались письма ее подруги к ней Из них я узнал то, чего раньше не знал... И потом я нашел ее недоконченное письмо к той же подруге. Я прочту... вот отсюда...
Он дрожащей рукой поправил очки и стал читать:
"Я в Москве, вопреки М. и на зло Л. Как я рада, что вырвалась, наконец, из этой ямы. Я подходила к жизни с наивной верой, а к людям с безграничной доверчивостью. Я думала, что их цель поддержать во мне веру в мое стремление. Они казались мне такими прекрасными, интеллигентными людьми. Я говорю о М. и Л. Но и тому и другому нужно это было только для того, чтобы закружить мне голову и взять меня. Это им и удалось, они продолжали пользоваться, сначала один, потом другой, а потом и оба вместе, когда уже меня охватило отчаяние, и мне стало всё равно, лишь бы чем-нибудь забыться".
Голос Аркадия всё больше и больше становился хриплым и глухим.
"Потом я пришла к заключению, - продолжал он читать, - что если они, эти прекрасные люди, оказались подлецами, если моя вера разбита, то я должна научиться смотреть на дело иначе. У меня есть оружие, которое бьет наверняка, это моя (относительная) красота. Пусть относительная, но ее хватит для дела. Я сказала себе, что я стисну зубы и буду пользоваться ею для дела. Буду цинично, откровенно сама перед собой называть вещи своими именами (это страшно только в первый момент).
Я настояла на том, чтобы М. переехал в Москву и устроил там Аркадия. Как он хочет, это его дело. И нашел бы квартиру".
Аркадий остановился и долго смотрел в сторону. Потом продолжал:
"М. этому долго противился, Л. возмущался, грозил, но я настояла на своем. Я в Москве. Я научилась просто смотреть на вещи. И когда получила от М., что мне было нужно, то показала ему на дверь. Я сказала себе: никаких увлечений, будь трезва и береги товар".
В этом месте Аркадий, бросив письмо, быстро встал и, повернувшись к окну, долго стоял там.
Кисляков слушал письмо с таким ощущением, с каким подсудимый слушает смертный приговор своим соучастникам по преступлению и каждую минуту ждет, что сейчас среди общей тишины будет названа и его фамилия.
Аркадий опять сел к столу.
На лицо его было страшно смотреть. Ввалившиеся небритые щеки и горящие каким-то безумным блеском глаза. Он продолжал:
"Меня познакомили с кинорежиссером, он оценил меня как артистку кино с большим будущим и, конечно, как женщину. Это в первую голову. Я сказала: держись и береги товар. Когда сделает, тогда может получить. Но это было в первый день. Затем я почувствовала столько в нем нежности, столько деликатности и настоящей ласки, ласки, которую он старается скрыть от самого себя! Я почувствовала это и горячо благодарю судьбу за то, что она дает мне два счастья разом: выход на простор жизни и... любовь.
Эти два субъекта, М. и Л., имели еще характер быть у нас, обедали. И я, счастливая и потому не помнящая зла, забыла их гнусненькую роль и... была с ними мила и любезна".
Имени Ипполита Кислякова всё еще не было. Каждая новая строчка заставляла его ждать, что вот-вот, сейчас Аркадий прочтет... Легче было сидеть на раскаленных углях, чем слушать строчка за строчкой такое чтение...
"Аркадий был для меня милой нянькой, и, конечно, я была с ним только несчастной".
По лицу Аркадия прошла судорога. Но он продолжал:
"Я ухожу со светлой надеждой и с вновь найденной верой в жизнь. Сначала мы едем в Одессу, потом уезжаем за границу на целых два месяца.
В своей московской автобиографии я упустила еще один эпизод, который явился тоже результатом крайнего отчаяния и пустоты и не дал мне решительно ничего. Первое время мне почудилась в нем некоторая романтика. Теперь, глядя трезвыми глазами, я вижу...".
Здесь письмо обрывается, - сказал Аркадий, откладывая в сторону листок и снимая очки.
- Всё?.. - взволнованно переспросил Кисляков, точно ему сказали, что приговор весь прочтен, и он не услышал своей фамилии.
- Всё, - ответил Аркадий, сбросив очки на стол и встав. - Чего же еще?
Он весь дрожал.
- Ты догадываешься, что М. и Л. - это дядя Мишук и Левочка, "лучшие мои друзья" за время моей жизни в Смоленске... Я, конечно, всегда знал, что есть подлецы, так называемые друзья дома. И часто интеллигентные люди бывали в этой роли. Но не теперь! Не теперь, когда нужно беречь последние крохи нашей правды! А я с ними еще о "церкви" говорил, как с тобой. И они слушали. Они слушали! О гнусность!.. И вот я думаю, что, может быть, нашей, т. е. общечеловеческой, правды давно уже никакой не осталось, она давным давно сгнила.
Он говорил это, как в лихорадке. И уже не ходил, а метался по комнате, как раненый зверь. И его тень от свечи прыгала гигантским призраком по стенам и потолку. На лбу выступил пот, волосы были всклокочены. Иногда пламя свечи колебалось, и тогда призрак, казалось, заполнял своей тенью всю комнату.
- Ты пойми: люди, сначала один, потом другой, приходили ко мне, говорили со мной о судьбах "родины" (в то же время они на отличном счету), ели мой хлеб и спали (по очереди или уж я не знаю как) с моей женой! Чего ты еще хочешь? Куда дальше можно итти? Ведь если с человеком интеллигентным случилась такая вещь, он прежде всего должен спросить себя: "Что же это со мной? Я делаю такую подлость и не чувствую, что это подлость. Значит, во мне свернулся самый главный винт. А они, поверь, не чувствовали и не думали ни о каком винте. Они оба бывали у меня в продолжение всей зимы. Может быть, делили её по общему соглашению... О Боже, где же мера низости?..
Он закрыл глаза рукой, и видно было, как по его лицу опять прошла судорога. Потом продолжал лихорадочно, торопливо:
- Если же человеку не приходит в голову поставить себе этот страшный вопрос, значит - всё кончено! Всё! Значит, это вырождение. Значит, это последняя свистопляска на могиле собственной души.
- Ну, это уж ты преувеличиваешь, - сказал Кисляков.
- Как преувеличиваю? - вскрикнул с новой силой Аркадий. - Милый мой, когда в человеке свернут винт, когда он потерял руководящее начало, как он может жить? Чем? Я вот не могу жить моей наукой, потому что я знаю, я чувствую, что мы кончились. Будущее принадлежит другой расе. Пойми: другой расе... Ведь рабочий - это другая раса, - раса, ничего общего с нами не имеющая. Это другой завет, ничего не поделаешь. Крыс я еще могу омолаживать, а класс, у которого свернулся винт, омолодить нельзя, невозможно!
А такие факты, как этот, - он дрожащим пальцем указал на письмо, - такие факты свидетельствуют о том, что винт свернут, свернут окончательно! Я не скажу, чтобы этот дядя Мишук и этот Левочка были моими друзьями в такой степени, как мы с тобой. Этого, слава Богу, не было. Но всё же они были близкими мне людьми, моими приятелями, которых я (о святая простота!) встречал с распростертыми объятиями. Они знали, знали, что Тамара для меня была почти единственной опорой, знали что я люблю ее безмерно, высоко, чисто, - и всё-таки они... Боже, где же предел? Нет его! Понял? Нет предела! - сказал Аркадий, остановившись перед другом и глядя на него блуждающими глазами.
- А ты ничего не замечал? - спросил Кисляков.
- Нет! Мне и в голову никогда не могло притти. Она усвоила манеру простоты обращения с ними. Она встречала их, как близких друзей, как своих родственников. Она говорила им "ты", при встрече целовалась с ними, как с братьями или друзьями детства. Мне только иногда казалось странным, что она как будто пользуется всяким предлогом, чтобы услать меня из дома, когда кто-нибудь из них приходил. Почему-то всегда в таких случаях ей оказывалось необходимо сделать целую массу покупок. Но замечать что-нибудь я никогда не замечал. Я как-то не знал практики лжи. Я сам ложью никогда не пользовался.
Как бы обессиленный, он сел около стола.
- Я не случайно сказал, - продолжал Аркадий, - что ни тот ни другой не были моими друзьями, не были в той мере, как ты. Друзьями могут быть многие, но другом может быть только один. Такая дружба только там, где рождаются большие идеи, где друг является восприемником твоей идеи, творящей жизнь. Таким другом был и есть для меня только ты один. Но мне суждено было поверять тебе не идею животворящей жизни, а идею смерти. Что же, и в этом нужен друг. Так как перед лицом такой смерти, смерти высшего начала, остаться одному - это уж слишком страшно. Теперь понимаешь, чем ты являешься для меня? Моя последняя опора,- Аркадий закрыл лицо руками и сидел некоторое время неподвижно, поставив локти на стол.
Во всей этой сцене было что-то сумбурное, жуткое, то ли от горячечного вида Аркадия, то ли от тусклого света одинокой свечи на темном окне, за которым выл и шуршал в голых деревьях осенний ветер.
Вдруг из-за рук, покрывавших лицо Аркадия, послышался смех. Кисляков вздрогнул от этого смеха, и ему стало жутко. Аркадий продолжал смеяться. Но когда он открыл лицо, то оно было похоже на безжизненную неподвижную маску. Смеялась только нижняя часть лица.
- Сегодня день моего рождения, первое октября... Ведь подумать!.. - сказал он. - Подумать, что из всех моих друзей только один ты не был ее любовником!!.. Есть от чего сойти с ума. Только один!..
Вдруг в коридоре послышались женские шаги.
Почему-то оба друга побледнели и, оглянувшись на дверь, с безотчетным ужасом чего-то ждали.
Дверь открылась. На пороге стояла Тамара. В опущенных руках она машинально держала сверток газетной бумаги, как будто ей кто-то всунул его в руки и он так остался. Она стояла, прислонившись, как бы в бессильи, к притолоке двери.
Все трое молчали.
Наконец, она точно пробудившимся взглядом посмотрела на обоих друзей и, уронив сверток, убежала в спальню.
Аркадий и Кисляков сидели неподвижно. Аркадий встал и, подняв сверток, развернул его. В нем были три пары шелковых чулок. Он смотрел на них, ничего не понимая.
Кисляков бросился в спальню, но едва только он скрылся за дверью, как оттуда раздался нечеловеческий крик и послышалось падение чего-то тяжелого и мягкого.
Кисляков выбежал обратно.
На лице его был ужас. Он схватил свечу с окна.
Когда они вошли в спальню, то на полу около высокого орехового кресла с резной спинкой сидела, опершись обеими руками о пол, как-то странно скрючившись, Тамара; из-под нее извилистым ручейком текла кровь, образуя лужу на полу. А под креслом валялся старенький кавказский кинжал. Он вошел в сердце под левой грудью.