плечу Кислякова, скажет:
- Молодец, брат. Если бы вся интеллигенция так работала - что бы у нас было!
Придя в музей, он прямо прошел в директорский кабинет. У Полухина сидел какой-то лысый старичок в пальто, со шляпой на коленях. Кисляков, чувствуя за собой право дружбы и коротких отношений, вошел в кабинет не спрашиваясь. Обыкновенно так входили коммунисты, считавшие себя своими людьми. Поздоровавшись молча за руку с Полухиным, Кисляков присел на окно.
Он с нетерпеливым раздражением поглядывал на посетителя, перебившего ему дорогу. Он шел, надеясь застать Полухина одного и войти к нему с какими-нибудь подходящими словами, вроде: "Кончено!" или "Ну, брат, готово; теперь критикуй!".
При постороннем человеке сказать так было неудобно, и нужно было подождать, когда он уйдет. А чем больше проходило времени между его приходом и словами "кончено" или "готово", тем больше остывал подъем.
Посетитель оказался каким-то профессором, предлагавшим музею археологическую коллекцию.
Кисляков смотрел сейчас на него глазами коммуниста - пролетария, которому чужда всякая интеллигентщина. Профессор раздражал его всем своим видом, своей вежливой манерой говорить: "Вы изволили сказать", "я позволю себе заметить" и т. д.
Кисляков ярко, точно через увеличительное стекло, видел все противные интеллигентские черты профессора, его мягкость, беспомощность, растерянность. Он ненавидел его за то, что тот уронил шляпу и не замечал этого. Кисляков не сделал ни одного движения, чтобы поднять ее. Он видел в профессоре все неприемлемые и чуждые с точки зрения коммуниста и пролетария оттенки с такой ясностью, как будто он сам был коммунистом и пролетарием.
Когда профессор в чем-то убеждал Полухина и при этом оглядывался за подтверждением на Кислякова, как на человека своего класса, тот сидел с каменным лицом и ничем не отвечал на его мягкую, растерянную улыбку. Профессор был похож на ученика, который проваливается на экзамене и хочет мягкой, беспомощной улыбкой привлечь на свою сторону сочувствие ассистента, но встречает холодный, бесстрастный взгляд.
Кисляков еще раз увидел в этом профессоре ту черту, какую он особенно ясно видел теперь почти у всех интеллигентов, занимающихся умственным трудом и не имеющих общения с массами: все такие люди носили на себе печать чего-то иноческого, в них была слабость, святая неприспособленность к жизни, наивность с точки зрения материалиста. За него было просто стыдно перед Полухиным.
Наконец, профессор поднялся, чтобы уходить, и с удивлением посмотрел сначала на свои руки, потом оглянулся кругом себя по полу. Шляпа валялась позади него на полу, и он не видел ее.
Кисляков опять не сделал ни одного движения, чтобы поднять профессору шляпу или хоть указать ему на нее.
- Ах, она вот где! - сказал тот, увидев, наконец, шляпу, и, виновато заулыбавшись, оглянулся на Кислякова, но опять не встретил ответной улыбки.
Кисляков встал с окна, ожидая, когда профессор оставит их вдвоем. Тот, пожав руку Полухину и поклонившись Кислякову, как-то виновато пошел к двери в своем стареньком пальто с обтершимися карманами.
Кисляков с таинственным видом, не сказав ни слова Полухину, молча подошел к двери и запер ее на задвижку. Потом подвинул стул к удивленно следившему за ним Полухину, вынул из кармана листы бумаги и сказал:
- Ну, брат, готово, теперь слушай и критикуй! Сначала дослушай до конца, а потом скажешь, хорошо это или ни к чорту не годится.
Кисляков не выносил прежде никаких вульгарных слов и уличных выражений, от которых обыкновенно приходила в ужас Мария Павловна. Теперь он постоянно употреблял их, так как ему казалось, что они облегчают ему общение с такими людьми, как Полухин, делают его для них более своим и снимают с него чуждый для пролетария интеллигентский покров.
Он начал говорить о том, что музейное дело в таком виде, в каком оно находится сейчас, никуда не годится. Что их центральный, показательный для всего Союза музей действительно скорее похож на "гробницу" для поклонения.
По его мысли, всю русскую историю прошлого нужно было разделить на самые характерные периоды и в одном и том же зале собрать за один период образцы быта царей, дворянства и крестьян.
Вот это будет уже не просто быт царей и крестьян, а диалектика истории, так как будет указывать на всё неравенство положения людей. Затем в эти основные сословия с 19 века начинает просачиваться быт разночинцев, интеллигенции и нарождающейся буржуазии. Это тоже отметить. Затем начинают появляться рабочие, как класс. Социальная сеть растет. Разветвляется всё больше и больше. Социальные противоречия становятся всё острее и острее, доходят до последнего предела в войне (окопы и обогащающаяся на них буржуазия). Наконец - взрыв и новая эра: революция.
Эпоху революции нужно представить во всем разнообразии ее строительства, разделив на три периода - период борьбы, восстановительный и реконструктивный период. Должны быть собраны орудия борьбы и прочие вещи, имеющие отношение к жестокой схватке пролетариата с врагом. Затем должны быть макеты сооружений с первых шагов электрификации после VIII съезда советов, затем нужно показать в образцах диалектику развития сельского хозяйства и превращения его из индивидуального в коллективное.
Музей нужно приблизить к рабочему, к пролетарию так, чтобы он ходил сюда смотреть, как полководец смотрит на свою карту и видит, где у него слабый участок и где войска уже достаточно.
Полухин, подперши голову рукой, смотрел в лист бумаги, где был набросан приблизительный план, слушал, иногда поднимал голову и смотрел на Кислякова. При чем живой глаз его горел интересом, а стеклянный оставался равнодушен, мертв и своим безучастием как бы отрицал всё, что говорил Кисляков. Того это как-то сбивало, и он старался не смотреть на этот глаз Полухина.
Наконец, Полухин поднялся и, ничего не говоря, стал ходить по кабинету, сосредоточенно глядя себе под ноги.
Кисляков, в этом месте ждавший, что Полухин хлопнет его по плечу и с восторгом скажет: "Молодец, брат...", почувствовал вдруг закрадывающуюся в в сердце тревогу. Он, не глядя на своего директора, стал собирать листы проекта, как собирает ученик тетрадки после ответа учителю, чтобы скрыть волнение и краску на щеках в ожидании отзыва о своих успехах.
У него мелькнуло сразу несколько тревожных мыслей по разным направлениям. Не учтет ли Полухин его проект, как ловкое средство для карьеры? Или, может быть, ему стало неприятно, что он с видом своего человека запер дверь кабинета на задвижку. Полухин мог подумать: "Его только попросили, он еще ничего не сделал, а уже чувствует себя хозяином в кабинете".
И чем больше молчал Полухин и чем больше Кисляков делал предположений о причине его молчания, тем больше у него начинали гореть щеки и даже слегка дрожали руки.
Полухин остановился вдали от стола, в противоположном конце кабинета, и сказал:
- Да, брат!..
Это одно обращение сразу сказало Кислякову, что он выиграл!.. Полухин молчал не от сомнения, а, очевидно, от той блестящей перспективы, которая нарисовалась у него в мозгу при докладе Кислякова.
- Да, брат, - повторил Полухин, - это штука!.. Именно диалектика-то истории должна быть вскрыта! Это сразу всё определяет. Сразу тебе ясно, что нужно, что не нужно. И ведь как просто! История должна быть движущейся, живой, а не мертвой, как у нас.
- Вот это-то и есть настоящий марксизм, - сказал Кисляков.
- Да, это - марксизм, - повторил Полухин, всё еще стоя на месте. - Ну, брат, здорово ты обозначил! Молодец!
Кисляков, услышав, наконец, слово, которое он думал услышать вначале, почувствовал, что ему стоит больших усилий казаться спокойным и даже равнодушным.
Он испытывал радость, но совершенно не ту, какую он испытывал при каком-нибудь своем техническом достижении в бытность инженером. Эта была та радость, которую испытывает управляющий, когда его похвалит владелец имения за ревностную службу.
Кисляков почувствовал теперь, по впечатлению, произведенному на Полухина, что он имел право запереть на задвижку дверь кабинета.
- Ну, пойдем примерим, как всё это будет, - сказал Полухин.
Они вошли в первый зал.
- Ну, на кой чорт они весь зал заняли одними боярскими да царскими кафтанами? - сказал Полухин, остановившись и посмотрев на стоявшие посредине зала и вдоль стен желтые стеклянные шкафы.
- Ага, вот ты теперь сразу видишь, в чем недостаток, сразу видишь, что дело только в образце, а не в количестве и не в разнообразии выкроек. Вот когда в этом зале будет обстановка царского дворца, а рядом мужицкая изба с топкой по-черному - это будет действовать.
- А николаевские шапки тогда к чорту?
- Зачем к чорту? - сказал Кисляков. - Мы к ним прибавим даже какую-нибудь корону, если хочешь, а рядом с ними какое-нибудь воззвание партии и крюк от виселицы. Понимаешь, как одно вызывает другое! Понимаешь, какая работа здесь может быть, - сказал Кисляков, в возбуждении сняв пенснэ и посмотрев на Полухина, - и что значит обнаруживать диалектику истории!
Кислякова вдруг охватило радостное возбуждение от удачно высказанной мысли.
- Всю жизнь, всю историю и ее ход сжать на пространстве каких-нибудь ста аршин! - говорил он, с радостью чувствуя, что весь горит оживлением.
Проходившие мимо технические служащие оглядывались и даже останавливались, почувствовав, что предстоит реорганизация.
Прошел заведующий отделом, в котором работал Кисляков. Он мог бы с полным основанием спросить Кислякова, почему он не на своем месте. Но он ничего не спросил. Кисляков даже не оглянулся на него. Он вдруг почувствовал почему-то в заведующем не начальника, а почти подчиненного, благодаря дружеским отношениям с директором.
И, как бы инстинктивно, стараясь утвердить за за собой право быть не на своем месте во время занятий, он сказал Полухину:
- И подумать только, если бы не ты, то сколько времени я еще просидел бы тут зря, копаясь в иконном и книжном хламе. У нас ведь есть такие чудаки, которые дрожат над книгой не потому, что в ней ценные мысли, а потому, что ей триста лет.
- Ну, что же, надо приступать к проведению дела в жизнь, - сказал Полухин. - Надо действовать революционным порядком, без всяких комиссий и подкомиссий, иначе дело затянется на пять лет.
- Да, конечно, - согласился Кисляков, - а то у семи нянек дитя без глаза.
- Вот, вот.
После разговора с Полухиным у Кислякова оставался еще неизрасходованный запас подъема и оживления. Нужно было еще с кем-нибудь поделиться, кому-нибудь рассказать.
Рассказывать своим товарищам о предстоящей реорганизации дела по его плану было нелепо. На него покосятся, как на забежавшего вперед и ведущего враждебную им политику, в результате которой, может быть, иным из них придется убраться отсюда.
Все работники музея больше всего боялись всяких преобразований и реорганизаций, так как начнут ворошить и перетряхивать всё, и тебя, глядишь вытряхнут. И если какая-нибудь реорганизация исходила от власти, то перед этим смирялись, как смиряются перед действием стихийных сил. Если же она исходила от кого-нибудь из своих, это у всех вызывало негодование.
Поэтому Кисляков зашел в ячейку. Ячейка помещалась в нижнем этаже, в низкой комнате со сводами.
В этой комнате стоял стол, покрытый зеленым листом промокательной бумаги, залитой чернилами, с изорвавшимися и завернувшимися краями. По стенам висели плакаты, оставшиеся от майских выступлений. В углу стояло красное знамя с золотыми буквами. Около стен - простые скамейки и деревянные диванчики с прямыми решётчатыми спинками.
Когда он вошел туда, там было три человека: Чуриков, тот, что был в президиуме на первом собрании (он, запустив руку в свои белые волосы, сидел за столом над какой-то бумажкой, писал, потом, подумав, зачеркивал и опять писал); около него, навалившись животами на стол, стояли два других комсомольца в кепках, сдвинутых на затылок, и смотрели, как он пишет.
- Что, товарища Сидорова нет тут? - спросил Кисляков, входя.
- Заходил давеча, потом ушел, - сказал Чуриков, подняв глаза от бумаги.
Кислякову никакой Сидоров не был нужен, но ему показалось неловко ни с того ни с сего войти, и он сделал вид, что ищет Сидорова, технического служащего.
С комсомольцами из ячейки Ипполит Кисляков чувствовал себя менее свободно, чем с Полухиным. Главным образом потому, что он был много старше их и годился им чуть не в отцы, так что с ними было как-то неудобно говорить фамильярным, товарищеским тоном, неудобно называть "ребятами", как они называли друг друга. А раз этого не было, то отношения оставались сухими и официальными, на "вы".
Сейчас же, в том состоянии подъема, который у него был, ему захотелось почувствовать себя здесь проще. Это желание было совершенно бескорыстное, целиком происходившее от радостного сознания, что в нем есть способность слияния с чуждой для его товарищей стихией.
- Покурить, что ли, - сказал он, как человек, уставший на работе и потому позволяющий себе роскошь пятиминутного отдыха. Он открыл портсигар и предложил комсомольцам. Те молча взяли папиросы.
- Не знаешь, какие папиросы курить, - сказал Кисляков. - Начнешь одни, сначала выпускают хорошие, а потом они становятся всё хуже и хуже.
- Мы "Пушку" курим, - сказал, улыбнувшись, один из облокотившихся на стол комсомольцев.
- Я сам курил, но они мне не нравятся, от них кашель, - ответил Кисляков, так как ему показалось стыдно выглядеть перед комсомольцами аристократом, курящим дорогие папиросы.
Он хотел сесть на скамейку, но сел на окно, поставив ноги на диванчик с решётчатой спинкой, стоявший под окном. Такое положение давало ощущение большей свободы и простоты. Ведь человек посторонний, да еще интеллигент, не имеющий никакого отношения к ячейке, вряд ли смог бы так сесть. Это даже комсомольцам, чуждым всяких китайских церемоний, показалось бы диким. А на него они не посмотрели с удивлением и не переглянулись между собой.
- Ну, наши товарищи, музейные работники, кажется встревожатся не на шутку, - сказал он.
- А что? - спросил Чуриков.
- Товарищ Полухин наметил широкую реорганизацию музея.
И Кисляков начал рассказывать.
В это время в комнату ячейки вошел Маслов. Его черные, соединяющиеся над переносицей брови почему-то раздражали Кислякова, и он при нем стеснялся, потому что с ним нельзя было, как с Чуриковым, по-приятельски выкурить папироску и поболтать. Маслов всегда смотрел отчужденно, точно настороженно. И сейчас, когда вошел, он прежде всего с холодным удивлением взглянул на Кислякова, сидевшего на окне. Но ничего не сказал, не поздоровался и не сделал внимательного к рассказу Кислякова лица. Он подошел к столу, стал чертить ногтем пальца по листу промокашки, как это сделал бы человек, который шел к себе в комнату заниматься и вдруг увидел чужого человека, о чем-то распространяющегося.
У Кислякова с первого момента появления Маслова угасло всё оживление. И, хотя он продолжал рассказывать в том же тоне, всё-таки каждую секунду чувствовал Маслова, который никак не входит в разговор, а стоит молча у стола.
Тот не спросил, о чем идет разговор, как будто хотел этим показать, что ему совершенно неинтересно, о чем говорит неизвестно зачем пришедший сюда интеллигент.
- Это будет, по-моему, замечательная вещь, - сказал Кисляков, кончив объяснения и сойдя с окна как будто с тем, чтобы бросить окурок папиросы, но на самом деле - чтобы переменить свою позу, которая с момента прихода Маслова стала казаться ему мучительно неудобной.
- А почему же он нам ничего не говорит об этом? В секрете держит? - спросил Маслов, холодно посмотрев на Кислякова.
Тот вдруг с испугом, от которого пробежали мурашки по телу, почувствовал, что, кажется, он сделал грубую ошибку, рассказав об этом комсомольцам в ячейке прежде, чем сделал это сам Полухин. Теперь они пойдут и заявят ему претензию, что ячейка узнаёт последней о предполагаемых мерах директора. А Полухин позовет его, Кислякова, и скажет: - "Ты болтаешь, как старая баба, и подводишь меня. Убирайся к чорту со своим проектом. С тобой только неприятностей себе наживешь". - Или
что-нибудь в этом роде.
Эти соображения, пронесшиеся вихрем в его испуганном сознании, ввергли его сейчас же в то состояние угнетенной растерянности, которая ему была свойственна. Всё оживление и блеск глаз исчезли мгновенно.
- У него диктаторские замашки, - сказал Маслов, - его как-нибудь надо одернуть. Дай-ка папироску, - обратился он к Чурикову.
- У меня есть, - сказал Кисляков.
- У вас у самих мало, - сказал Маслов, увидев в коробке три папиросы.
- Бери, бери, - сказал Кисляков, совершенно не соображая, почему он назвал Маслова на "ты".
Когда Маслов взял в рот папиросу, Кисляков не заторопился зажечь ему спичку, как сделал бы всякий интеллигент, с вежливой суетливостью, а просто не спеша приставил конец своей папиросы огнем к папиросе Маслова и почувствовал, что этот небрежный дружеский жест сближает его с угрюмым секретарем ячейки больше всяких слов.
Кислякову вдруг показалось, что Маслов всё-таки славный малый, когда к нему подойдешь просто, а не по-интеллигентски.
Но он тут же подумал о том, что надо посоветовать Полухину привлечь к делу комсомольцев, чтобы у них не было впечатления, что директор их обходит.
На следующий день Кисляков пришел на службу несколько позднее, и ему сразу бросились в глаза встревоженные лица сотрудников.
Что-то произошло.
Он прежде всего подумал, не переменилось ли что-нибудь. Но оказалось, что двое сотрудников - Мария Павловна и Андрей Игнатьевич - отчислены.
Несколько человек собрались после службы в коридоре у выхода на лестницу и горячо обсуждали этот инцидент.
Кисляков проходил мимо, и ему было неловко уйти, не высказав своего отношения к этому вопросу.
Мария Павловна, с красными пятнами на щеках, волнуясь, говорила:
- Пусть мне укажут причину! Я была плохой или недобросовестной работницей? Этого никто не может сказать. Вот Ипполит Григорьевич видел мою работу. Можете вы меня упрекнуть в чем-нибудь?
- Ну, что вы, Мария Павловна, Бог с вами! - сказал Кисляков и тут же с досадой подумал о своей фразе, в которую попал по привычке Бог.
Для него ясна была причина отчисления Марии Павловны и Андрея Игнатьича: на них слишком уж ясно лежала печать их классовой сущности, это были чистейшие интеллигенты - дворяне, с их манерами, их образом мыслей. И, конечно, они при реконструкции аппарата должны были выпасть из него. Но сказать им это было невозможно.
Кислякову было жаль смотреть на потерявшуюся Марию Павловну, которая искала у всех поддержки и отзывов о своей работе, как будто это могло что-то исправить. И он вдруг почувствовал возмущение от нарушения простой общечеловеческой справедливости. Зачем, в самом деле, выбрасывать человека, если он добросовестно относится к своим обязанностям, а от его мировоззрения нет никакого вреда? Нельзя же к личности относиться как к арифметической единице, выбрасывать одну и ставить на ее место другую. Ведь это - человеческая жизнь, а не единица!
Ему представилась вдруг вся жестокость такого отношения. И причиной этого был Полухин, от которого он был в таком восторге.
В данный момент он совершенно не знал, на чьей стороне он: на стороне коммуниста, пролетария Полухина или на стороне интеллигентки Марии Павловны. Пожалуй, на стороне последней, потому что всякая несправедливость задевала его прежде всего. И он скажет это в глаза и Полухину и кому угодно.
- Это несправедливо!
У Кислякова было очень сильно развито преклонение перед общечеловеческими ценностями; в число этих ценностей входила и справедливость, которая не должна подчиняться классовому принципу: она должна быть общечеловечна.
Поэтому каждая обида, каждый факт несправедливости вызывал в нем болезненную реакцию и возмущение. А благодаря тому, что факты несправедливости шли не от одной какой-нибудь стороны, а от самых различных и даже враждебных друг другу - у него не получалось определенности сочувствия какой-нибудь одной стороне, так как то одна, то другая сторона непрестанно нарушала в своих классовых интересах общечеловеческую справедливость.
И едва только он укреплялся на симпатиях к какой-нибудь гонимой стороне, как эта сторона сама превращалась в гонителя и нарушала общечеловеческую справедливость. Отсюда была мучительная зыбкость и невозможность окончательно утвердиться в своих симпатиях, так как нельзя было с уверенностью положиться ни на одну сторону.
В этом вопросе со справедливостью была главная путаница, главная причина зыбкости его отношений к явлениям жизни. В особенности остро это сказалось теперь, при обострившемся классовом наступлении. Он просто не успевал следить за фактами нарушения справедливости то той, то другой стороной.
Коммунисты притесняют кулака. Ведь это же нелепость - теснить человека за то, что он работает для себя, и хорошо работает. Да, наверное, это просто хорошие, старательные крестьяне, а никакие не кулаки. Дайте же мне возможность распоряжаться своей личностью. Не делайте из меня раба.
Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения.
Но когда он читал в газетах, как кулаки заперли в избу коммунистов и сожгли, его охватывал ужас и возмущение против кулаков, которые с звериным упорством отстаивают свою звериную жизнь, лишенную всякого света, культуры, всякого движения вперед. И наверное эти сожженные коммунисты были честными, самоотверженными общественными работниками, каких он немало знал среди коммунистов. Это возмутительно просто с общечеловеческой точки зрения. И в конце концов его симпатии, конечно, не могут стоять на стороне личных интересов какого-нибудь мельника, думающего только о своей мошне.
Его сознание реагировало на всякий живой факт. Оно было непосредственно. И, чем он был беспристрастнее и справедливее с общечеловеческой точки зрения, тем больше было путаницы.
Сейчас он сам заметил, как всё его сочувствие перешло на сторону обиженных Марии Павловны и Андрея Игнатьича.
Высказывать сочувствие пострадавшим его побуждало то, что он сам был в счастливом положении, а это еще более обязывало его смотреть за нарушением справедливости и высказывать свое мнение независимо от личной выгоды, быть может - даже в ущерб ей.
- Мы не должны этого так оставлять, мы должны что-нибудь сделать. Мария Павловна работает здесь десять лет, - говорил возбужденно Кисляков и вдруг почувствовал в спине неловкость. Оглянувшись, он увидел, человека в синем фартуке, который стоял сзади в коридоре и стряхивал с себя пыль. Очевидно, он ходил наверх, где лежали старые книги.
- Нужно непременно переговорить об этом с товарищем Полухиным, - продолжал Кисляков и в то же время чувствовал, что неловкость в спине всё увеличивается, а голос спадает сам собой.
Сотрудники разошлись по домам, и он тоже пошел домой. Но всю дорогу не мог успокоиться от мыслей, которые вертелись около одного основного вопроса - о современной классовой жестокости человека к человеку.
Нет, вот этого он все-таки не может простить коммунистам. Он представил себе холодную фигуру Полухина, как он одним росчерком пера увольняет людей только за то, что они - чуждого класса. Ему даже в голову не приходит подумать о том, чем будет жить эта Мария Павловна. Вероятно, тот же Полухин сам лично пришел бы на помощь человеку, не попадись ему на дороге эта несчастная "классовая линия", нарушающая общечеловеческую справедливость и уничтожающая жалость к человеку. И наверное бы помог, потому что он - добрый в сущности человек, и у него безразличное отношение к деньгам, к личным удобствам. Он сам говорит: "Не будет хлеба - будем без хлеба есть".
А вот к этим гибнущим жертвам классовой политики у него нет никакой жалости, никакого желания подойти к ним по-человечески.
Он так задумался, что, не заметив впереди себя какого-то человека, почти наткнулся на него. И вдруг с удивлением и радостью вскрикнул:
- Николай, это ты?
Он узнал своего товарища по школе - Николая Чумина, с которым сидел на одной скамье несколько лет. Это был длинный добродушный человек, всегда отличавшийся веселым, ровным характером и широкими размашистыми жестами, с манерой громко говорить, как будто он постоянно ораторствовал.
В школе он всегда работал за других, писал сочинения, делал переводы, и когда кому-нибудь нужно было перевести трудное место, тот подходил к Николаю, брал его за ворот куртки, не спрашивая, свободен ли он, - и сажал за парту, заставив его делать перевод.
Николай удивленно оглянулся на восклицание Кислякова.
- Ба, ба! Голубчик ты мой, вот неожиданность!
Он был в старой соломенной шляпе, в которой на сгибе была дырка от старости. Кисляков заметил эту дырку уже после того, как у него вырвалось радостное приветствие.
Николай был сын городского священника, и в его высокой фигуре и даже в этой шляпе сквозило что-то духовное, священническое.
- Вот, брат, встреча-то! - говорил Николай, схватив своей огромной кистью руку товарища.
- А я тебя сначала и не узнал было
- Пора. А сколько лет-то прошло? Еще не встречал никого из наших?
- Аркадий здесь!
- Это святой-то?
- Женился, брат!
- Да что ты?!
Так как они уже поровнялись с подъездом дома Кислякова, то не пригласить Николая к себе было неудобно.
- Зайдем ко мне, - сказал Кисляков. - Поговорим.
- Да, брат, есть о чем поговорить. Ведь двадцать лет прошло!
Они поднялись наверх. Гость, войдя в комнату, осмотрелся со снятой шляпой в руках и, покачав головой, сказал:
- Да, ты хорошо устроился. Комната великолепная.
- Тут вот еще картины неплохие есть, но приходится держать за шкапом, а то сейчас же пойдут разговоры, что у нас богатая обстановка и что с нас нужно больше брать за квартиру.
- Да, это, милый, хорошо, - сказал Николай, осмотрев картины.
Он оглянулся по комнате, ища, куда положить свою шляпу, и, видимо, желая раздеться. На нем был какой-то длинный балахон, вроде летнего пальто, но доходивший ему чуть не до пяток, очень поношенный.
- Сейчас закусим чего-нибудь, - говорил суетливо Кисляков, открывая буфет и заглядывая то в одно отделение, то в другое.
- Не надо. Будет тебе лазить, сядь, поговорим, - говорил Николай, и сам всё-таки почему-то следил за руками товарища: что он достает из буфета.
- Нет, как же не надо, - сказал Кисляков, ставя тарелки на стол.
- А у меня, милый, дела плохи, - сказал Николай.
- Что, разве? - спросил Кисляков таким тоном, в котором он сам почувствовал некоторое понижение в сравнении с радостным оживлением первого момента встречи.
- Со службы выставили. За комнату второй месяц не плачено. Жена бросила меня и вышла за весьма низменную личность, как только увидела, что я кормить ее не в состоянии.
Кисляков перестал накрывать на стол, слушал, что говорил товарищ, и изредка вставлял:
- Да, брат, это плохо...
Николай стал рассказывать. Кисляков слушал его, а сам думал о том, что придется, должно быть, предложить денег. Но каких денег? У него оставалось всего двадцать рублей благодаря этому нелепому обеду. До получения жалованья и приезда Елены Викторовны осталось еще больше двух недель. А тут Тамара может предложить поехать куда-нибудь. Хорош он будет, когда придется каждую минуту оглядываться при мысли, что денег нехватит. Но какой-то голос (общечеловеческий) говорил ему, что нельзя так рассуждать, когда близкий тебе человек находится на краю гибели. Ты должен его пригреть, накормить, помочь ему, чем можешь, хотя бы из самого последнего. На то ты интеллигент, а не коммунист, для которого сын священника - ненужный и чуждый элемент. Кисляков это сам великодепно понимал.
Если, допустим, дать ему десять рублей, ведь это не будет значить, что дело ограничится этими десятью рублями, раз он знает теперь, где ты живешь. И если он не придет просить, то всё равно самому будет неловко знать, что где-то поблизости твой товарищ так нуждается. Если бы он хоть жил в другом городе.
- Ты, что же, думаешь всё-таки в Москве остаться? - спросил Кисляков.
- А куда же деваться-то?.. А тут еще болезнь... рак, должно быть. Нужно бы сделать исследование или там просвечивание, а на что сделаешь?
Кисляков только теперь обратил внимание на особенную худобу товарища, на его ввалившиеся виски и костлявые кисти рук.
- Вот и у моей жены что-то неблагополучно, - сказал он, обрадовавшись, что у Елены Викторовны есть тоже болезнь, хотя еще не так давно относился с раздражением к этой болезни, в которую мало верил.
- А где же жена-то?
- Она на даче.
- О, брат, у тебя совсем хорошо: жена по дачам ездит.
- Да нет, она, собственно, не на даче, а на Волге у родных, - сказал Кисляков. - Ее бы надо везти в Ессентуки, а средств никаких, ну и поехала, чтобы немножко передохнуть. Это еще дешевле, чем в Москве. Ведь у меня не одна жена, есть еще тетка.
Он едва не упомянул про собак, но во-время удержался.
Гость, взявши машинально из сухарницы корочку хлеба, жевал ее, видимо, вставными износившимися зубами и говорил о своей болезни, о том, что он прежде не так чувствовал ее, теперь же, когда приходится голодать, он замечает резкое ухудшение.
Кисляков слушал, даже задавал вопросы о некоторых подробностях, - например, не бывает ли у него тошноты и болей под ложечкой. А сам думал в это время о том, что если бы у него было хоть тридцать рублей, тогда бы можно было дать.
- А я тебе скажу, что никакого у тебя рака, судя по всем признакам, нет, - сказал Кисляков. - Тебе только лучше всего уехать из Москвы на свежий воздух. У тебя родных-то разве никого нет?
- Никого. Я один из всего рода остался. После меня будет чисто... Из близких людей только вот тебя и встретил. А знакомые... ты ведь знаешь, какие теперь люди стали: он как видит, что ты нуждаешься, так и старается от тебя стрельнуть в сторону при встрече. Это вот ты бросился с распростертыми объятиями, а другие, брат, теперь не бросаются.
Кисляков решил, что если Николай сам попросит, то он даст ему десять рублей, хотя бы его и ждал скандал с Тамарой, вероятно вообразившей после этого обеда, что у него денег куры не клюют.
Но Николай определенно и ясно не просил денег. Он только опять свернул разговор на свою неоплаченную комнату. Погладывая уже вторую корочку, взятую из той же сухарницы, он говорил о том, что если бы ему удалось заработать хоть несчастные гроши, он бы перевернулся как-нибудь.
У Кислякова уже покраснели щеки от морального напряжения, он слушал Николая, глядя ему прямо в глаза, чтобы видно было, что он не уклоняется от его рассказов, как те его знакомые, что стреляли от него в сторону при встрече на улице. Он только с замиранием сердца ждал того момента, когда Николай скажет: "Разговор разговором, а ты, милый, дай мне сейчас десятку".
Но Николай не говорил, и благодаря этому с каждой минутой у Кислякова усиливалось напряжение.
Гость вздохнул, опять обвел рассеянными глазами комнату, погладил своей огромной худой рукой ввалившиеся щеки и, покачав головой, сказал:
- Да, милый, тяжело. Тебе-то всё-таки легче. Я хоть на тебя порадуюсь.
Кисляков уже не задавал вопросов. Он только сидел и слушал, думая о том, уйдет ли Николай не попросив денег, или попросит.
Николай сидел некоторое время молча, опустив голову, как бы задумавшись о чем-то безотрадном. Он, видимо, потерял всякую чуткость в людских отношениях после того, как видел, что его знакомые при встрече с ним переходят на другую сторону. Поэтому, раз здесь его встретили приветливо, сам хозяин зазвал к себе - он всё продолжал сидеть. Говорил медленно, задумывался, молчал.
Кисляков тоже молчал, чтобы не наводить гостя на новые темы.
- Что меня больше всего пугает, так это какое-то внутреннее опустошение, что ли, - я уж не знаю что, - сказал Николай, с недоуменным жестом разводя руками, которые лежали у него на подлокотниках кресла. - Сколько я ни встречал своего брата-интеллигента, ни разу мне не удавалось разговориться . и вызвать его на разговор, чтобы у него заблестели глаза от какой-нибудь идеи. В чем тут дело?.. Опустели, что ли, так все? Кончились?
Кисляков не ответил, так как тогда, наверно, завязался бы разговор, от которого у Николая заблестели бы глаза, и он до вечера бы не кончил. Но совсем никак не отозваться было неловко, и потому Кисляков покачал задумчиво головой, показывая этим, что он и сам думал об этом не раз?
- У всех рознь, злоба. Человек человеку не нужен. Внутренно не нужен. Это страшно. А главное - не услышишь ни одной задушевной мысли.
Он сделал было движение встать, - очевидно, собираясь уходить.
- Задушевность теперь не в ходу, - сказал Кисляков с тем, чтобы гость не ушел в молчании, а услышал бы хоть одно созвучное слово.
- Вот именно! - оживившись и обрадовавшись, подхватил Николай, опять садясь в кресло. - Именно задушевность не в ходу. Ты это совершенно правильно...
- Ну, прости, милый: мне надо по делу, - вдруг неожиданно для самого себя проговорил Кисляков и даже покраснел от того, что это могло выйти неловко, позорно.
Но гость нисколько не оскорбился.
- Иди, иди, голубчик, задерживать не буду. Теперь, брат, время суровое, - минуту упустил - часами не нагонишь, - сказал Николай, заторопившись уйти. - Ты меня пригрел, вот я и разболтался. Я уж отвык по-человечески, как брат с братом, с людьми-то говорить. Боже, что сделалось с людьми... Я вот еще корочку хлебца возьму у тебя.
- Да бери больше, что ты церемонишься! - Кисляков, сам стал резать ему ломти черного хлеба и тут же покраснел, вспомнив, что забыл про завтрак.
- Довольно, довольно, будет тебе, куда ты столько! - говорил испуганно Николай, жуя длинными челюстями голый хлеб и махая на хозяина рукой, точно тот проявлял полную необузданность и расточительность в хлебосольстве.
- Да, вот, милый, неожиданная встреча... А главное - в двух шагах от меня живешь. Ну, довольно, - он махнул рукой и отодвинул сухарницу с таким выражением, с каким отодвигают целый ассортимент всяких разносолов, которых напробовались уже доотвала. - Пойдем.
Кислякову никуда не нужно было итти. Нужно было только как-нибудь выпроводить товарища. Но так как он сказал, что ему нужно спешить, то пришлось спуститься с лестницы вместе с Николаем.
Они вышли из подъезда, при чем Николай оглянул дом, подняв голову, как оглядывают, чтобы запомнить по наружным признакам. Вместе дошли до угла, на котором был кооператив.
- Ну, ты иди себе, - сказал Николай, остановившись на углу и подавая товарищу руку.
- До свидания, милый, - сказал Кисляков, почему-то с чувством пожав огромную кисть друга детства. Он подождал, когда Николай скрылся за углом, и вернулся к себе домой.
Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: в разговорах с ними он получал как бы оправдание тому, что оставил свое призвание, похоронил свою высшую ценность и идею. Оправдание было в том, что не он один, а вон сколько их так же смотрят на вещи, страдают и чувствуют свою гибель. А раз гибель, то какой же может быть разговор о высших ценностях?
И чем человек, с которым он встречался, был больше обижен, чем он безнадежнее высказывал мысли о будущем, тем большее удовлетворение и внутреннее оправдание получал Кисляков.
Потом благодаря дружбе с Полухиным почувствовал возможность слияния с новой жизнью. Вместе с этим начало изменяться внешнее его положение. Он уже не на задворках жизни, как чуждый элемент, а на пиру жизни, как свой. Для него стало своеобразным наслаждением всё больше и больше завязывать связи с коммунистами и пролетариатом и отходить от бывших "своих". Во-первых, потому, что нытье теперь вызывало в нем раздражение, во-вторых, какой-нибудь из его прежних единомышленников мог сказать по его адресу, что некоторые люди всё-таки умеют ладить с коммунистами, несмотря на высказываемые ими определенные идеи, и,
в-третьих, - что коммунисты могут узнать о его сомнительных связях с чуждыми элементами. А это было неудобно.
Положим, прежним "своим" он мог бы сказать, что его убеждения в корне переменились (разве человек не может менять свои убеждения?), что он отныне неразрывно связан с новой жизнью, и не из-за выгоды, не из боязни потерять право на существование, не из смертного страха перед гибелью, а по глубокому, свободному убеждению и внутреннему влечению. И это было бы чистой правдой. Низкого расчета и грубого приспособленчества у него не было никогда. Была скорее радость перерождения.
В самом деле, разве кто-нибудь мог сказать, что его чувство к Полухину корыстно? Разве у него является хоть когда-нибудь мысль изменить своему новому другу и повернуться к нему спиной при неожиданном испытании? Нет и нет! То, что они разных классов с Полухиным, только еще более обостряет чувство любви к нему, подогреваемое необычностью и редкостью такого сближения.
Сторониться от своих он стал еще и потому, что ему нужна была теперь вера в его новое направление, которая бы еще больше оправдывала его и давала ему ощущение собственной честности.
Во что бы то ни стало нужно было уверовать, а вера у него приходила в зависимости от того, кем он себя окружал. Если его окружали интеллигенты, скорбевшие о гибели общечеловеческих ценностей, он невольно задумывался об этих ценностях и начинал видеть всю преступность классовой политики (нарушение общечеловеческой правды, подавление личности и т. д.), если же он окружал себя коммунистами, он вдруг с радостью видел, что в истории так же, как и в медицине, существуют болезненные операции, что если из близорукой жалости к отмирающим членам организма оставить их отмирать, то весь организм может погибнуть от гангрены.
Но как только он отходил от коммунистов, так в голове проносилась новая мысль:
"А что если вся эта эпоха является только временным и ошибочным эпизодом истории? И он, оставивший извечную линию общечеловеческой правды, с таким наивным и глупым энтузиазмом вкладывает себя целиком всего-навсего в ошибочный эпизод?".
Потерявши свой собственный критерий, он теперь качался, как маятник, между двумя противоположными критериями, не в силах прочно остановиться ни на одном. Хотя постоянно твердил себе, что надо раз и навсегда определить, на чьей ты стороне. Раз ты перешел на эту сторону - значит, не оглядывайся и не сомневайся по десяти раз в день из-за нарушения общечеловеческой правды. Но, наконец, он уже ясно и бесповоротно чувствовал, что от всего сердца идет рука об руку с людьми, строящими новую жизнь, в частности - с Полухиным.
Решающим моментом был тот, когда Полухин назвал его своим, и когда он стал часто бывать у Полухина и ближе знакомиться с коммунистами.
И тут же убедился, что наряду с успехом оказалась некоторая невыгода его теперешнего положения: те из интеллигентов, которые осуждали всякое сближение с властью, теперь первыми потянулись к нему за всякого рода содействием, когда он стал в силе.
Никто из них даже не осудил его, даже не показал вида. А только говорили: "Вы теперь можете помочь, у вас такие знакомства". Первое время ему приятно было, где можно, помогать всем гибнущим. Но потом этих гибнущих ( лишенцев, вычищенных и
т. под.) по