руками и немытыми лицами. Так называемый дворянский ряд.
Кисляков невольно перешел на другую сторону, из боязни встретить тут знакомых, перед которыми неудобно будет не остановиться и не выразить сочувствия (хорошенькое знакомство, если, например увидит Полухин).
Потом прошел на Александровский вокзал и, взяв билет, сел в дачный поезд.
На первой остановке он вышел.
Была середина сентября. В воздухе уже чувствовался пряный запах осени. Кругом виднелись желтые березовые рощи, сонно ронявшие листья, чернели осенние грязные дороги среди убранных полей и побуревшие ниточки полевой рябинки на межах.
С распаханных крестьянских загонов, пестревших расставленными по бороздам мешками, доносился крепкий запах картофельной ботвы, завядшей от ранних утренников. И сырая осенняя трава, пересыпанная желтыми листьями, стала клочковатой и жесткой.
Пахло землей и осенью.
После городского шума и сутолоки здесь была особенная тишина и ясность.
Кислякову показалось странным, что есть эта тишина, о которой он как-то забыл совсем.
Он посмотрел на небо. Оно было ровное, спокойное, какое бывает в тихие осенние дни. В высоте чуть видневшейся ниткой летели к югу журавли, и чуть слышно доносилось их курлыканье. Кислякову вдруг показалось, что он утратил связь с этим вечным движением жизни.
Жизнь не останавливается и непрестанно движется. В прошлом году здесь не было этой железной дороги, не было тех двух заводов с высокими трубами, не было этого поселка, который вырос здесь.
Ему вдруг показалось, что нужно только слиться с этой движущейся и рождающейся жизнью, хотя бы в деле, какое он делает сейчас с Полухиным, - не спешить, не цепляться всеми силами только за животное существование. Тогда всё будет хорошо. Помнить, что ведь он - человек, что свою сущность, появившуюся на земле один раз в миллионы веков, не стоит тратить на перебивание комнаты у дамы с ордером из Цекубу.
Проходивший мимо старичок с мешком за плечами и с трубочкой остановился и попросил прикурить.
- Тихо как у вас тут, старина, - сказал Кисляков.
- А вы сами из города будете? Или на даче тут?
- Нет, просто сейчас на часок приехал.
- Очахнуть, значит, немножко захотели?
Старик ушел, а Кисляков долго стоял на высоком бугре. Потом медленно пошел домой в новом, просветленном настроении.
Но, проходя от вокзала через площадь, он вдруг увидел Полухина, который стоял на остановке и ждал трамвая.
Он вдруг против воли, против сознания почувствовал какую-то суету в ногах. Торопливо и более громко, чем это было нужно, окликнул Полухина, который с удивлением оглянулся и пошел к нему навстречу.
Кисляков, видя где-нибудь на улице Полухина, испытывал большую радость, чем когда видел его в учреждении, как будто все видели, как они дружны, и могли только завидовать Кислякову.
- Ты куда направляешься? - с радостным удивлением спрашивал Кисляков.
- На стадион хочу проехать, да видишь, сколько народу никак не сядешь, - сказал Полухин, показав на переполненные трамваи.
Живой глаз Полухина смотрел дружески-приветливо, а стеклянный - неподвижно, остро и подозрительно.
- А что сегодня на стадионе? - спросил Кисляков, стараясь не смотреть на стеклянный глаз Полухина.
- Наши состязаются с австрийцами.
- Тогда пройдем пешком, тут недалеко.
Они пошли.
Когда они подошли к стадиону, Кисляков взял Полухина под руку, чтобы не растеряться в густой толпе, осаждавшей вход на трибуны. При чем чувствовал еще больший прилив дружбы и любви к Полухину оттого, что мог держать его под руку.
У Кислякова не было билета. Но Полухин был видный член общества, которому принадлежал стадион.
- Это со мной, - сказал он спокойно контролеру.
Кисляков, войдя во двор стадиона и оглянувшись на осаждавшую ворота толпу, почувствовал свое исключительное положение и превосходство даже над теми, у кого был билет.
Они прошли в правление за, билетом, при чем Полухин всё делал сам, а Кисляков только дожидался. И от этого чувствовал как бы свою близкую прикосновенность к пролетарской организации. Он не благодарил суетливо Полухина, как своего начальника, убивавшего его любезностью, а просто и спокойно спрашивал:
- Ну что, ты взял? Теперь можно итти?
Он говорил спокойно, а в то же время внутри его что-то дрожало от необычайного чувства дружбы и от того, что он имеет возможность принимать заботу Полухина так просто, как будто при их отношениях это вполне естественно.
Полухин часто здоровался с какими-то партийными, очевидно - важными, лицами и, указывая на Кислякова, говорил им:
- Познакомьтесь.
Часто целой группой, остановившись у барьера, они разговаривали, смеялись, а Кисляков, чтобы не почувствовали в нем чужого, так как он был не в курсе их разговоров и не мог принять в них свободного участия, отходил ближе к барьеру и делал вид, что осматривает стадион.
Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались всё новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям. Внимание всех было устремлено на гладкую зеленую лужайку овальной формы, на которой должно было происходить состязание, а сейчас доканчивали партию вторые команды.
Все входившие, увидев бегущие фигуры в синих рубашках и красных трусиках, тревожно спрашивали:
- Что, началось?..
- Нет еще, это вторые команды, - отвечал кто-нибудь.
И спрашивающий, хотя часто и не понимал, что такое "вторые команды", всё-таки удовлетворялся этим ответом и проходил по рядам, ища своего места.
- Видал, какая махина? - сказал Полухин, когда они сели рядом. - Говорят - первый стадион в Европе по величине.
- Да, - сказал Кисляков, - разглядывая сквозь пенснэ стадион. - До революции у нас таких вещей не было. Вот тебе живая пропаганда коммунизма.
- Когда же начнется-то? - нетерпеливо спрашивали в рядах.
- Сначала эти должны кончить.
- Да на что они нам нужны? Пусть они идут кончать в другое место. Нам австрийцев нужно.
- Будут и австрийцы.
Особенное нетерпение выражал какой-то человек в технической фуражке, который поминутно вставал с своего места, возмущался по поводу опоздания состязания, потом опять садился и нетерпеливо сдвигал на затылок фуражку.
Наконец, по всей огромной массе людей, сидевших на скамьях трибун, пробежал тревожно возбужденный шелест.
Кто-то крикнул:
- Идут!
- Все стали приподниматься и растерянно оглядываться, не зная, откуда ждать появления команд, а главное - иностранных противников.
- Где они, где?
- Вот, из тоннеля идут!
Показались люди в пиджаках и в пальто, с фотографическими аппаратами.
- Да нет, это фотографы.
Вдруг вся масса стадиона дрогнула от раздавшихся аплодисментов и рукоплесканий: из тоннеля легко выскочила одна фигура в красной, потом в голубой спортивной одежде, в пристегнутых резинкой носках, и туфлях, а за ними стали легко высыпаться на зеленую лужайку остальные. Красные перемешивались с голубыми.
- Какие наши? Красные? - послышались торопливые вопросы.
- Нет, наши голубые.
- Вот как?
Зрители переглядывались, довольные тем, что наши как бы из гостеприимства уступили приезжим свой цвет.
Музыка заиграла туш. Красные и голубые фигуры, казавшиеся издали маленькими, почти игрушечными, стали в круг посредине, голубые против красных. И одна фигура в голубом поднесла противникам большой букет цветов. Это вызвало взрыв аплодисментов со стороны бесчисленных зрителей (их было свыше сорока тысяч).
Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видит это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат. И он, Ипполит Кисляков, сидит среди этой массы как свой, и даже в привилегированном положении.
- Вот привести бы сюда всех сомневающихся, - сказал он Полухину, так как в это время сам был полон одушевления и подъема.
Вдруг послышался знак команды, и голубые фигурки отделились от красных. Одни побежали на одну половину зеленой лужайки, другие на другую.
Состязание началось.
Когда большой мяч, поданный ловким ударом с нашей стороны, летел в сторону австрийцев, все с замирающим дыханием следили, как за ним бросались красные и голубые фигуры, поддавали его головами, ногами, гнали по траве, спутывались в толпу, и вдруг мяч опять вырывался и летел через головы еще дальше в сторону австрийцев, производя среди них сумятицу и замешательство.
Человек в технической фуражке вскакивал и плачущим голосом, каким кричат борзятники при травле волков, кричал:
- Хорош! Хорош! Гони!..
И когда мяч начинал уже метаться между ногами вблизи вражеских ворот, он умоляющим голосом вскрикивал:
- Ну! Ну!
И всем телом делал движение вперед, как бы внутренним усилием помогая своим.
Но когда голкипер противников, охранявший ворота, бросился на летевший к нему мяч и, поймав его на лету, падал вместе с ним в пыль животом, так как обе руки были заняты, человек в технической фуражке первый начинал неистово аплодировать ловкому противнику. И все трибуны оглашались рукоплесканиями. Все оглядывались друг на друга, и на довольных возбужденных лицах чувствовалось, что они рады справедливо аплодировать ловкости иностранных противников, как будто этим показывали, что для них нет иностранцев, а есть такие же товарищи.
Кисляков, сам не понимавший, почему он всё-таки втайне сочувствовал своим, тоже начинал аплодировать при ловком ударе противника и чувствовать удовлетворение от этого. Вероятно, австрийцы будут довольны и дома расскажут, как русские аплодировали им наравне со своими.
Оглянувшись безотчетно назад, Кисляков увидел секретаря ячейки Маслова. Он не сидел, а стоял в кучке людей, которым нехватало места, у задней стены трибуны.
Кисляков оживленно кивнул ему головой. Но Маслов не ответил на его поклон и отвернулся. То ли он не заметил поклона, то ли ему не понравилось, что Кисляков сидит дружески рядом с Полухиным - было неизвестно. Но у Кислякова появилось неприятное, тревожное ощущение, он каждую минуту чувствовал, что сзади него стоит Маслов и, наверное, теперь будет отмечать каждое его движение.
"Может быть, он в самом деле не заметил, что я ему поклонился? А может быть - недоволен, что я сижу, а он стоит где-то сзади? - думал Кисляков и с раздражением смотрел на человека в технической фуражке, который, вызывая улыбку у соседей, каждую минуту вскакивал и кричал плачущим и умоляющим голосом:
- Хорош! Хорош! Гони! Ну, ну, еще!..
Он старался не думать о Маслове, но к состязанию вдруг потерял всякий интерес.
Музей был уже совершенно реорганизован. Мирный этап революции был представлен двумя периодами - восстановительным и реконструктивным.
В одном зале были макеты новых электростанций: Волховстроя, Днепростроя. На светящейся карте отмечались пущенные предприятия, крупные заводы, были помещены модели многих изобретений, появившихся за это время.
В другом зале из игрушечных домиков были изображены колхозы с новым укладом жизни, с работающими на полях тракторами. И на светящейся карте, как флажки во время войны, указывающие продвижение фронта, лампочки указывали число возрастающих колхозов и совхозов.
Полухин ужасно радовался, когда зажигались на темных местах новые лампочки, и был похож на мальчика, который смотрит на зажигаемую рождественскую елку.
Из старых сотрудников-интеллигентов осталось очень мало народа, работали большей частью новые - комсомольцы.
- Вот, брат, университет-то! - говорил иногда Полухин, обходя с Кисляковым залы. - Глянул и сразу видишь всю линию, как на ладонке, от чего дело шло и к чему пришло. А то набрали царских шапок, а что с ними делать - никому неизвестно. Теперь и шапки на месте. Без тебя я такой штуки не сделал бы.
- Ну, да это что там, - говорил Кисляков, как будто ему было неприятно выслушивать эти похвалы.
- А я говорил и еще раз скажу, что, не будь тебя, и я бы ничего не сделал. А кроме того, ты совершенно переродил меня. Помнишь, как ты сказал мне, что ты мне веришь больше, чем иным своим товарищам? Я тогда почувствовал к тебе такую любовь, какой не чувствовал ни к кому из своих, и мысленно сказал себе, что я уж никогда от тебя не отмежуюсь, как теперь говорят, никогда тебе не изменю. Если тебе будет плохо или тяжело, всегда рассчитывай на меня. Я уж не вильну от тебя в сторону.
Придя в музей, Кисляков зашел к Полухину в кабинет. У него был в это время прием. Кисляков молча поздоровался с ним, как свой человек, и сел в стороне на окно.
Покурив, он хотел уходить, но Полухин окликнул его и отвел к дальнему окну; посетители молча ждали, а он стал говорить о том, что ячейка, кажется, подводит под него мину, и, вероятно, предстоит борьба.
Полухин при этом крутил ослабевшую пуговицу на блузе Кислякова. Тот молча, серьезно слушал, в то же время как бы чужими глазами отмечая доверие к нему Полухина и его дружеский жест - кручение пуговицы.
- Чего они? - спросил он, взглянув на Полухина.
- Не нравится, что я больно самостоятельно командую, - сказал Полухин и пошел к своему столу. А Кисляков вышел из кабинета и пошел по коридору. Ожидавшие своей очереди приема посетители расступились перед ним, оглядываясь на него, как расступаются, когда из кабинета выходит близкое начальнику лицо. И он как что-то естественное принимал это обращенное к нему внимание и, точно не замечая взглядов, пошел в ячейку.
У него было возмущение против ячейки, которая затевала травлю против Полухина. "Ни минуты покоя не дают, - подумал он, - ведь человек делает дело, и делает прекрасно; нет, надо его копнуть, а дело развалить". Он при этом беспокоился не только за Полухина, - он мог иметь основание беспокоиться наравне с Полухиным и за себя в силу своей дружбы с ним. У него поднялось раздражение против комсомольцев.
Но он с толчком в сердце вдруг подумал: не потому ли Маслов не ответил на его поклон, что считает его другом Полухина, против которого он повел сейчас кампанию.
Войдя в комнату ячейки, он застал там целое собрание. Кто сидел в кепке за столом на деревянном диванчике, кто на окне, остальные просто стояли, окружив плотным кольцом стол, за которым сидел Маслов.
При стуке двери лица повернулись к вошедшему, и на секунду замолчали, как замолкают, когда входит человек, относительно которого не совсем уверены, можно ли при нем говорить.
Прежде Кисляков, увидев собрание, покраснел бы и, извинившись, закрыл дверь и ушел. Но теперь он смело вошел, показывая всем своим видом, что он такой человек, при котором можно всё говорить. Он подошел к столу и, кивнув Маслову, оперся на плечо белому Чурикову, дружески подмигнув ему.
Разговор в комнате снова возобновился; сначала несмело, потом, вдруг прорвавшись, заговорило сразу много голосов.
Разговор шел о работе музея и, в частности, о Полухине. Говорили, что он совершенно оторвался от массы, ячейка для него ничто, общественной работы никакой.
- Ага, вот я говорил ему это! - громко сказал Кисляков.
И почувствовал, что он сказал это так свободно, как говорит человек, которому нечего бояться или подслуживаться. И он говорит, что думает. Он и действительно не думал подслуживаться. Этого не позволила бы ему сделать его интеллигентская честность мысли, которая сейчас же отметила бы его фальшивый шаг, но он хотел словами разрядить атмосферу и найти для своего друга извиняющие его объяснения.
- Я ему не один раз говорил, а он всё хочет блеснуть перед вами законченной работой, - продолжал Кисляков. - Он очень ценит вас, ведь он и начал с того, что поставил вас на первое место, ведь до него тут кто был...
- Нам первого места не нужно, - сказал Маслов, - нам нужна общественность в работе, а то действительно, может быть, налицо ценные результаты в смысле дела, а в смысле общественности - ничего.
Кисляков почувствовал испуг при первой половине фразы, которую Маслов сказал как-то жестко, не взглянув на защитника, но вторая половина - о ценных результатах - заставила его облегченно перевести дыхание: она была сказана более мягко, как будто слова Кислякова оказали свое действие.
- А то в самом деле, - продолжал Маслов, - получается странная вещь, что интеллигент оказывается нам более близким человеком, чем свой коммунист - пролетарий.
Кисляков при этой неожиданной фразе едва удержал лицо от непроизвольных радостных движений, он только сделал движение горлом, как будто что-то проглотил. У него было такое чувство, какое бывает у солдата, который поймал на себе пристальный взгляд генерала и всё мучился этим, а потом со страхом шел, ожидая получить выговор. И вдруг, вместо этого, получил "Георгия" первой степени.
И, казавшееся прежде несимпатичным, лицо Маслова теперь представилось ему совсем в другом свете. И то, что он был всегда очень сдержан, и с ним трудно перейти на фамильярно-товарищеские отношения, это еще больше увеличило значение сказанной им сейчас фразы.
Кисляков про себя отметил, что у него очень удачно вышло с защитой Полухина, он даже как бы обвинял его (и потому выказал себя совершенно беспристрастным судьей), но в то же время сказал, что Полухин очень ценит членов ячейки, и этим несколько смягчил их враждебное настроение.
А главное - оказалось, что тревога была напрасна. Маслов против него - Кислякова - решительно ничего не имеет, он принят здесь как свой человек.
Он хотел побежать к Полухину, чтобы рассказать ему о своей удачной защите его, но, подумав, что комсомольцы увидят и объяснят по-своему его беседу с Полухиным, вернулся почти от самой двери кабинета.
На главном участке - на служебном - Кисляков чувствовал себя перешагнувшим на другой берег. Но оставалось еще одно узкое место - это борьба с отрядом имени Буденного. Отряд, еще более окрепший за последнее время, явился неожиданной злой силой, которая поставила заслон для переправы Кислякова полностью на другой берег и держала одну его ногу всё еще на старом берегу.
Он не мог войти в общественную жизнь дома, как он вошел на службе. Отряд компрометировал его с неустанной энергией. И на Кислякове, благодаря разоб-лачительствам отряда, образовался налет "чуждого элемента". Одно время он почувствовал себя оставленным в покое. О нем как будто забыли. Но это объяснялось временным отвлечением внимания отряда на свои внутренние дела. Его тоже коснулось частичное разложение. Впервые за всё время существования отряда было произнесено в его среде жуткое слово "растрата". Мещанкин сын Печонкин, стойко выдерживавший до этого все соблазны, поскользнулся... Он заведывал кассой отряда, и, когда навезли с юга арбузов, которые лежали целыми грудами на улицах перед фруктовыми палатками, он, как шальной, ходил около этих арбузов. Его отуманенную голову стала преследовать мысль - одному съесть целый арбуз, чтобы как следует наесться. Купленный отрядом вначале арбуз и съеденный с агитационной целью только раздул тлевшее пламя.
В результате этого он украл общественные деньги, семьдесят копеек, купил арбуз и, забравшись в самый дальний угол двора, там прикончил его один, как и было задумано.
Это было легкомысленно, глупо и, главное, сейчас же обнаружилось: Саня Тузиков наткнулся на него, когда он пожирал последние куски и выгладывал до белого мяса корки. Щеки у него были все красные от арбузного сока. Он так и застыл в тот момент, когда вгрызся в круглое донышко арбуза, держа его обеими руками.
Отряд в своей основе был настолько крепок и не заражен кумовством, что этот поступок в тот же момент был отдан на суд общественности.
В кустах было несколько экстренных заседаний, при чем даже малолетние, - которые пострадали всего, может быть, на какую-нибудь копейку, - принимали самое активное участие в обсуждении факта позорного разложения одного из старейших членов отряда. На мгновение пошатнулась у всех вера: кому же можно доверять? кому поручить кассу отряда? Массы еще были слабы по своему малолетству и считать в большинстве случаев могли только до десяти.
Печонкин сам, кажется, был убит своим провалом больше всех. Никто еще не видел его в таком униженном состоянии, когда он клялся и божился (его остановили, указав на нецелесообразность приема), клялся, что это первый и последний раз. Он обещал немедленно покрыть растраченные суммы. Когда у него спросили, из каких это он источников покроет, Печонкин замялся и сказал, что украдет у матери. Все были озадачены. Получился заколдованный круг: один раз украл, а теперь для исправления своего греха будет второй раз красть, хотя и у матери, т. е. у чуждого элемента. Этот вопрос дебатировали на нескольких заседаниях и всё-таки не могли прийти ни к какому определенному заключению.
Наконец, постановили, чтобы к краже (или выемке, как определял Печонкин) не прибегать, потому что тогда вовсе не разберешься и не найдешь границы между законным и незаконным пополнением кассы. Предложено было покрыть растрату в рассрочку.
Отряд к этому времени благодаря вступлению новых членов увеличился количественно и получил большой авторитет среди населения дома. Тем чувствительнее был для него неожиданный удар - обнаружившееся загнивание в самом сердце отряда.
Отряд всё еще не имел своей территории, и редакция отряда, а также вся хозяйственная часть продолжали ютиться всё в том же жалком углу коридора квартиры N 6, не имея в своем распоряжении даже самой необходимой мебели.
Благодаря этому редакторская и художественная работа газеты производилась в лежачем положении (на животе). При чем мимо них ходили, перешагивая через ноги редакторов и сотрудников, наступая на листы бумаги и краски. А кроме того, являлись собаки (дружественные), совали носы в те же краски, разведенные на блюдечках, и ходили по разложенным листам. Газеты часто выходили с грязными следами собачьих ног.
Пока отряд был поглощен ликвидацией инцидента с Печонкиным, оказалось, что за это время освободилась комната N 9, ее из-под носа у отряда, при поблажке домоуправления, захватил Ипполит Кисляков. И жил несколько дней спокойно, твердо уверенный в своих правах.
Отряд поднял кампанию. Он из номера в номер печатал в своей газете статьи об условиях жизни и работы отряда в связи со смехотворными жилищными условиями. Например, в одном из номеров газеты было изображено "заседание коллегии редакторов с участием нежелательных ассистентов": рядом с редакторами - две собаки, затесавшиеся на разложенный лист газеты. И тут же, тоже из номера в номер, газета рассказывала о жизни Кислякова, живописуя ее яркими красками. Была изображена картина занятия им комнаты, его бег на призы с дамой из Цекубу и, наконец, гипотеза о его будущем в квартире N 6: изображались уходящие в бесконечность по коридору двери и над каждой надпись: "Комната бывшей жены Ипполита Кислякова".
Очевидно, мысль составителей была та, что если Кисляков развелся и благодаря этому занял отдельную комнату, то не исключена возможность, что эта операция будет повторяться до бесконечности. В то время как отряд, общественная организация, должен разделять свою жалкую площадь со всеми собаками квартиры, которые видят, что сидят на полу люди, значит, можно как угодно к ним лезть, совать носы в банки с краской и ходить грязными лапами по листам газеты.
Газета делала то, что моральные права Кислякова слабели с каждым днем в глазах даже взрослого населения дома. Даже сам он начинал чувствовать себя каким-то заклейменным. Когда он проходил к себе домой и слышал сзади себя чей-нибудь смех, ему казалось, что это смеются над ним. Даже когда он только приближался к дому, у него уже начинало ныть под ложечкой от ожидания, какую новость преподнесет ему сегодня эта злая сила.
Вся его личная частная жизнь была отравлена. Он жил точно под стеклянным колпаком, за ним следили в десять глаз, и малейшая его оплошность сейчас же отражалась в стенных летописях отряда.
Чувство непрочности и какой-то обреченности не давало ему ни желания, ни возможности привести свое новое жилище в благопристойный вид... В самом деле, если его выкурят в конце концов из комнаты, то какой смысл ее устраивать? И он ограничился только тем, что купил простую железную кровать, стол и два стула. Если разбивалось стекло, он не вставлял его, а только загораживал картонкой, оторванной от старой приходо-расходной книги. Каждый его шаг в деле создания уюта только вызвал бы новый бешеный поход газеты против него на ту тему, что, в то время как отдельные элементы буржуазии утопают в роскоши, организация пресмыкается на голом полу, в собачьем обществе.
И в то время, как на службе он был уже своим, пользовался уважением и признанием, здесь ему приходилось молчать. Даже на службе он воздерживался сообщать о своих жилищных неурядицах, чтобы не скомпрометировать себя в классовом отношении.
Он был совершенно бессилен бороться с отрядом. И чем мог он ответить на ядовитые выступления против него? Жаловаться в домоуправление уже пробовал. Не вышло. Перейти в рукопашную и надавать затрещин авторам инсинуаций было невозможно. Перед ним были не отдельные особи, а коллектив, который понял, что его сила - в единении и организации. Подать в суд? На кого он будет подавать? На ребят, из которых самому старшему тринадцать лет, а младшему три года? Все на смех подымут. А в то же время ему было не до смеха...
Дальше. Если даже допустить, что он подаст в суд, разве к деткам не придут на помощь родители и не выволокут на свет Божий подробности из его биографии, вроде знаменитой пирушки?
Что он может противопоставить этому? Самое большое - факт присвоения отрядом залетевшего с чужого двора резинового мяча, свидетелем чего он был сам.
И единственно, что ему оставалось, это - итти на уступки, на подкуп посредством дружеской починки того же украденного мяча или предложения якобы случайно оказавшихся в кармане конфет. Но за этим зорко следили старшие члены и вожаки отряда, не позволяя падким на сладкое массам унижаться перед врагом, на которого нужно нажимать без малейшего послабления.
Управдом, раньше изредка принимавший его сторону, как, например, в деле захвата комнаты, теперь окончательно стушевался после того, как его однажды погладили в газете. Когда Кисляков шел к нему с жалобой, он сейчас же делал вид, что занят, куда-то спешит. Когда Кисляков заставал его врасплох, он молча выслушивал его с оскорбительным безразличием и даже выглядывал при этом в окно, как будто проситель бесконечно надоел ему.
А один раз он даже сказал:
- Знаете, что... переезжайте от нас. Всё равно вам тут не жить. С этими чертенятами при вашем положении бороться никакой нет возможности.
У Кислякова от неожиданности такого заявления даже остановилось сердце. Он, возвысив голос, хотел спросить: при каком это его положении?.. Но почему-то удержался от этого вопроса. А после целый день мучился оттого, что не спросил и этим дал повод управдому думать, что он сам хорошо знает, какое его положение, и предпочитает уж лучше умалчивать об этом. А не решился он спросить от мгновенного испуга, который охватил его при этом замечании управдома. Испуг происходил от мысли, что, может быть, в самом деле за ним числится то, чего он и сам не знает.
Но что?.. Итти к управдому спустя некоторое время и спрашивать было уже невозможно. Приходилось, напрягши память, ходить одному и с пожиманием плеч, с постоянным сниманием и надеванием пенснэ, соображать, что это может быть, на что может намекать управдом. Хорошо, если только на то, что он считает его, как интеллигента, менее правоспособным элементом, чем отряд имени Буденного. А если что-нибудь похуже?
С этого момента при каждой встрече с управдомом он старался свернуть в сторону, а если тот шел сзади - Кисляков испытывал неприятное содрогание в спине.
Оставалось одно средство: бежать в такое место, где его не знали.
Ему посчастливилось. Каким-то чудом он нашел комнату в дальнем районе. И узкое место на фронте его жизни перестало существовать.
Новая комната его была за рекой, в пятом этаже огромного дома. И первое, что он сделал, - отправился в домоуправление. Там сидел человек в двубортном пиджаке, с давно нестриженными волосами; потом пришли еще двое, вроде студентов или комсомольцев.
Бывает иногда, что человек как-то сразу свободно и естественно находит тон разговора, тон обращения. Так случилось и здесь. Кисляков прежде всего познакомился, предложил папиросу и сам почувствовал, что он говорит с новыми знакомыми как свой человек. Нисколько не наигрывая, он сел на стол, сплевывал, когда курил, давал прикуривать от своей папироски, рассказал о своей службе. Одет он был в пальто, в высоких сапогах и в косоворотке. Он их стал носить, чтобы не мозолить глаза комсомольцам в музее своим интеллигентским видом.
Когда в домоуправление вошел еще какой-то человек в сапогах и суконном картузе, с руками, чёрными от нефти, управдом сказал ему:
- Познакомься: товарищ Кисляков. У нас будет жить.
Кислякова вдруг охватило чувство живейшей признательности к управдому за то, что он представил его не как гражданина Кислякова, даже не как "Ипполита Григорьевича Кислякова", а как товарища Кислякова. Оттого, что новые знакомые отнеслись к нему хорошо, он ощутил прилив какого-то счастья. Он не чувствовал в их обществе себя инородным телом и чуждым элементом, за которым смотрят подозрительные глаза. Он уже на другой день стал на "ты" со всем домоуправлением. И часто про себя повторял: "Товарищ Кисляков, товарищ Кисляков". Эти слова звучали для него теперь, как музыка.
Кисляков заинтересовался общественной работой дома, стал расспрашивать, есть ли у них клуб, какие ведутся в нем работы, и тут же записался в число членов-активистов.
Впервые за всё время он почувствовал прелесть общественной работы, которая сразу сделала его известным всему населению дома, и так как он был очень вежливый, готовый на всякую любезность человек, то к нему часто обращались за всякими советами. И не было ничего приятнее, как, идя по лестнице, услышать сзади себя:
- Товарищ Кисляков, милый, помоги-ка вот тут разобраться.
К нему подходил какой-нибудь рабочий за советом, и Кисляков, чувствуя благодарное волнение, подробно объяснял рабочему всё, что требовалось, даже кричал ему вслед упущенные подробности.
Теперь он чувствовал, что эти люди признают его действительно своим товарищем, и хотелось всеми силами оправдать их доверие и расположение к нему.
Было еще приятнее проходить по клубу быстрым шагом своего человека, расписываться на .некоторых бумажках, проверять счета и чувствовать в каждом своем уверенном движении, что он принят этой жизнью, что он вошел в нее.
Так как ему в свободное время делать у себя в комнате было нечего, то он всё время был в клубе или домоуправлении. Раз человек всё время на виду, значит - он ничего про себя не таит, значит - вся его душа тут. И он всем своим видом только и хотел показать каждому, что он ничего про себя не таит, что вся его душа тут. Не занимая никакой должности, он стал необходимым в домоуправлении человеком. К нему обращались больше, чем к управдому, и сам управдом часто просил что-нибудь сделать или объяснить за него, так как уходил по другим делам. И ничего с таким удовольствием Кисляков не делал, как это.
Когда подходил какой-нибудь советский праздник, он делал плакаты, рисунки, организовывал шествия.
Тамаре он решил не говорить ни про развод, ни про переезд в новую комнату. Потому что его всё-таки тревожила мысль, что она, устав от своих метаний, скажет ему в конце концов:
"Я имею для тебя приятный сюрприз... Расхожусь с Аркадием и переезжаю к тебе, раз уж ты из-за меня развелся с своей женой". И тогда поневоле придется сказать, что он рад и давно ждал этого, иначе его отношения к ней будут похожи на подлость.
Для него сейчас было такой приятной новостью иметь при себе целиком все деньги, какие он получал на службе, что радовался им как ребенок.
Но через неделю после переселения он получил от Елены Викторовны письмо, в котором она требовала от него денег в течение шести месяцев. При чем предупреждала, что если он откажется - она подаст на него в суд. Он сейчас же пошел в консультацию, и ему сказали, что никаких денег он платить не обязан, так как жена сама подала заявление о разводе.
Он успокоенный вернулся домой, решив, что если Елена Викторовна всё-таки подаст на него - он предъявит к ней встречный иск на свои вещи, которые она у него потаскала.
И тут же сжал голову обеими руками.
Тамара со времени знакомства с режиссером кинофабрики стала рассеянна, приподнято-возбуждена. Наконец-то, мечта ее была накануне своего осуществления. Она будет иметь работу и свое место в жизни.
Она теперь постоянно уходила на репетиции, на вечеринки. Раздавались постоянно телефонные звонки, и если в это время у них был Кисляков, то она, оборвав разговор с ним, подходила к телефону, и начинался долгий разговор. В ней чувствовалась лихорадочная приподнятость от своего успеха.
Тон ее был загадочно-кокетливый, она улыбалась, пожимала плечами, при чем, держа около уха одной рукой трубку телефона, другой чертила пальцем по обоям или покачивала ножкой. Часто громко, гораздо громче, чем это было нужно, как казалось Кислякову, смеялась. И этот смех ее был ему неприятен, отвратителен. Иногда ее оживленно блестевшие глаза, сосредоточенные на интересе к происходящему разговору, машинально останавливались на лице сидевшего напротив Кислякова. И когда он делал ей глазами знаки или показывал, что мысленно целует ее, она смотрела на него, не отвечая, как смотрят на стену, или вовсе повертывалась к нему боком, чтобы не отвлекаться.
Кисляков в последнее время почти никогда не заставал ее дома, а если заставал, то всегда в тот момент, когда она собиралась уходить. Здоровалась она с ним как-то торопливо, не глядя в глаза.
- Ты спешишь?
- Да, мне нужно итти на съемку...
- Что же, тебе некогда на одну минутку подойти ко мне?
- Я очень волнуюсь... У меня болит голова. И потом: как ты не можешь понять, что сейчас решается моя судьба, и я не могу быть в спокойном состоянии.
Кислякову пришла мысль, что если она отошла от него, то это только к лучшему, так как он развязался с ней без всяких драм и столкновений, потому что, кроме новизны, в ней не было ничего для него привлекательного.
Но когда он представил себе, что кто-то другой может обладать ею, что она к нему будет радостно выбегать навстречу или, оставшись с ним наедине, повернется к нему спиной и позволит себя целовать сзади в шею, вздрагивая при этом с пылающими щеками, - когда Кисляков представил себе это - жестокая ревность острым ножом резнула ему по сердцу, и у него потемнело в глазах. Ему показалось, что он в этот момент может убить, зарезать.
- Но ты всё-таки любишь меня?
- Конечно, - ответила Тамара, наматывая на палец ниточку.
- Тебя никто из мужчин не интересует?
- Я же вообще к мужчинам равнодушна, ты это знаешь.
- А почему же ты такая странная?..
- Потому, что меня мучит наша ложь.
- Что же, значит, надо прекратить эту ложь? - спросил с забившимся сердцем Кисляков.
Тамара молчала, бросив ниточку и рассматривая пальцы своих больших рук.
- Значит, нам надо разойтись?
- Я не говорю этого. Боже мой, как я волнуюсь. Ну, мне надо итти.
Тамара слегка прикоснулась губами к его щеке и, легко выскользнув из его рук, убежала из дома.
До первого октября, т. е. до дня рождения Аркадия оставалось три дня. Кисляков, измучившийся неизвестностью отношений Тамары к нему, пошел к Аркадию, чтобы переговорить окончательно с Тамарой и пойти даже вплоть до того, чтобы предложить ей обо всем сказать Аркадию и переехать к нему в новую комнату, так как он потерял весь покой при мысли, что Тамара может ему изменить, хотя этого он не допускал. Она ведь говорит, что мужчины для нее безразличны, что она к нему только чувствует страсть.
Когда Кисляков подошел к дверям квартиры Аркадия, он с досадой услышал оживленные мужские голоса, а в эти голоса врывались голос Тамары и ее смех, каким она смеялась, когда бывала в приподнятом настроении.
Он вошел и прежде всего увидел недовольное лицо Тамары, с каким она вглядывалась через стол при стуке входной двери в темноту передней, чтобы увидеть, кто пришел.
За столом, заставленным остатками блюд и наполовину опорожненными бутылками, сидели несколько человек чужих мужчин и Аркадий. Здесь был дядя Мишук, который в первый день приезда привез Тамару в дождь на машине, потом Миллер, кинематографический режиссер, от которого теперь зависела ее карьера, и, наконец, высокий молодой человек в кавказской суконной рубашке с мелкими частыми пуговками.
Тамара с раскрасневшимися щеками сидела на диване, очевидно, пересев туда с хозяйского места. А мужчины оставались на стульях.
Кислякова поразило выражение лица Тамары. Когда она увидела, что это он, у нее появилось легкое смущение, она на секунду потерялась и без всякой нужды, передвигая на столе бутылки и стаканы, спросила, не хочет ли он есть.
Она избегала взглядывать на Кислякова. Он хотел хоть на секунду остановить на себе ее взгляд, встретиться взглядом с ней в упор и не мог. Ее глаза встречались с ним только в тот момент, когда она обращалась к нему с вопросом, и она опускала их или отводила в сторону, когда он отвечал ей на вопрос.
Аркадий, уже пьяненький, при его появлении встал из-за стола и, не замечая, что ему под ноги попала упавшая с колен салфетка, пошел к нему навстречу.
- Я сегодня счастлив! Около меня собрались все мои друзья. Вот дядя Мишук, вот Левочка, о которых ты слышал. Левочка сегодня приехал из Смоленска. А вот наша судьба и наше провидение - Густав Адольфович Миллер, который обещает сделать из Тамары величайшую артистку.
- Величайшей артистка я не обещал сделать, я обещал сделать большую, - сказал Миллер.
- Всё равно, ты сделаешь "большую", а она сама доделает остальное, - сказал Аркадий. Потом, указывая Миллеру на Кислякова, продолжал: - А это мой старейший друг. Друг - это священное слово, которого современность не понимает. Н-не понимает! Если бы такая дружба соединяла всех нас, всё было бы иначе.
Миллер со снисходительной иронией по отношению к Аркадию и с вежливым достоинством к незнакомому гостю встал из-за стола, бросив с колен салфетку на стол.
- Познакомься с ним... и с теми... Это редкие люди... Если бы все были такие, мы бы не погибли... Мы бы...
Аркадий сделал какой-то неопределенный жест над головой и тяжело сел на свой стул, что-то шаря у себя на коленях, - очевидно, ища салфетку. Не найдя ее, он сказал:
- Я никогда не пил, а вот теперь запил. Это значит, что со мной дело кончено! Катись уж до конца, по-русски. Всё равно нам теперь не встать. Я рад хоть за нее.
Тамара каждую минуту обращалась с какой-нибудь фразой к Миллеру: она то вспоминала случай на съемке,