ло еще хуже. Все эти девять душ сидели дома, толклись в кухне и всюду совали носы. От них не было никакого спасенья. Кто бы что ни начал делать, они уже являлись и, став кружком, молча смотрели. Для них безразлично, что было - точильщик, точивший по квартирам ножи, замазка рам на зиму или починка электрического звонка. Если в комнате какого-нибудь жильца что-нибудь делалось, или даже ничего не делалось, а только отворяли дверь, чтобы стянуло табачный дым, они немедленно оказывались перед дверью и молча стояли и смотрели.
Когда у них спрашивали, что им нужно, они ничего не отвечали и продолжали стоять. Когда их пробовали спровадить силой от комнаты, они бежали жаловаться матери. В особенности страшен был в этом отношении сын мещанки.
Поэтому большей частью все сидели запершись.
Даже если кто-нибудь из жильцов шел в ванную и, оставив дверь открытой, умывался, то у порога непременно появлялись две-три тени и молча наблюдали. Они знали решительно всё, что делается в квартире, от них никуда нельзя было укрыться.
Территории у них своей не было, и потому в зимние и осенние вечера они населяли дальний конец коридора, как раз против дверей бывшей хозяйки - Софьи Павловны Дьяконовой. Здесь постоянно стояла столбом пыль, точно в манеже. Правильных, организованных развлечений не было, и потому каждый дул, во что горазд. Кто стругал столовым ножом лучинку, кто клеил бумажную коробку, кто, изогнувшись и подстегивая себя кнутом, скакал верхом на палке.
Если же в коридоре жильцы проливали воду, они, не медля ни минуты, устраивали на этом месте каток и с разбега катались на каблуках, балансируя руками.
Возраст их колебался между шестью и тринадцатью годами. Старшая половина была активна, задавала тон всему, а младшая молчаливо участвовала и плелась за всеми в хвосте.
Они отличались удивительно четкой классовой линией, и всё, что хоть отдаленно имело привкус непролетарского, отличалось ими без всякого труда. Больше всего они не любили Софью Павловну, за то, что она - хозяйка квартиры и ходила в старомодной шляпке с цветочками. Ей всегда вслед свистали или накидывали у нее на дороге картофельных очисток, чтобы она поскользнулась. А один раз обстригли усы у ее кота, так что тот дня два прятался где-то на чердаке. А когда появился бритый, как унтер, ребята, глядя на него, умирали со смеху.
Даже среди собак они делали различие. Вообще с собаками у них были дружеские отношения. На дворе около них всегда околачивалась собачня всех мастей и оттенков, с длинной свалявшейся шерстью. С ними были простые, товарищеские отношения. Никто не отказывался на досуге промчаться наперегонки по двору с какой-нибудь невзыскательной дворняжкой, от роду не знавшей никаких бантов и цепочек.
Но с собаками, что ходили аристократками - с лентами и бантами на шее, велась непримиримая война.
Например, кисляковскую Джери доводили иногда до истерики, если прищучивали ее где-нибудь в коридоре. И, когда хозяева выручали ее, она целый час не могла успокоиться, с поднявшейся на спине шерстью лаяла и волновалась.
Поэтому зимним вечером в квартире стоял стон от собачьего лая. Не пропускали ни одной без того, чтобы не взвинтить ее нервы до крайнего предела.
Правовая база была довольно слабая, - главным образом потому, что все эти девять душ объединялись только общностью территории, но внутренне не были организованы. Каждый лично отвечал за себя, и когда кого-нибудь драли или вели от места преступления за ухо, остальные созерцали это молча, а при наличии старых личных счетов - так и с злорадством.
Многие жильцы сильно учитывали это обстоятельство и действовали по принципу "Разделяй и властвуй", т. е. если одному давали затрещину, то других подкупали конфеткой. И слабая человеческая природа шла на это.
В этом были основной грех и слабость этого разрозненного общества из девяти душ.
Но в конце лета в квартире напротив, через площадку лестницы, недели на две поселился какой-то пионер с военными замашками, лет двенадцати от роду, всегда ходивший в синей рубашке с красным галстуком, видневшимся из-под отложного воротника.
Он имел явно организаторские способности и, сблизившись с обитателями квартиры номер 6, сразу спаял в одно целое разрозненные индивидуумы.
Все девять человек получили название "Отряд имени Буденного".
Идея названия пришла в то время, когда отряд верхом на палках брал довольно сильно укрепленную белогвардейскую позицию у мусорной ямы на дворе.
И вот с этого-то момента жильцы квартиры N 6 почувствовали, что значит организация.
Первым испытал это на себе Ипполит Кисляков, который даже ничего не знал о возникновении новой общественной единицы - отряда имени Буденного, а тем более не предполагал ничего в дальнейшем.
Проект реорганизации музея быстро подвигался вперед. Кисляков приходил на службу, когда хотел, и почти не работал в своем отделе, а ходил по залам и изучал наличность музея, чтобы расклассифицировать ее по собственному плану.
Один раз он, пройдя по залам и составив списки нужных ему экспонатов, зашел в кабинет к Полухину.
Ему ничего не было нужно ни в кабинете Полухина, ни от него самого, но он часто заходил теперь туда, чтобы не исчезать от него надолго, из боязни, что Полухин забудет про него, про их проект и поручит его кому-нибудь другому. А кроме того, каждый такой заход без всякого дела устанавливал всё большую и большую прочность отношений и вызывал приятное чувство сознания некоторой привилегированности своего положения. "Входит в кабинет без доклада, когда захочет". Это не всякий может.
Кисляков приоткрыл дверь в кабинет; там было сильно накурено и сидело много народу. О чем-то горячо спорили. Полухин ходил по кабинету большими шагами, лохматил волосы и иногда в конце комнаты делал большой шаг, чтобы поставить ногу ровно на край клетки паркета. Иногда он останавливался и начинал что-то доказывать.
- Да ты послушай, что тебе говорят, заткни свою глотку, - кричал он кому-нибудь, кто говорил свое и не слушал.
При входе Кислякова Полухин рассеянно и даже с досадой занятого человека оглянулся на стук двери и, не ответив на поклон, продолжал ходить и что-то доказывать, по своей привычке жестикулируя прямо вытянутым указательным пальцем.
- Вы заняты?.. После зайти? - спросил Кисляков, почувствовав внезапную робость, когда на него оглянулось несколько человек. Он сказал это в надежде, что Полухин скажет ему: "Садись, ты свой".
Но Полухин ничего не сказал, даже не ответил ему и, отвернувшись, стал что-то доказывать с новым жаром.
Кисляков затворил дверь и стал ходить по коридору.
Было стыдно, что ему пришлось ретироваться из кабинета, как чужому, что ему даже не поклонились, не ответили на вопрос. Совершенно по-хамски. И он, интеллигентный человек, должен был, как какой-нибудь канцелярист старого времени, ретироваться. Он даже не имеет возможности сказать этим людям, что для него оскорбительно кланяться спинам и не получать ответа на свой вопрос.
И вот благодаря этому, его отношения с Полухиным бывали иногда мучительны. А главное - в них была какая-то трещина, которой, очевидно, совсем не чувствовал Полухин, но очень чувствовал Ипполит Кисляков. Трещина была в том, что всё-таки Полухин был начальник, а Кисляков - подчиненный.
А всякому начальнику и занятому человеку прежде всего свойственна переменчивость настроения. То он встречает тебя с радостью, спрашивает, почему долго не заходил. Оказывается, ему пришла блестящая мысль, и ему хочется высказать ее тому, кому он привык высказывать, поэтому он так обрадовался. Или нужно поделиться своей победой над замышлявшимися кознями врагов.
А то едва здоровается, лоб нахмурен, на нем печать заботы, усталости и такого отношения к окружающим, чтобы они хоть все провалились и дали ему спокойно вздохнуть, побыть наедине самому с собой.
Подчиненный, столкнувшийся с таким настроением начальника, чувствует себя точно окунувшимся в холодную воду и начинает ломать голову над тем, что это может значить. Первая мысль, которая ему приходит в голову, это та, что, наверное, кто-нибудь наговорил про него, или он сам сболтнул что-нибудь лишнее в прошлый раз, когда разговорились по душам. Сколько раз говорил себе, что с партийным человеком нужно говорить осторожнее, так как у него в некоторых вопросах дружба отходит на второй план, и во всяком случае он всё запоминает и ничего не пропускает.
Но если наговорили другие, то что они могли наговорить? Не разговорился ли с кем по душам и не сболтнул ли чего-нибудь лишнего в обществе беспартийных? Сколько раз говорил себе, что если ты близок с партийными, тогда особенно строго нужно держаться с беспартийными. О, Господи!..
Тогда подчиненный пробует вернуть хорошее настроение начальника. Он заговаривает о том, чем тот всегда скорее всего может одушевиться. Но и это его не трогает.
Как заскучавшему ребенку предлагают самые любимые его игрушки, а он отказывается от них, вызывая этим тревогу у родителей, так точно начальник вызывает такую тревогу у своего протеже.
И такую тревогу Полухин вызывал у Кислякова, когда бывал рассеян или чем-нибудь озабочен.
Только в данном случае Кисляков беспокоился не о Полухине, а о самом себе.
Когда он говорил с Полухиным, он смотрел на себя со стороны и видел всё время что-то неестественное в своих интонациях, в движениях: он спешил, говорил с большим подъемом, чем на самом деле чувствовал и чем требовала тема разговора, и сам сознавал свою неестественность и думал, что, вероятно, Полухин тоже замечает ее, - недаром он стал как-то невнимателен и почти оскорбительно рассеян. От этого он еще больше чувствовал свою напряженность и неестественность, а с другой стороны - оскорбление от их неравенства, о котором даже нельзя сказать. И вообще оскорбительно уже то, что есть много вещей, о которых ему нельзя говорить с приятелем, потому что он - коммунист и нужно притворяться, что он во всем совершенно такого же мнения о них.
Больше всего его убивала в Полухине одна присущая ему черта: способность задумываться среди самого оживленного разговора. Когда Кисляков радовался за самого себя оттого, что у него свободно и естественно говорится, Полухин вдруг точно выключался из разговора и начинал смотреть по сторонам с отсутствующим видом, так что Кисляков оставался висеть в воздухе один со своим оживлением и приподнятым тоном. И не знал, слушают его или нет, продолжать ему говорить о том же или нет. Продолжать было неловко и нелепо, - всё равно, что актеру с пафосом играть перед пустыми стульями партера. Замолчать - он может обидеться.
А кроме того, закрадывалась тревога: может быть, он шокировал Полухина каким-нибудь интеллигентским оборотом речи, может быть, Полухин даже раскаивается в своей близости к нему.
В таком мучительном настроении он был и сейчас, когда вышел из кабинета и стал ходить по коридору.
Он ходил и напряженно перебирал в памяти все предыдущие встречи с Полухиным: не было ли там чего-нибудь.
И, наконец, ничего не найдя и почувствовав оскорбительность такого положения, он решил больше не заходить к Полухину и итти домой.
Он уже спускался с лестницы, как его нагнал Полухин. Он был в непромокашке, пахнувшей резиной, с портфелем и в высоких сапогах.
- Товарищ Кисляков, вы домой?
Он сказал это веселым тоном и был, видимо, в хорошем настроении.
Кисляков прежде всего с радостью почувствовал, что, значит, всё благополучно, и спокойно ответил:
- Да, надо итти.
И сам с удовольствием отметил спокойную уверенность своего ответа. Он мог не только не бояться директора, а быть с ним на одной доске благодаря тому, что делает сейчас важное дело - проект реорганизации - и является как бы ближайшим и единственным советником Полухина.
Ему даже приходилось делать некоторое усилие над собой, чтобы сохранять этот спокойно-товарищеский тон, так как от каждого сказанного им слова чувствовал внутри прыгающую радость: у него нашлись общий тон и язык с человеком, которого он еще неделю тому назад боялся и ненавидел, как орудие своего вытеснения из жизни. А сейчас только мучительно соображал, не случилось ли чего. Значит, ничего не случилось.
И вот теперь враг идет рядом, и он, Кисляков, говорит с ним так просто, без тени какой-то служебной подчиненности, даже с оттенком некоторого влияния на Полухина, который признает за ним преимущества образованного и знающего человека. А главное - человека, идущего в ногу с ним и с намека понимающего каждую новую его мысль.
- Ну, как проект - двигается? - спросил Полухин, повернувшись к собеседнику живым глазом.
- Идет, - ответил Кисляков, - я сам не ожидал, что он меня так зажжет.
- Ну, молодец! Здорово! Мы, брат, распространим... Во, гляди-ка, гляди! - воскликнул Полухин и остановился.
Они проходили мимо громадного строящегося дома, где лебедкой поднимали наверх стопу кирпича.
- Чувствуешь, как всё строится? А я летом на юге был, там что делается! Голова кругом идет. А мы будем гробницу в это время охранять да царские кровати сторожить! Теперь понимаешь меня?
- Я с первого слова понял, - сказал Кисляков, чувствуя еще более приятное успокоение от того, что Полухин перешел на "ты".
- Пустите с дороги, расставились тут! - крикнул на них возчик, подвозивший во главе длинной вереницы подвод железные балки к постройке.
- Вали, брат, вали! - сказал ему Полухин, сторонясь с дороги и нисколько не обижаясь на окрик. И прибавил: - Сила!.. Надо вот только из-под власти мужика выбиться, сквозь барабан его пропустить, в ступе истолочь, чтобы собственническую кулацкую закваску из него выбить.
Он помолчал, глядя на постройку и покачивая головой, очевидно - на свои мысли. Потом сказал:
- Нам бы продержаться этот год. А там мы свои "зерновые фабрики" разведем, молодежь на них пустим. Тогда мы иначе заговорим. Так бы и смёл всю эту нечисть, - прибавил он сжав кулак. - Мы их всех в такие клещи зажмем, что они в два счета подохнут. У нас и нашего народу хватит. В деревне ребята новые растут. Будет кому строить. Ну, пойдем.
Когда они пошли, Полухин продолжал:
- Я как-то смотрел карту пятилетки. Вот, брат!.. Сердце зашлось, как засветились на ней все лампочки. Где сейчас болото, там через три-пять лет электрические звезды сверкать будут, вот такие машины работать будут, - сказал он указывая на машину, прикатывавшую на улице только что налитый асфальт.
- И наше дело - итти в ногу со всем строительством, как на карте, отмечать всё, что сделано. Прошлое нам нужно только затем, чтобы указать, откуда мы идем, какую дорогу проделали за всю историю. Правильно или нет? - сказал он, повернувшись на ходу к Кислякову.
- Еще бы не правильно.
- Ох, мать твою... - сказал возбужденно Полухин, сжав кулак и ничего больше не прибавив.
Чем оживленнее становился Полухин, чем больше он говорил, тем спокойнее был тон Кислякова. Полухин обращался в этих случаях к нему на "ты", как к своему равноправному товарищу, и Кисляков невольно старался сохранять спокойствие и неторопливость, которые показывали бы, что он - свой человек, и такое отношение к нему Полухина только естественно, так что ему незачем торопиться и каждую минуту заявлять о своем сочувствии, которое само собою разумеется.
Полухин увидел на углу улицы человека, который продавал бюстики Ленина и Карла Маркса.
- Давай купим, - сказал он.
- Да, правда, нужно, а то у меня нету, - согласился Кисляков.
И они купили по статуэтке Карла Маркса.
- Лучше будешь работать, когда он перед тобой на столе будет стоять, - сказал Полухин.
- А я сейчас и так хорошо работаю, - сказал Кисляков. - Знаешь, чем теперешняя работа отличается от прежней, когда было начальство?
- Чем?
- А тем, что прежде всё время чувствовал, что перед тобой начальство, всё время был какой-то страх у подчиненных, трепет, как перед высшим каким-то существом. А теперь вот я иду с тобой, как с хорошим товарищем, без всякого трепета, а ведь ты - директор.
- Вот и дело, небось, лучше идет, - сказал Полухин.
- А как же, разве можно сравнить. Они вышли на набережную. Полухин опять остановился.
- А вот еще штука, - и он указал на гигантское строящееся здание Совнаркома. Всё окруженное лесами, оно высилось над плоской низиной правого берега реки Москвы, против старого Кремля, как бы угрожая ему. - Место-то, место-то какое, сукины дети, выбрали! Я сначала поглядел и пустил их по матушке про себя. А теперь вижу - дельно! Оно за собой всё Заречье тащит: то смотришь, бывало - пустота, низенькие домишки, а сейчас это на первом плане, всю картину делает! Так? - Он опять повернулся к Кислякову. Тот, прищурив глаз, сначала посмотрел, как бы желая проверить впечатление, потом сказал:
- А ведь правда, я этого как-то не подумал.
Ему даже чем-то приятно было показать, что он, человек со вкусом и образованием, не заметил того, что заметил Полухин.
- А, брат, я вижу, что к чему, - сказал Полухин.
Они пошли дальше. Полухин некоторое время молчал, потом сказал:
- Подожди, мы всю карту перекроим. Мы сейчас от центра в глубь пойдем. На окраинах центров наделаем. А то это не экономно.
- Ну, и время! А!? - воскликнул он. - Нашим дедам и во сне не снилось. Но, правду сказать, сейчас ходим с козырного туза. Либо то, либо это. Того и гляди жрать нечего будет. Уж моя старуха всё ворчит. Но всё дело в молодежи! Эта и не жравши работать будет, если увидит, что плыть недалеко. А она видит! Ей-Богу, видит.
- Давай в пивную зайдем, - сказал он, оглянувшись по сторонам. - Только как бы наши ребята не увидели.
Они зашли в пивную. Там было почти пусто; только два человека, по виду похожие на грузчиков, сидели в углу под искусственной пальмой перед налитыми стаканами и вяло закусывали моченым горохом.
Полухин осмотрелся и сел в другом углу, бросив фуражку на стол и указав на стул Кислякову.
- Вот эту бы штуку бросить, - сказал он, залпом отпив полстакана пива и покачав головой.
- А что, зашибаешь? - спросил Кисляков, безотчетно переходя на ты. И даже почувствовал, как у него при этом приятно и жутко замерло сердце.
- Маленько есть, - ответил Полухин, утирая рукой рот и кивнув головой.
Он облокотился обоими локтями на столик и, видимо, развивая прежнюю нить мысли, сказал:
- А ведь вот этого (он махнул широким жестом в сторону окна, из которого была видна постройка Совнаркома), этого никто из твоих товарищей не понимает.
Кисляков промолчал, как будто считал неудобным говорить что-либо отицательное о своих товарищах в их отсутствие. Он только понемножку тянул из стакана пиво и, прищурившись, смотрел сквозь пенснэ в окно, как бы вдумываясь в то, что говорил Полухин.
- И я тебе скажу больше: они ненавидят всё это. - Он опять махнул рукой в сторону окна. - Ненавидят, потому что мы расшевеливаем, ворошим их, не даем сидеть на месте, а тащим в общую кучу: возись со всеми, сукин сын, а не отгораживайся в кабинете ради "пользы науки". Нам сейчас наука особая нужна. И, конечно, есть такие, которых можно переделать, а большую часть... - Он не договорил, махнул рукой. - Нам бы их только использовать, а там... Никому я им не верю! - крикнул он. - Вот тебе поверил. Из всех поверил. Потому что ты хоть и интеллигент, а можешь понимать! Я с первого нашего разговора почувствовал это. Помнишь? - Кисляков молча кивнул головой, всё еще продолжая задумчиво смотреть в окно, как будто для него не было никакой неожиданности в том, что сказал Полухин.
- Я вот тебе верю и знаю, что ты - наш, а те - сволочь.
Кисляков при последних словах Полухина почувствовал то, что, вероятно, чувствовали солдаты, получая офицерскую боевую награду.
Несмотря на то, что он продолжал сидеть в той же спокойной позе, в нем вдруг всколыхнулась новая волна горячей привязанности и любви к Полухину. Его ноги, кажется, перешагнули на другой берег, противоположный тому, на котором находились его товарищи, вроде Андрея Игнатьевича и Марьи Павловны, и все те, кто сейчас погибал, не найдя возможности войти в новый строй жизни. Он даже как-то смутно почувствовал, что и Елена Викторовна, не в укор ей будь сказано, тоже осталась на том берегу.
Чтобы не молчать и в то же время едва сдерживая в себе чувство радости и благодарности за его отношение, Кисляков сказал:
- Всё-таки тут нужна большая внутренняя перестройка.
- А кто говорит, что не большая!
- Я должен тебе сказать, что до встречи с тобой я чувствовал себя мягкотелым интеллигентом, - сказал Кисляков, презрительно подчеркнув это слово, - боявшимся труда, физических неудобств, а когда вы, большевики, взяли нас в оборот, я перестал быть мягкотелым, вялым, я теперь всё могу сам сделать. Я сам пол мою, уборную чищу. Мне теперь ничего не страшно.
- Да ведь это всё надо понимать! Вот ты это понимаешь, а другие нет! И только озлобляются! - воскликнул Полухин, как будто Кисляков недооценивал себя.
- Вначале это и у меня было, - сказал Кисляков, точно он всё еще не хотел сдаться и признать свою заслугу в этом.
- Так то вначале! А я говорю о том, что теперь. Мало ли что вначале.
- Пожалуй, это так. Я тебе про себя скажу, - проговорил Кисляков, чувствуя неудержимый порыв откровенности от выпитого пива и от признания его Полухиным за своего. У него даже мурашки пробежали по спине от всей искренности дружеского порыва.
- Я про себя скажу: у меня часто бывало чувство недовольства, даже озлобления против тебя, как против чуждого мне человека (я уже говорил тебе об этом). А один раз ты хлопнул меня по плечу, и я вдруг что-то понял и полюбил тебя всей душой. Говорю это совершенно без всякой рисовки.
И, как бы от волнения, он снял пенснэ и положил его на стол.
Полухин сделал движение рукой, которое говорило, что его убеждать не нужно, он и сам это чувствует.
- И я тебе скажу, - продолжал Кисляков, опять надев пенснэ и чувствуя, что мурашки в спине еще более усиливаются по мере увеличения степени откровенности, - я тебе скажу, что работаю с ними восемь лет, а они мне более чужие, чем ты. Я с ними не могу чувствовать себя так просто, как вот сейчас с тобой. Мы сейчас все на вы, со всеми китайскими церемониями.
- Господская закваска...
- Да, что хочешь. Но свободы, откровенности и близости между нами нет. И вот с этой стороны я вижу, что вы, коммунисты, вносите в жизнь то единение и простоту, которых не знала интеллигенция. Она, положим, их не знает и теперь и даже ненавидит.
- Ого, - сказал Полухин, посмотрев на руку с часами, - целый час я прогулял. Пойдем ко мне, перекусим чего-нибудь, да мне надо в университет.
Полухин занимал низкую, но довольно просторную комнату, перегороженную не доходящей до потолка деревянной перегородкой, оклеенной бумажными обоями с цветочками.
В одной половине стояли его рабочий стол со стопочками книг по углам, застеленный газетными листами, узкая железная кровать с подушкой в красной кумачевой наволочке и два протертых на краю сиденья кресла, обитых старой, пропылившейся материей цвета бордо.
В другой - в простенке между окон стоял обеденный стол, на окнах герань, в углу - деревянный, некрашеный шкафчик для посуды и в другом углу, за деревянной ширмой, кровать его матери и комод.
Она встретила их на пороге, так как хотела куда-то итти.
- Мать, перекусить чего-нибудь. Я вот гостя привел.
- О-о, батюшка... сейчас, сейчас. Я уж думала ты до вечера не придешь.
Она засуетилась, достала из комодика чистую скатерть и стала накрывать на стол. Это была маленькая проворная старушка с приветливым лицом; у нее, очевидно, были слабы глаза, и она, когда в комнату входил новый человек, долго вглядывалась в него, стараясь не загораживать собой свет.
- Вот наш монастырь, - сказал Полухин и, покачав головой, прибавил: - ишь проклятое: выпил бутылку, теперь на другую тянет. Нет, брат, шабаш!
Линия беседы, какую они вели в пивной, прервалась, и Кисляков не знал, о чем говорить.
Обычно в этих случаях гость в ожидании обеда ходит по комнате и занимается обозрением стен и висящих на них портретов и олеографий, а также всяких безделушек, расставленных по столам. У Полухина ничего этого не было, поэтому Кисляков, засунув руки в карманы своих клетчатых штанов, просто ходил по комнате или подходил к окну и смотрел на улицу, где постоянно проносились тяжелые грузовики, сотрясавшие своим грохотом стены так, что в посудном шкафчике иногда дребезжали стаканы.
Но он и от этого молчания чувствовал себя необыкновенно хорошо, как будто бы они были настолько свои люди и близкие друзья, что им не нужно всё время занимать друг друга, поддерживая непрерывный разговор.
- Что это ты эти штуки носишь? - заметил Полухин. - Лучше бы сапоги носил.
- Как доношу, так куплю сапоги, - сказал Кисляков, и ему показалось, что его костюм действительно излишне франтоват.
- Ну, садитесь, батюшка, покушайте, - сказала мать. - За мясом стояла-стояла нынче... До каких же это пор так будет?
- А зачем ты стояла? В столовой бы обедали - и стоять бы не нужно было.
- "Зачем стояла"... А пришел - небось, есть попросил?
- Есть попросил потому, что знал, что у тебя приготовлено, а если бы знал, что нет, в столовую бы зашли, - только и дела.
- А мне-то что делать- тогда?
- Ну так чего же ты ворчишь?
- Вот еще хлеба, глядишь, зимой не будет.
- Без хлеба будем есть. Без хлеба легче будет.
- Э, пропасти на вас нет... - сказала старушка, оглянувшись на шкафчик, так как в это время от проезжающего грузовика заговорила вся посуда.
- Бери, бери мясо-то, - говорил Полухин, и сам почти насильно положил Кислякову большой кусок вареного мяса в глубокую тарелку.
- Да стой, куда ты валишь столько! - крикнул Кисляков как бы с оттенком недовольства и в то же время видел себя со стороны, как он спокойно, как с давнишним приятелем, говорит с Полухиным, вместо того, чтобы испуганно благодарить и отказываться, как всегда делает обыкновенный гость, не связанный с хозяином узами дружбы и стесняющийся.
После обеда Полухин опять взглянул на часы и взял со стола растрепавшуюся тетрадь с завернувшимися углами.
- Ну, пошли.
Кисляков поблагодарил старушку, попрощался с ней, и они вышли.
- Мне сюда, - сказал Полухин, когда они дошли до перекрестка, на одном из углов которого ломали старый, каменный дом, длинный, похожий на казармы. Пыль и известка оседали тонким белым слоем даже на противоположном тротуаре.
- Вот только при коммунизме возможно быстрое обновление, - заметил Кисляков, глядя на ломаемый дом, - а при институте собственности эта развалюшка так бы и стояла еще десятки лет. И так во всём.
- Правильно.
Друзья попрощались. Кисляков пошел к себе, чтобы вечером итти к Аркадию. У него было то состояние внутреннего подъема, от которого ноги идут как бы сами, не чувствуя земли, и всё вокруг кажется хорошо.
С этого времени он стал часто заходить к Полухину и всё больше знакомился с бывавшими у Полухина коммунистами и входил в их круг, как свой человек.
Ипполит Кисляков через несколько дней пошел к Аркадию, чтобы повести их обоих в ресторан обедать, как он хотел.
Но оказалось, что от оставленных Еленой Викторовной ста рублей у него осталось уже шестьдесят пять. Куда выскочили тридцать пять - было никому неизвестно, и прежде всего самому Кислякову.
Тем не менее он пришел к Аркадию с предложением отправиться в ресторан обедать. Аркадий и Тамара с удовольствием согласились. И они пошли.
Кисляков хотел повести их в какой-нибудь недорогой, но, когда они проходили мимо большого ресторана с зеркальными окнами, с пальмами за ними и с разноцветными абажурами - розовыми, желтыми, - Тамара с приятным удивлением спросила:
- Неужели мы сюда идем?
Кислякову невозможно было сказать: "Нет, не сюда, - мы идем туда, где похуже и подешевле", и он сказал, что сюда. Но сердце у него сейчас же тревожно сжалось и пропустило один такт.
Они разделись, прошли по широкой, с толстым ковром, лестнице наверх. Кисляков занимал их разговором и с видом завсегдатая весело оглядывался по залу, ища, где бы сесть, в то время как свободные официанты следили за его взглядами и срывались с места, как только он останавливался глазами на каком-нибудь столике.
По их услужливым движениям было видно, что они ожидают хорошего заказа и хороших чаевых. Хотя на стене висел плакат, говоривший о запрещении чаевых, но люди, приходившие сюда, чтобы хорошо пообедать и получить всё скоро и исправно, обычно делали вид, что не замечают этого плаката. Также не замечали его и официанты.
Чем у Кислякова было внешне веселее лицо, тем сердце стучало всё тревожнее и тревожнее, как будто он шел к карточному столу с крупной игрой, где рисковал спустить добрую половину своего состояния.
А когда официант подал стулья, смахнув салфеткой со стола, и положил две больших карты кушаний и вин, Кисляков почувствовал, что он, очертя голову, уже поставил крупную ставку. И остановиться уже нельзя.
Он вежливо пододвинул карточки даме и даже сам с веселым и беззаботным видом наклонился, но глаза его против воли следили, на каких кушаньях и винах останавливается Тамара и сколько они стоят.
Он всё еще был весел, но с каким-то уже нервным оттенком, - уже чаще снимал и опять надевал пенснэ, что всегда у него служило признаком нарушенного равновесия, а один раз в рассеянности скомкал салфетку и хотел вместо платка положить в карман. Но официант его удержал.
Когда подали обед, и гости оживленно занялись едой, он против воли мысленно считал, сколько на самый худой конец останется у него денег, и как он просуществует до конца месяца.
Эта постоянная тревога сделала, наконец, то, что он перестал улыбаться, стал еще больше рассеян, и ему казалось, что официанты давно прочли всё в его душе, - и он уже избегал взглядывать на них.
Тамара, надевшая новый жакет, веселенькую, надвинутую низко на глаза шляпку и шелковые чулки, весело оглядывалась по сторонам и улыбалась своим собеседникам. Она, видимо, была очень довольна оттого, что они обедали по-богатому. И в ее взглядах, какие она иногда бросала на Кислякова, сквозило удовольствие и гордость.
- Как здесь красиво и уютно, - сказала Тамара, кончив горячее - селянку из осетрины - и оглядываясь по сторонам.
- Да только здесь и можно хорошо отдохнуть, - сказал Кисляков.
- Ты нас очень балуешь, - мы там совсем отвыкли от всяких ресторанов.
- Вот это и хорошо, - сказал Кисляков, и сам подумал, что, может быть, Аркадий предложит платить пополам; тогда у него не так велика будет брешь в бюджете. Иначе - скандал.
От этих мыслей он совершенно лишился аппетита и ничего не ел. А кушанья для себя выбирал наиболее дешевые, но с таким видом, как будто это - как раз то, что он давно уже искал.
- Куда же мы отсюда? - спросил он, когда был уже заказан счет. И ждал с замиранием сердца, что Тамара скажет: "Поедемте куда-нибудь на автомобиле".
Но Аркадий предложил пойти к ним домой, и Тамара согласилась.
Когда подавали счет, Кисляков старался не смотреть в сторону Аркадия, чтобы не давать своим глазам наблюдать, полезет его друг в карман за бумажником или нет.
Аркадий сунул руку в карман.
- Ты что это? - поспешно спросил Кисляков.
- Пополам расплатимся, я думаю...
- Не изволь, не изволь. Ты у меня в гостях, - сказал Кисляков и протянул руку за поданным счетом. Его глаза прежде всего искали итога. Итог оказался больше, чем он подсчитывал в уме, когда занимал разговором друзей. Он забыл, что вина считаются вдвое. Получилась сумма в двадцать пять рублей. Два рубля еще нужно было дать официанту, а там швейцару. И, значит, в его финансовых делах будет брешь в тридцать рублей.
А главное, у Тамары сложилось впечатление, что у него много денег, и она будет считать, что для него ничего не значит выбросить на какие-нибудь пустяки пять-десять рублей.
Они шли к площади. Кисляков вдруг увидел, что на ней стоят вечно пристающие продавцы цветов, и крикнул Аркадию, что направо, переулком, будет ближе пройти, чем через площадь.
Но крикнул так испуганно, как если бы на Аркадия наезжал автомобиль, которого он не видел. И Аркадий действительно в испуге отпрыгнул назад при его окрике.
Домой пришли уже под вечер и, не зажигая огня, уселись втроем на диван.
Тамара была очень нежна с Аркадием. Кислякову показалось, что эта нежность имеет и к нему какое-то отношение. Вероятно, если бы его не было здесь, она не проявляла бы такой нежности к мужу, которого видит каждый день.
- Как хорошо, что в таком настроении не думаешь ни о чем неприятном, - сказала она, очевидно разумея под неприятным свои неудачи с поступлением на сцену и связанные с этим тяжелые минуты.
Положив руку Аркадия к себе на плечо, она гладила и терлась о нее щекой, а глаза ее изредка взглядывали на Кислякова.
Зазвонил телефон. Тамара встала.
- Я занята, - сказала она резко с легкой гримасой.
- Кто это? - спросил Аркадий.
- Это одна подруга.
Тамара опять села на диван, но настроение ее изменилось, и она сказала с тоской:
- Неужели я не пробьюсь на сцену? Неужели никогда этого не будет?
- Будет, будет. Я в этом уверен, - сказал Кисляков. - Вот тебе моя рука на счастье.
Тамара взяла его руку, сжала ее, потом задумчиво погладила. Аркадий же смотрел на них с улыбкой, как на детей, и был горд и рад, что два самых близких ему человека сидят, как брат и сестра.
Ему только было странно, что они всё еще не могут привыкнуть друг к другу. Они точно боялись остаться вдвоем на диване, и, когда Аркадий по своей привычке говорить на ходу прохаживался взад и вперед по комнате, они в один голос звали его на диван.
- Зачем ты встаешь? Так уютно, когда сидим все вместе, - говорила Тамара, сейчас же сама вставая с дивана.
Аркадий служил для них своего рода соединением: когда он был вместе с ними, Тамара, как бы из-под его защиты могла взглядывать на Кислякова, гладить его руку, что было, конечно, неудобнее, если бы они сидели вдвоем, а не все вместе.
- А сама-то куда вскочила? - говорил Аркадий.
- Я не хочу без тебя сидеть.
- Что, вы боитесь, что ли, друг друга? Что я вас никак не приучу! Ты не представляешь себе, как я сейчас счастлив, - говорил он, обращаясь к другу. - Когда вы говорите друг другу "ты", я испытываю большую радость.
- Мне даже самому странно, что на Тамару я, при всем желании, не могу смотреть, как на женщину, - сказал Кисляков.
Говоря это, он с улыбкой взглянул на Тамару, как бы желая обрадовать ее своим полнейшим бескорыстием и чистотой.
Ее глаза смотрели на него. Но она ничего не сказала, не ответила на его улыбку и, о чем-то задумавшись, стала смотреть в сторону.
Кисляков почувствовал, что она чем-то недовольна, и хотел поймать ее взгляд, но она не смотрела на него.
- Я еще потому так рад вашей дружбе, что Тамара теперь меньше стремится к обществу своих подруг. Только вы всё еще почему-то дичитесь друг друга.
- Нельзя же так скоро привыкнуть. - сказала Тамара.
- А вы привыкайте.
И, когда Кисляков встал, чтобы попрощаться, Аркадий шутливо соединил их головы и сказал:
- Ну, поцелуй его хоть раз, своего нареченного брата.
Тамара обняла за шею Кислякова и поцеловала его просто, как сестра, но только слишком поспешно отстранилась.
- Страшно всё-таки? - сказал Аркадий, уловив ее движение.
- Вот привыкну, тогда не будет страшно, - ответила Тамара.
И правда: некоторое время спустя она уже свободно и просто, как сестра, здороваясь, целовала Кислякова, когда он приходил.
Она обычно приходила с биржи в состоянии полного отчаяния. Аркадий ее сердил тем, что относился к ее неудачам недостаточно серьезно.
- Он всё смотрит на меня, как на маленькую девочку, которую оставили без игрушек. Как он не может понять, что передо мной глухая стена! - говорила в волнении Тамара. - Как он не может понять, что это ужас. Мне хочется иногда расшибить себе голову о стену. Я хочу делать то дело, каким я могу проявлять себя. А он этого не понимает.
- Да я понимаю, - говорил виновато Аркадий, - но что же делать?
- Ах, "что делать"?! - живо вскидывалась с неожиданной злобой Тамара. - Вот это другой вопрос. Другие находят, что делать.
- Кто "другие"?
- Вообще другие... Кто смотрит проще на вещи... И мне иной раз хочется наплевать на всё. Раз меня не существует в жизни, как человека, то для меня всё равно.
- Опомнись, что ты говоришь!
- Нечего мне опоминаться! Говорю и буду говорить.
В это время всякие утешения Аркадия вызывали в ней только большее раздражение. Но она поддавалась успокоениям Кислякова, который всегда говорил, что рано или поздно она выйдет на сцену. Он, обняв ее за плечи, начинал развивать всякие утешительные перспективы, и она затихала, поддаваясь его успокоениям.
- Какая-то абсолютная пустота, - говорила Тамара. - Понимаешь, внутри, во мне ничего нет, И это ощущение мучительно! Хочется хоть чем-нибудь его заглушить. Я понимаю, почему люди пьют и... вообще всё такое... Хоть на минуту заглушить сознание. Я Аркадию говорила, что страшно рада встрече с тобой. В тебе есть чуткость, теплота, какой я не видела... у других. Все такие животные! Я сама просто смотрю на вещи, но я всегда различаю, когда от человека остается приятный или неприятный осадок. Хуже всего, когда осадок остается отвратительный. А он отвратительнее всего, когда встречаешься с пустотой. Ты думала - около тебя человек, а это пустота, тогда как я от своей пустоты бегу!
Чем дальше, тем больше она становилась раздражительной при всяком замечании Аркадия и успокаивалась только тогда; когда Кисляков начинал ее убеждать и уговаривать. Иногда, когда он вставал с дивана, чтобы итти домой, она нервно схватывала его руку и говорила:
- Не уходите!..
Аркадий теперь всегда посылал Кислякова успокаивать ее в минуты ее угнетенного состояния.
- Пойди, она тебя больше слушает, - говорил он.
Один раз Кисляков пришел, когда Аркадия не было дома. Тамара ходила