Гордо, да не весело. Ну да ведь и заждалась
же!"
И Анна Григорьевна не спрашивала, дышать боялась на Наденьку, чтоб не
сдуло как-нибудь этого, как ей показалось, победного. Ожила старуха, важней
стала садиться, чай разливать и с Андреем Степанычем совсем стала
малословна, как будто у ней с Наденькой своя женская, серьезная и важная
тайна завелась.
Спросит Андрей Степаныч за чаем:
- Не знаешь, Анна Григорьевна, не приносили июньское "Русское
богатство"?
Анна Григорьевна отмахивается головой.
- Ах, не знаю, право, не знаю. Может быть, и приносили. - А потом
обернется к Наденьке и скажет другим голосом: - Ты видала, Надя, там
приходили мерить, у тебя там на диване оставили?
Андрей Степаныч вычитывал новость из газеты: политическую, грузную,
замысловатую новость. Вслух прочитывал нарочитым, напористым голосом.
Прочтет и многозначительно глянет на дочь, на жену: что, мол, скажете,
каково?
Наденька только тряхнет головой в его сторону и завертит ложечкой в
стакане.
Наденька знает, что надо только улыбаться на эти тревоги: Клейгельс
или Трепов? Такие вот, как отец, сидят, как раки под кокорой, и мастито
усами поводят. "Покраснеют только, когда их сварят в котле революции".
Наденька запомнила: это один студент говорил.
Анна Григорьевна молча взглянет на мужа и подумает: "Никогда он ничего
не понимал и такой же нечуткий, как и все мужчины. И Наденькин, наверно,
такой".
Андрей Степаныч сделал паузу, ждал реплик. Анна Григорьевна глянула на
него упорно, даже вызывающе, отвернулась и покрыла чайник накидкой в виде
петушка.
Андрей Степаныч недоумевающе глянул, даже снял пенсне. Потом снова
приладил его на нос и вполголоса пробасил в газету:
- Нет, а мне кажется это очень и очень того... значительным и даже...
сказал бы: чреватым!.. очень даже.
Потом совсем обиделся и уперся в газету, читал "Письма из Парижа" и
важно хмурился. Письма - глупые белендрясы одни, никогда их не читал
Тиктин, теперь назло стал читать. Ничего не понимал, все думал: "Почему
вдруг такая обструкция?" Но до расспросов не унизился. Хоть и больно было.
Валя
НАДЕНЬКА, не раздеваясь, прошла к себе в комнату. Прошла, не глядя по
сторонам, но никого не встретила. Она повернула ключ, положила на пол
твердый пакет в газете и сморщилась, замахала в воздухе ручкой, - больно
нарезала пальцы веревка.
Наденька жадно и благоговейно присела над пакетом - вся покраснела,
запыхалась.
Первый раз сегодня ее называли прямо "товарищ Валя", первый раз ей
дали "дело". Сохранить у себя эти листки. Журнал на тонкой заграничной
бумаге, И он говорил - имени его она не знала - глухо, вполголоса:
- Товарищи рисковали... перевезли через границу... теперь это здесь.
Не провалите.
Наденька трепала узелок тугой бечевки и мысленно совалась во все углы
квартиры. И куда ни сунь - ей казалось, как будто эта тонкая серая бумага
будет светить через комод, через стенки шкафа, сквозь подушки дивана. Она
оглядывала комнату и в нижнюю часть трюмо увидела себя на корточках на полу
- из красного лица смотрели широкие синие глаза. Трюмо было старое,
бабушкино, в старомодной ореховой раме. Такие же испуганные глаза вспомнила
Наденька - свои же, когда она, лежа на диване против зеркала, представляла
себя умершей.
И все встало в голове. Вмиг, ясно и тайно, как оно было.
Наденьке двенадцать лет. Все ушли из дому. Наденька обошла квартиру:
не остался ли кто? Днем не страшно одной: наоборот, хорошо. Никто не видит.
Можно делать самое тайное. Наденька выгнала кота из комнаты - не надо, чтоб
и кот видел, - заперла дверь. Посмотрела в трюмо. Трюмо старое, бабушкино.
Оно темное, пыльное. Пыль как-то изнутри - не стирается.
Наденька спешила, чтоб кто-нибудь не помешал, не спугнул. Руки дрожали
и дыхание срывалось, когда она укладывала белую подушку на диван. Потом
кружевную накидку. Рвала ленточку в тощей косичке, чтоб скорей распустить
волосы. Она расстегнула воротничок и загнула треугольным декольте. Легла на
диван, примерилась. Расправила на подушке волосы, чтоб они легли
умилительными локонами. Закрыла глаза и, прищурясь, глянула в зеркало.
"Такая прелестная, и умерла - так скажут, - думала Наденька. - Войдут
в комнату на цыпочках и благоговейно станут над диваном".
"Не шумите!.. Как мы раньше не замечали, что она..."
Наденька сделала самое трогательное, самое милое лицо. Но тут она
вскочила, вспомнила про розу в столовой в вазочке. Она засунула мокрый,
колючий корешок за декольте - мертвым ведь не больно. Посмотрела в зеркало.
Ей захотелось поставить рядом пальму. Она присела, обхватила тоненькими
руками тяжелый горшок, прижала к груди - роза больно колола. Это поддавало
ей силы. Она спешила и вздрагивала, как человек, который первый раз крадет.
Она поставила пальму в головах дивана и легла с помятой розой.
Теперь было совсем хорошо. Наденька повернулась чуть в профиль - так
красивее - и замерла.
"Тише! Она как спит".
Уже будто целая толпа в комнате. Все смотрят. И Катя, подруга, тут.
Катька завидует, что все любуются на Наденьку. Наденька гордо вздохнула.
Теперь она закаменела, не шевелилась. Совсем закрыла глаза. Она чувствовала
на себе сотни глаз. Взгляды щекотали щеки. Она подставляла свое лицо, как
под солнце. Прерывисто вздыхала. Разгорелась, раскраснелась. Она
вытянулась, сколько могла, на диване.
"Наденька, голубушка! Милая! - это уже говорит мама. - Красавица моя!"
Наденьке и гордо, и жалостно. Слезы мочат ресницы. Наденька не
раскрывает глаз. Застыла. Теперь уже она не знает, что такое говорят.
Говорят такое хорошее, что нельзя уже словами выдумать, и так много, что
она не поспевает думать. Вся комната этим наполняется. Еще больше, больше!
У Наденьки спирает дыхание. Еще, еще!
Звонок.
Наденька испуганно вскакивает.
Подушка, роза, пальма! Конечно, сперва пальму. Ничего, что криво.
Только на третий звонок Наденька спросила через дверь:
- Кто там? Матрена!
- Конечно, боязно, барышня, открывать. Подумать: одни в квартире. Даже
вон раскраснелись как!
В этом зеркале, как раз за подзеркальным столиком - он чуть отошел, -
была щель между стеклами - узкая, туда по одному, как в щелку почтового
ящика, можно перебросать эти листики; один за другим. Наденька встала и
осмотрела дырку.
Апельсины
АНДРЕЙ Степаныч помнил в своей жизни случай: глупый случай. Даже не
случай, а так - разговор. Он еще студентом, на домашней вечеринке, взял с
тарелки апельсин и очень удачно шаркнул ногой и на трех пальцах преподнес
апельсин высокой курсистке. И вдруг, как только курсистка с улыбкой
потянулась к апельсину, какой-то гость - лохматый, в грязной рубахе под
пиджаком, - залаял из спутанной бороды:
- Да! Да! Как вы... как мы смеем здесь апельсины есть, когда там, там,
- и затряс сухим пальцем в окно, - там народ умирает с голоду... С
го-ло-ду! - крикнул, как глухому, в самое ухо Андрею Степанычу. И блестящие
глаза. И кривые очки прыгают на носу.
На минуту все вокруг смолкли. Андрей Степаныч повернулся к очкастому,
все так же наклонясь и с апельсином на трех пальцах, и сказал:
- Возьмите этот апельсин и накормите, пожалуйста, Уфимскую губернию.
Очкастый не взял апельсина, но и курсистка не взяла, и Андрей Степаныч
положил апельсин обратно в тарелку. С тех пор Тиктин заставлял себя есть
апельсины: он чувствовал, что избегал их. И всегда именно при виде
апельсинов Тиктин отмахивался от этой мысли.
Он твердил себе:
- Лечение социальных зол личным аскетизмом - толстовство и равно
умыванию рук. Пилатова добродетель.
Этот апельсин никогда не выходил из головы Тиктина, и время от времени
он подновлял аргументы. И вечером, в постели, после умных гостей, Андрей
Степаныч налаживал мысли. Многое, многое шумно и умно говорило против
апельсина, но где-то из-под полу скребли голодные ногти. И все мысли против
апельсина всплывали и становились на смотр.
Вечером в постели Андрей Степаныч опускал на пол газету, закладывал
под голову руки и смотрел в карниз потолка. Теперь он председательствовал и
формулировал мысли, что получил за день. Мысли были с углами, иногда
витиеватые, и не приходились друг к другу. Андрей Степаныч вдумывался,
формулировал заново и притирал мысли одна к другой. Он ворочал ими,
прикладывал, как большие каменные плиты, пока, наконец, мысли не
складывались в плотный паркет.
Андрей Степаныч еще раз проверял, нет ли прорех - строго, пристально,
- тогда он решительно тушил свет и поворачивался боком. Он подкладывал
по-детски свою толстую ладошку под щеку, и голова, как вырвавшийся
школьник, несла Андрея Степаныча к веселым глупостям. Он представлял, что
он едет в уютной лодочке. Внутри все обито бархатом, и лодочка сама идет -
такая уж там машинка какая-нибудь. Идет лодочка по тихой реке, и едет
Андрей Степаныч к чему-то счастливому. А сам он - хорошенький мальчик. И
все ему рады, и он сам себе рад. Андрей Степаныч никогда не доезжал до
счастливого места, засыпал по дороге, подвернув под щеку густую седоватую
бороду.
Наденька услышала голоса из кабинета - много густых мужских голосов и
один ненавистный, медлительный, носовой, требующий внимания. Она прошла в
столовою, чтоб лучше слышать, и долго выбирала стакан в буфете - и
ненавистный голос цедил слова:
- Да, с крестьянской точки зрения, мы все бездельники, тунеядцы. А я,
как судья, даже вовсе вредный человек - от меня исходят арестантские
роты...
И бас Андрея Степаныча:
- Но мы-то, мы за все это ведь отвечаем? Или не отвечаем? Вот вы
ответьте-ка мне.
Наденька перестала бренчать стаканами.
- Перед чем? - не спеша, в нос произнес судья. - Перед культурой или
перед народом?
- Перед самим собой! - рявкнул Андрей Степаныч, и слышно было, как зло
хлопнул ладонью по столу.
Секунду было тихо, и Наденька притаилась со стаканом в руке.
- Что ж это - самообложение? - насмешливо прогнусавил голос.
И вдруг роем, густо, быстро забубнили голоса, Надя слышала, как
отодвинулось кресло, как шагнул отец, и стала наливать из графина воду. До
нее долетели лишь обрывки фраз:
- Римляне, значит? Укрепление рабства?
- Результат? результат? результат? - старался перекричать голоса бас
отца, настойчивый, встревоженный. И во всех голосах звенела труба тревоги.
- Что же? Кто же? - слышала Надя хриплый больной голос. - Сидеть,
сложа руки, ждать?
У Нади билось сердце: "теперь, теперь резануть правдой и этому судье в
лицо", и дыхание спиралось в груди; там, в кабинете, все те люди, те
большие, взрослые - гости, приятели отца - их уважать и бояться привыкла
Наденька - и она откладывала минуту. Она осторожно вошла в кабинет. Лампа
под низким абажуром освещала дымный низ комнаты - ковер, брюки, ножки
кресел. Наденька присела на подлокотник дивана - ее лица, она знала, не
видно было в темноте.
Надя мысленно, наспех, внутренним голосом, репетировала, что она
скажет, - скажет три или пять слов, короткую фразу, сбреет, срежет
небрежным тоном, но в точку, с уничтожающим смыслом, повернется и уйдет, а
они, пораженные, недоумевающие, останутся с открытыми ртами. И она слушала
гул голосов, искала минуты, задыхаясь от волнения.
- Когда, вы говорите, поздно будет? Когда? - крикнул Андрей Степаныч.
Все на секунду смолкли. Не видно было, к кому обращался Андрей
Степаныч. И вот из угла ровный, небрежный, ненавистный Наденьке голос
методически начал:
- Я так понял, что тут боятся, что будет поздно, когда народ пойдет
прямо на бездельников, то есть на культуру, насколько я понимаю.
- Да, - сказал в тишину Андрей Степаныч,- тогда - пугачевщина!
Мутная тишина заклубилась в гостиной.
- Вы боитесь пугачевщины, то есть попросту народа...
Наденька сама испугалась своего голоса: не ее голос, но твердый.
Андрей Степаныч вскинулся в ее сторону, в тревоге, в испуге. Все головы
повернулись и замерли: Наденька не видела, но знала, что на нее смотрят. На
мгновение Наденька подумала: "Так и кончить и не идти дальше". Страшно
стало. Но голос сам заговорил:
- ...Народа, масс, пролетариата, которому нечего терять и не за что
бояться. Против него направлены штыки и пули...
Наденька уж видела, что не выходит иронически, - другой голос говорит,
не так, как думала.
- ...А народ идет к вооруженному восстанию, рабочие организуются в
свою рабочую партию, и кто ее боится, тот связан с буржуазией, и царским
бюрократизмом, и нагайками.
Наденька почувствовала, что голос кончился и осталось одно частое,
прерывистое дыхание, и в тишине это дыхание слышно, и вот теперь она может
заплакать, а не гордо повернуться. Она чувствовала, как стучит кровь в
лице. Наденька разжала руки, прихватила юбку, будто боялась зацепиться, и
крутым поворотом рванулась к двери. Она шла по столовой, опустив голову, со
слезами на глазах.
- Наденька, что случилось? - остановила ее Анна Григорьевна в
коридоре. Но Наденька быстрыми шагами прошла в свою комнату, в темноту, и
ткнулась в подушку.
Анна Григорьевна засеменила в кабинет - разведать, что случилось, кто
обидел Наденьку.
После Наденькиной речи в кабинете стало на минуту как будто пусто. На
минуту каждый почувствовал, что он один в комнате.
Кто-то щелкнул портсигаром, раскупорил тишину. Постучал бойко
папироской о крышку.
- Та-ак-с... - протянул Андрей Степаныч и наклонил свою большую
голову, развел бороду на грудь.
- Так-таки-так, - сказал медик и зашагал по ковру, пружиня колени.
Анна Григорьевна тихо стояла в дверях и ничего не могла понять, на
всякий случай она улыбалась.
- Заводской митинг, - произнес судья и шумно пустил дым. Андрей
Степаныч думал, как резюмировать, но как-то не выходило.
- Идемте чай пить, - сказала ласково с порога Анна Григорьевна.
Все сразу поднялись. Гости жмурились на яркую скатерть, на блестящий
самовар.
- А здорово ваша дочь нас сейчас отчитала, - сказал судья Анне
Григорьевне и льстиво улыбнулся.
А Наденька все слышала в ушах свой голос и не знала, что вышло. Но
что-то вышло, и вышло такое, что нет возврата. Куда возврата? Наденька не
знала, где она прежде была. Ей было теперь все равно.
Ветер
ВИКТОР боялся первую неделю ходить в город, - чтоб не потянуло к
Сорокиным. Валялся на койке, шатался меж палаток. В субботу пять раз чистил
и подмазывал сапоги. К вечеру еще раз побрился. Трудно давалось время.
Мечтал: "Хорошо бы заболеть. Лежал бы в госпитале. Уж там, как в тюрьме.
Или вот проштрафился - и без отпуска. Возьму - испорчу ротное учение,
загоню свой взвод так, что... что прямо под арест... Из-за нее".
Вавичу понравилось: под арест из-за нее! И пусть она не узнает
никогда... То есть пусть узнает, только чтоб не он сказал. А он еще будет
ругаться, что выдали.
Утром Виктор подумал:
"Могу же я навестить больную мать? У человека мать больна".
- Смешно, ей-богу, - сказал Вавич вслух.
Еще раз обшаркал щеткой ботфорты, проверил ладонью подбородок - чисто
ли побрит, - и зашагал к дежурному за увольнительной запиской.
Дорогой Вавич то вдруг поддавал ходу, то вдруг спохватывался и шел
размеренной походкой, в уме прибавлял: "честного пехотинца".
Честным пехотинцем он шагал торжественно и грустно - это пехота идет
умирать: "надо уметь умирать" - это Вавич читал где-то. Честным пехотинцем
он дошагал до Московской заставы и тут наддал. Он насильно свернул к себе
на Авраамовскую, на углу скомандовал в уме: "напра-во!" и повернул, как на
ученье. Он шел струдом, как против ветра. Ветер дул туда - к тюрьме. И
Виктор шел, наклонясь вперед, твердо ставя каждую ногу на панель.
На крыльце его встретила Таинька.
- Спит, спит, только вот заснула, - сказала Таинька шепотком.
- Ну, я не войду, не войду, - ответил скороговоркой Виктор, - ничего,
ничего, я после, - как будто Таинька не пускала его в дом.
Виктор повернул и теперь пошел по ветру, упираясь ногами, чтоб не
бежать.
Было рано, еще не отошла в церквах обедня, и Вавич знал, что
смотритель теперь в тюремной церкви стоит впереди серой арестантской толпы
и аккуратно крестится на иконостас. А Груня дома.
"Нет, не пойду, слово дал".
И опять размеренно зашагал честным пехотинцем. Виктор ввел себя в
городской сад, повернул себя в ворота, как рулем поворачивают пароход.
Няньки с ребятами сидели в ряд на скамейке, лущили подсолнухи. Сзади
шарами вздувались разноцветные юбки "сборами". Дети разбрелись по дорожкам.
Няньки на минуту бросили подсолнухи и, щурясь на солнце, проводили глазами
бравого солдата. Ай и солдат! И сейчас же решили: из господ.
Вавич прошел в самый конец сада и сел на скамью. Встал через минуту и
решил походить. Но ноги несли к выходу. Виктор снова усадил себя на
скамейку.
Он решил: "Можно ведь сидеть и думать. Бывает же, что сидят и думают,
думают до вечера. А вечером поздно уж идти туда. И тогда пойдешь домой".
Виктор наморщил лоб, чтоб думать. Но ничего не думалось.
"Не знаю, о чем, вот беда", - пожалел Виктор.
И вдруг он увидел на дорожке новобранца своего взвода. Солдат
осторожно пробирался туда, где горели на солнце цветные юбки.
Виктор вскочил.
- Гарпенко! - крикнул Вавич.
Солдат вздрогнул, оглянулся. А Виктор уж манил его вредным манером.
- Поди, поди сюда, молодец.
Солдат подошел и взял под козырек.
Простым солдатам запрещалось ходить в городской сад.
- Ты как сюда попал? - спросил Виктор. - Стань как следует. Стоять не
умеешь.
Солдат вспотел, покраснел и, видно, готовился ко всякому.
- Виноват, господин взводный, - сказал шепотом Гарпенко.
А Виктор смотрел и думал, что теперь сделать?
И вдруг Виктор сунулся в карман, достал оттуда сложенную мишень,
оборвал четвертушку. Быстро написал на скамейке несколько слов огрызком
карандаша.
- Вот, слушай. Отправляйся с этой запиской в тюрьму.
- Простите, господин барин, за что? - зашептал новобранец. Он готов
был заплакать.
Няньки поднялись со скамьи, стали на дорожке и смотрели, что делает
барин с солдатом.
Строгость.
- Опусти руку, - сказал Вавич. - Взводный тебе приказывает. Поди,
дурак, в тюрьму и передай эту записку дочке смотрителевой...
Солдат передохнул.
- И никого не спрашивай. Я тебе гривенник дам.
- Слушаю, господин барин, - гаркнул солдат и хотел повернуть.
- Стой! - И Виктор подробно рассказал Гарпенко, как пройти к Груне. -
Живо!
Солдат рванул из сада. А Вавич ушел в другую аллею от нянек.
Он теперь загадал: "Если встречу первого офицера штабс-капитана,
значит, Гарпенко передаст записку... А вдруг он прямо ее, записку-то,
самому смотрителю? Дурак - новобранец. Непременно и сунет Петру Саввичу.
Вот скандал!"
И Вавич хотел бежать вдогонку солдату. На извозчика! И сейчас же
успокаивал себя:
"Все равно: я решил не ходить. Пусть будет что угодно". И стал шепотом
молиться:
"Дай, Бог, дай, Бог, дай, Господи, дай ты, Господи, Иисусе Христе.
Миленький Господи, дай, чтоб вышло".
Бабочка
ГРУНЯ прилаживала чистое полотенце на образ. Отошла глянуть, не криво
ли.
И вдруг в окно увидала, как солдат идет от калитки. Солдат держит
левую руку вперед, и между пальцами бьется записка, будто солдат поймал
бабочку и несет Груне. Груня побежала навстречу. И Гарпенко и Груня через
силу дышали, и оба улыбались.
Пока Груня читала корявый почерк, Гарпенко уж брякнул калиткой. Тогда
Груня схватилась:
- Солдатик! Солдат! Сюда, вернись. В городском?
Солдат кивнул головой.
Груня высыпала ему все медяки, всю сдачу базарную. Всунула ему в кулак
и зажала. Солдат брать боялся.
Потом Груня еще раз перечла записку:
"В тишине в саду думаю о вас.
Ваш Виктор".
Груня только и поняла "в саду" и "Виктор". У солдата узнала, в каком
саду. Но одно она чувствовала, что надо идти - и сейчас же. Груня
вышвыривала бережно сложенные чулки из комода, наспех проглядывала
беленькую блузку - не порвано ль где. Груня знала, что он страдает и что
скорей, скорей надо. Она быстро оделась, схватила свой розовый зонтик. Она
неровно дышала, раскрыв рот с сухими губами.
По дороге разбудила извозчика и, не рядясь, поехала к саду. Извозчик
еле тряс по городским булыжникам, помахивал веревочным кнутом, задумчиво
приговаривал:
- Рублик стоит. Вот те Христос, рублик стоит.
- Гони, гони! - толкала Груня извозчика. У сада Груня соскочила,
сунула два двугривенных в шершавую руку, не глядя.
- Эх, мать честная, - покачал головой извозчик. И крикнул вслед: -
Подождать прикажете?
Только вступив в сад, Груня вспомнила - открыла зонтик.
Розовым звонким шаром вспыхнул зонтик на солнце.
Вавич сразу увидал через кусты розовый свет, поправился, поддернулся и
не знал, идти ли навстречу, боялся, что побежит. От напряжения он закаменел
и стоял с кривой улыбкой.
Груня шла, работая локтями, как будто разгребала воздух, и в такт
работал в воздухе розовый гриб. Был полдень. Звонили колокола, и Вавич
смотрел, как ныряла Груня из солнца в тень. Она спешила, как на помощь, как
будто Вавич ушибся и стонет на дорожке.
Виктор ничего не мог сказать, когда здоровался: совсем задеревенел.
Груне хотелось закрыть его зонтиком и увести совсем куда-нибудь
далеко, посадить к себе на колени, взять на руки.
- Вот хорошо-то, - говорила, запыхавшись, Груня, - вот я как
поспела-то.
Виктор молчал, все слова, что он выдумал, пока ждал, перегорели,
засохли и не выходили из горла.
Груня ждала, знала, что отойдет, сейчас отойдет, отмокнет, и вела его
дальше в глубь сада.
- А солдатик-то записочку, как бабочку за крылышки, - говорила Груня.
В дороге
ГРУНЯ усадила Вавича на скамейку. Дорожка здесь расширялась, и кусты
пыльной сирени отгораживали комнату. Сзади за кустами, за решеткой сада,
мальчишки стукали пуговками, спорили и ругались. Но ни Вавич, ни Груня их
не слыхали. Груня сидела рядом с Виктором, незаметно прикрыв его сзади
зонтиком. Она чувствовала, как он отходил, оттаивал.
- Я ведь обед так и бросила! - сказала Груня, глядя в землю. - Сгорит,
другой сварим.
У Виктора дрогнуло внутри: понял, что это они сварят - он и Груня.
Обожгло, и чуточку страшно.
Груня замолчала. Они сидели совсем близко, и оба слышали, как шумит
какой-то поток в голове. Не мысли, а шум. Как будто они едут, катят по
дороге. И дороги их сходятся все ближе и ближе. Они не могли прервать это
течение, и теперь оно поднесло их так близко, что Вавичу казалось, будто он
уж слышит, как у Груни шумит. Уж теперь не рядом едут, а вместе. Тут Груня
глубоко, облегченно вздохнула. Глянула Виктору в напряженные глаза. А он
смотрел, как смотрят на дорогу, когда несет вниз с горы. Груня отвела
взгляд и спросила:
- Хорошо? - и вдруг испугалась, покраснела и прибавила: - Летом?
У Вавича вдруг глаза стали с мокрым блеском, он замигал и сказал тихо:
- Особенно... особенно... Аграфена Петровна, - и жаром ему залило
грудь. - Вовсе никогда не думал...
Он смотрел на Груню во все глаза. Под зонтиком Груня розовая, и
кофточка на ней розовая, как лепесток, и золотая тонкая цепочка на шее, и
убегает в треугольный вырез на груди. Ухватиться захотелось Виктору, врасти
- вот станет хорошо и крепко житься! Вот так тянул он из березы мальчишкой
весенний сок: припадет губами - не оторвать.
- А я думала... - сказала Груня и оборвалась, улыбнулась тягуче. Вавич
понял: думала, что уж не любит. В это время вышла из-за кустов девочка,
красная, напруженная. Она неровно ковыляла голыми ножками в носочках. Сзади
на веревке боком ехал по песку ватный зайчик.
Груня вдруг встала, зонтик полетел назад... Груня присела к ребенку,
обхватила его полными горячими руками, прижала и принялась целовать, без
памяти, до слез. Она запыхалась, душила ребенка и не замечала, что он
плачет.
Виктор смотрел широкими глазами, слезы вдруг навернулись, он поднял
руку и со всей силы стукнул кулаком по скамейке
Груня оглянулась, глянула мутными глазами на Вавича. Нянька вразвалку
побежала к ребенку, с детскими граблями в руках, с куклой под мышкой.
Вавич встал, подал Груне зонтик. Рука чуть дрожала.
На главной аллее Вавич радостно и метко стал во фронт отставному
интенданту. Не надо было - подарил старика.
Раскат
БЫЛ жаркий, душный вечер. Казалось, что черный воздух налит густой
теплотой
У смотрителя Сорокина за столом сидел Вавич в чистой белой рубахе, в
новеньких погонах. С тонким шнурком по краям. Груня обшивала. Смотритель
сидел на хозяйском месте. Он откинулся назад, поставив меж колен шашку, и
ревностно слушал, как говорил пристав.
Пристав был высокий, с длинной красной шеей. Пристав был из
гвардейских офицеров, и смотритель уважал: Санкт-Петербургской столичной
полиции - это Сорокин видел, как будто на казенном бланке строгими буквами.
Вавич знал, что пристав ушел из полка со скандалом, и привык думать
про него: из битых поручиков. Но теперь Вавич смотрел, как осанисто вытирал
пристав салфеткой крашеные усы и потом форсисто кидал салфетку на колени, -
смотрел с робостью.
- Позвольте, позвольте, дорогой мой Виктор Викентьич, - если не
ошибаюсь.
- Всеволодыч, - поправила Груня.
Смотритель ткнул Груню глазом. Груня потупилась и налила приставу из
графинчика.
- Позвольте, дорогой мой, - говорил пристав, - вот вы военный. Я,
знаете ли, сам был военным. Вы говорите - родину защищать...
Виктор ничего еще не говорил, но растерянно кивнул пристану.
- Так извините, - пристав опрокинул рюмку и ткнул вилкой в грибки, -
извините. А полиция, что делает полиция? Что, по-вашему, делает полиция? -
Пристав бросил салфетку, уперся в колени.
Виктор мигал, глядя в глаза приставу.
- Полиция всегда на посту! Полиция всегда в деле. Полиция беспрерывно
в бою. Извольте - я! - Пристав встал, указывая рукой на грудь. - Вот сию
минуту. Крик на улице, - и я там. - И он округло показал в окно. - Не
рассуждая, не спрашивая. А когда вы воевали последний раз? - Пристав
сощурился и повернул ухо к Вавичу.
Вавич беззвучно шевелил губами.
- Четверть века тому назад-с! - Пристав снова сел, громыхнул стулом.
Груня долила рюмку.
Пристав пил и краснел, краснел лицом и затылком. Крутой бритый
подбородок блестел от пота, как лакированный.
- Спокойно ночью спите, бай-бай? Почему? Спустили шторы и баста? А вот
не видно вам за окном, - он покивал большим пальцем себе за плечо, - там,
на мостовой! в трескучий морроз, да-с! - стоит там городовой. Да, да,
которого вы фараоном дразните, - пристав зло ковырнул Вавича глазами, -
стоит всю ночь, борода к башлыку примерзла! А зашел этот городовой и тяпнул
рюмку у стойки, - все орут - взятка. А ну, тронь вас кто в темной улице -
так уж орете благим матом: городовой! Яблоко на базаре стянут - городовой!
Лошадь упала - городовой! Чего ж это вы не кричите: фараон! - позвольте
спросить?
Пристав уставился на Вавича, насупил брови. Вавич краснел.
- Я вас спрашиваю, почему ж вы не кричите?
Смотритель тоже глядел на Виктора, запрокинув голову. Твердо смотрел,
как на подсудимого. Груня поспела с графином на выручку, тайком глянула на
Виктора.
- Да, конечно, есть, что не сознают... - заговорил нетвердо Виктор и
зажег дымившуюся папиросу.
- Не сознают? А орут - взятка, взятка! - Пристав встал. - Кто
кричит-то? - Пристав так сощурился, что Виктору стало жутко. - Студенты? А
вышел в инженеры ваш студент и рванул с подрядчика, что небу жарко.
Разоряли подрядчиков вдрызг, - орал пристав. - А землемеры? Что? Так, по
ошибке, целины прирезывали, да? Бросьте! А в Государственном совете? -
хрипло тужился пристав. Смотритель дернулся на стуле. - Да, да! - кричал
пристав уж на смотрителя. - При проведении дорог: города, го-ро-да целые
обходили! Губернии! А если городовой замерз на посту... Это хорошо
рассуждать в теплых креслах. Получается: свинья под дубом, да. Вот вы
снимите-ка на один день полицию. Что день: на час. И посмотрите-ка, что
выйдет... Взвоете-с!
Все молча смотрели в пол. Пристав сел.
- По-моему, - сказала вдруг Груня, - кто не любит полиции...
- Воры, воры, - смею вас уверить, воры больше всего не любят, -
перебил пристав. Груня пододвинула икру.
- Ведь, извольте видеть, - весело заговорил пристав, намазывая икру, -
ведь чем общество образованней, я сказал бы выше, тем оно больше уважает
блюстителя законного порядка. В Англии возьмите: полисмен - первый человек.
А тамошний околоточный, квартальный обыкновенный - в лучшем обществе. И
оклад, конечно, приличный: фунтами.
- Фунтами? - удивился Сорокин.
Пристав вспотел, волосы бобриком теперь слиплись и острыми рожками
стояли на темени. За окнами задыхалась ночь. Копилась гроза. Все чуяли, как
за спиной стоит черная тишина.
Груня молча собирала расстроенные, расковыренные закуски. Смотритель
утирал лоб платком с синей каемкой.
Вавич все еще с опаской взглядывал на пристава.
Груня принесла из кухни длинное блюдо с заливным судаком.
- Кушайте, - шепотом сказал смотритель и кивнул на судака. Но все
недвижно сидели, рассеянно думали.
И вдруг дальний раскат бойко прокатил по небу.
Все встрепенулись - будто подкатил к воротам, кого ждали, веселый и
радостный.
- Спаси и помилуй, - перекрестился смотритель, но перекрестился
весело.
- Ну-с, за преданную порядку молодежь, - сказал пристав и, переняв
графин из Груниных рук, сам налил Вавичу. - Приветный подарок.
Вавич улыбался. Груня счастливо глядела на Виктора.
- Приступаем, приступаем, - командовал смотритель и махал пятерней в
воздухе.
Вальс
САНЬКА Тиктин любил балы. Санька был танцор и на балы приходил
франтом. Сюртук он шил у лучшего портного и "на все деньги". Воротник был
не синий, как у всех студентов, а голубой, и сюртук весь чуть длинноватый.
Санька танцевал без устали, с упоением, но танцевал в такт, строго. Он не
замечал, что делал ногами, как не замечает оратор своих жестов. И в танце
Санька невольно проявлял и порыв, и почтительность, интимную веселость и
брезгливую сдержанность.
Каждый раз, когда Санька собирался на бал, он собирался трепетно.
Казалось, что должно что-то случиться, радостное и решительное, и он
волновался, когда распихивал по карманам чистые носовые платки.
Балы начинались всегда концертным отделением с длинными антрактами -
ждали артистов. Они надували, опаздывали. Санька взволнованно томился в
коридорах, на лестнице и не переставая курил. А из залы глухо слышно было,
как бережно, не спеша, подавал баритон последние ноты.
Хлопают. Кажется, на бис собирается.
И вдруг задвигались стулья, и распахнулся зал радостным, трепетным
шумом. И Санька слышал в этом шуме и девичьем щебете то самое ожидание, что
бросалось ему в грудь и заставляло широко дышать.
Служители в долгополых мундирах с галунами выпихивали из зала стулья и
покрикивали через рокот толпы: "Поберегитесь, по-берегитесь!"
Барышни в бальных платьях выбегали из уборной и наспех, тайком
оглядывались, не просыпалась ли на грудь пудра. Пробегали, изящно семеня
ножками, в зал, искали мамаш. Все готовились - сейчас начнется то
настоящее, для чего съехались, к чему готовились, как к смотру, как к
турниру.
Кавалеры натягивали белые перчатки. Солдаты струбами деловито
усаживались на хорах.
Санька вошел в зал. Огромный четырехугольник паркета шевелился по
берегам розовой, белой, голубой кисеей.
Высокий потолок весь утыкан электрическими лампами в квадратах дубовых
полированных балок. Еще чист был воздух, прозрачно и ярко виднелись вверху
лампы. Это было утро бала.
Санька был в числе распорядителей. Розетка на груди давала ему право,
не представляясь, приглашать любую даму. Он обводил взглядом далекие берега
паркета.
Студент-дирижер махнул белой рукой в воздухе, и в зал, как дуновением
в открытое окно, поплыла музыка. Вкрадчиво замурлыкали трубы, и вальс
ровными волнами стал качаться в зале. И Саньке казалось, что под змеистый
мотив закачался весь зал, все заполнил вальс, что этим мотивом все думают,
псе живут.
Бальная барышня Варя - из тех, что ездят на балы без мамаш, улыбалась
ему издалека. Санька шел к ней, ступая тонкими подошвами по скользкому
полу. Ему казалось, что весь кисейный берег шатается в такт вальсу.
Покачивается и знакомая барышня. Но Санька не дошел до бальной барышни. Он
заметил, что дирижер уж открыл бал и скользил с короткой полной дамой,
почтительно над ней согнувшись. Вот еще пошли три пары, и Санька знал, что
сейчас встрепенется весь зал и пойдет толчея, давка. А Саньке хотелось хоть
один тур проплыть по свободному чистому кругу.
Барышня, почти девочка, белокурая, сидит, смотрит в туфли. Санька
остановился и шаркнул барышне. Она встала, все еще не поднимая глаз, и
положила Саньке на плечо руку. Осторожно белую перчатку на зеленый сюртук.
Санька взял темп, и барышня легко пошла.
Чуть сбивчиво она ходила вокруг своего кавалера. Это не была пара: это
двое танцевали рядом. Санька плотнее обхватил зыбкую талию, привлек ближе.
Он сильно и верно поворачивал свою даму, и они оба больше и больше входили
в мотив, вертясь, теряли пространство, как будто в путь, в долгий и
сладостный путь понес свою барышню Санька. Он чувствовал, как доверчивей
опирается на плечо рука в белой перчатке, как будто он переводил ее через
опасный брод. Талия мягче и вол ьней легла на его руку, - она доверялась
после первого знакомства.
Музыканты играли второе колено, и вальс энергично, ударами грянул:
трубами, звоном. Санька круче, с порывом стал поворачивать свою даму, а
она, слегка закинув голову, отдалась порыву.
Полуоткрытыми глазами, туманными, пьяными, глянула она на Саньку.
Теперь они были одни в зале - Санька не видел взволнованных берегов,
не видел, как уж весь зал поднялся и закружился. Санька наклонился к своей
даме, волосы слегка щекотали его щеку. Он не видел, а чувствовал, как
налетали соседние пары, и ловко уворачивал от толчков свою даму, подставляя
спину. Она теперь была его - он ближе ее прижал, и она покорно отдалась.
Они шли уже второй тур. Она теперь совсем открыла глаза, и Санька
заметил, что она внимательно на него взглянула, как будто сейчас только
увидала его, какой он. Они ровно, не замечая своих движений, работали
ногами, как будто ехали на четвероногом экипаже, близко обнявшись. Они
привыкли друг к другу - спокойно и верно, как будто прожито полжизни.
Попробовал снова привлечь ее, он ускорил движение, и она поддалась, - как
поддаются привычке, воспоминанию. Санька поглядел вокруг - далеко ли ее
место, где она рядом с мамашей оставила веер на стуле.
Надо было кончать весь этот роман в два тура, и он мерил глазами
расстояние. Теперь было все равно, пусть даже заговорит, и, чтоб скоротать
время, неловкое, скучное время (как с толстой дамой на извозчике), Санька
спросил:
- Почему вы серег не носите? Вам бы так шло.
При первом звуке его голоса она насторожилась, но, выслушав вопрос,
отвернулась в сторону, ища свое место.
- Merci! - сказала она и, слегка пошатываясь от кружения, села на свой
стул. На Санькин поклон закивала мамаша тройным подбородком: переливались
жирные складки.
"Не то, - думал Санька, лавируя к дверям. - То должно пронзить:
пронзить сладко и смертельно".
Алешка
САНЬКА хотел еще затянуться два раза и бросить папиросу. В это время
на площадку лестницы вышел молодой человек в штатском сюртуке, с рукой на
черной перевязи, с прыщавым лицом.
- А, Тиктин! Пляшете на радость самарским голодающим? - Он сощурил
глазки и скривил толстые губы.
Санька злобно глянул, швырнул в угол папиросу, шагнул к двери.
- Нет, почему же? - продолжал молодой человек и сделал сразу серьезное
и умное лицо. - Просто приятно. Я смотрел: с барышнями... И они плечиками
так вот. - И он показал, как поворачивают плечиками, и снова сощурил
глазки.
- Ну и ладно, - сказал Санька, - какого вы черта, Башкин...
Санька хотел придумать что-нибудь едкое. Не находил и злился. А Башкин
заговорил нарочито громко, обиженным бабьим голосом:
- Я сам танцую: отчего же? Это даже гигиенично! Ей-богу! У меня вот
только рука, - и он мотнул рукой вперед.
Санька видел, что Башкину очень хочется, чтобы его спросили про руку,
и нарочито не спрашивал.
В это время вальс замедлился и оборвался. Стала слышней толпа.
Захлопали двери. На лестницу стали выходить кавалеры, красные, потные,
обмахиваясь платками, закуривали.
Башкин оперся о балюстраду, неестественно, неуклюже: все вы тут
франты, а я вот какой, нарочито такой, и вот с рукой. К нему подходили, он
здоровался левой рукой.
- Что это с вами?
И Санька