как зверь.
Статный мужчина посмотрел на него с презрением, показал ему свой кулак
величиною о слоновью ногу и сказал:
- В рукопашный? Нет, брат, отстанешь! - Потом закричал кучеру! -
Пошел!
- Ступай за ним! - вскрикнул поручик ввоему кучеру, прибавив слова
два, до того всем известные, что их и в лексиконе не помещают.
Офицер, действительно, узнал, где живет этот господин, однако идти к
нему раздумал; он решился написать ему письмо и начал было довольно удачно;
но ему, как нарочно, помешали: его потребовал генерал, велел sa что-то
арестовать; потом его перевели в гарнизон Орской крепости. Орская крепость
вся стоит на яшме и на благороднейших горнокаменных породах, тем не менее
там очень скучно. Офицер взял с собою экземпляр Кребильоновых романов и с
таким назидательным чтением отправился на границу Уфимской провинции. Года
через три его опять перевели в гвардию, но он возвратился из Орской
крепости, по замечанию знакомых, несколько поврежденным; вышел в отставку,
потом уехал в имение, доставшееся ему после разоренного отца, который,
кряхтя и ходя в нагольном тулупе, - для одного, впрочем, скругления, -
прикупил две тысячи пятьсот душ окольных крестьян; там новый помещик
поссорился со всеми родными и уехал в чужие край. Года три пропадал он в
английских университетах, потом объехал почти всю Европу, минуя Австрию и
Испанию, которых не любил; был в свя-вях со всеми знаменитостями,
просиживал вечера с Боннетом, толкуя об органической жизни, и целые ночи с
Бомарше, толкуя о его процессах за бокалами вина; дружески переписывался с
Шлёцером, который тогда издавал свою знаменитую газету; ездил нарочно в
Эр-менонвиль к угасавшему Жан-Жаку и гордо проехал мимо Фернея, не заезжая
к Вольтеру. Возвратившись лет через десять из путешествия, он попробовал
пожить в Петербурге. Ему пришлась не по вкусу петербургская жизнь, и он
поселился в Москве. Сначала находил он все странным; потом все его стали
находить странным. И в самом деле, он как-то потерялся... стал читать одни
медицинские книги, видимо, опускался, становился озлобленным, капризным,
чужим всему и ко всему охладевшим...
К нему приехал около того времени, как Вельтова искала гувернера,
рекомендованный одним из его швейцарских друзей женевец, желавший
определиться в воспитатели. Женевец был человек лет сорока, седой,
худощавый, с юными голубыми глазами и с строгим благочестием в лице. Он был
человек отлично образованный, славно знал по-латыни, был хороший ботаник; в
деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение
долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о
воспитании и педагогии от "Эмиля" и Песталоцци до Базедова и Николаи;
одного он нe вычитал в этих книгах - что важнейшее дело воспитания состоит
в приспособлении молодого ума к окружающему, что воспитание должно быть
климатологическое, что для каждой эпохи, так, как для каждой страны, еще
более для каждого сословия, а может быть, и для каждой семья, должно быть
свое воспитание. Этого женевец не мог знать: он сердце человеческое изучал
по Плутарху, он знал современность по Мальт-Брёну и статистикам; он в сорок
лет без слез не умел читать "Дон-Карлоса", верил в полноту самоотвержения,
не мог простить Наполеону, что он не освободил Корсики, и возил с собой
портрет Паоли. Правда, и он имел горькие столкновения с миром практическим;
бедность, неудачи крепко давили его, но он от этого еще менее узнал
действительность. Печальный, бродил он по чудным берегам своего озера,
негодующий на свою судьбу, негодующий на Европу, и вдруг воображение
указало ему на север - на новую страну, которая, как Австралия в физическом
отношении, представляла в нравственном что-то слагающееся в огромных
размерах, что-то иное, новое, возникающее... Женевец купил себе историю
Левека, прочел Вольтерова "Петра I" и через педелю пошел пешком 8
Петербург. При девственном взгляде своем на мир женевец имел какую-то
незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель
неисправим: он останется на веки веков ребенком.
Бельтова познакомилась с ним у дяди; она едва смела надеяться найти
идеального гувернера, который сложился у ней в фантазии, но женевец был
близок к нему. Она предложила ему (по тогдашнему очень много) четыре тысячи
рублей в год. Женевец сказал, что ему надобно только тцсячу двести, и
согласился. Бельтова изъявила свое удивление, по он хладнокровно возразил,
что он с нее берет не менее и не более, как сколько нужно, что он составил
себе бюджет в восемьсот рублей да на непредвиденные случаи полагает
четыреста; "к роскоши, - прибавил он, - я приучаться не хочу, а собирать
капитал считаю делом бесчестным". И этому-то безумцу вверила мать
воспитание будущего обладателя Белым Полем с пустошами и угодьями!
Один старик дядя, всем на свете недовольный, был и этим недоволен, и в
то время, как Бельтова была вне себя от радости, дядя (один из всех родных
ее мужа, принимавший ее) говорил: "Ох, Софья, Софья! Все ты вздор делаешь;
женевец остался бы преспокойно у меня чтецом; что он за гувернер? За ним
надо еще няньку, да и что он сделает из Володи? - Швейцарца. Так уж лучше,
по-моему, просто тебе везти его куда-нибудь в Вевей или Лозанну..." Софья
видела в этих словах эгоизм старика, полюбившего женевца, и, не желая
сердить его, молчала; а потом, спустя недели две, отправилась с Володей и с
юношею в сорок лет назад в свое именье. Дело было весною; женевец начал с
того, что развил в Володе страсть к ботанике; с раннего утра отправлялись
они гербаризировать, и живой разговор заменял скучные уроки: всякий
пред-мет, попавшийся на глаза, был темою, и Володя с чрезвычайным вниманием
слушал объяснения женевца. После обеда сидели обыкновенно на балконе,
выходившем в сад, и женевец рассказывал биографии великих людей, дальние
путешествия, иногда позволял в виде награды читать самому Володе
Плутарха... И время шло, и два выбора прошли, и пришло время везти Володю в
уйиверситет. Матери что-то не хотелось; она в эти годы более сдружилась с
кротким счастием, нежели во всю жизнь; ей было так хорошо в этой
безмятежней, созвучной жизни, что она боялась всякой перемены: она так
привыкла и так любила ждать на своем заветном балконе Володю с дальних
прогулок; она так наслаждалась им, когда он, отирая пот с своего лица,
раскрасневшийся и веселый, бросался к ней на шею; она с такой гордостью, с
таким наслаждением смотрела йа него, что готова была заплакать. В самом
деле, вид Володи имел в себе что-то трогательное: он был так благороден,
что-то такое прямое, открытое, доверчивое было в нем, что смотрящему на
него становилось отрадно для себя и грустно за него. Как очевидно было, что
на этого стройного, гибкого отрока с светлым взором жизнь ве клала ни
одного ярма, что чувство страха не посещало этой груди, что ложь не
переходила чрез зти уста, что он совсем не знал, что оягадает его с летами.
Женевец привязался к своему ученику почти так же, как мать; он иногда,
долго смотрев на него, опускал глаза, полные слез, думая: "И моя жизнь не
погибла; довольно, довольно сознания, что я способствовал развитию такого
юноши, - меня совесть не упрекнет!"
Как все перепутано, как все странно на белом свете! Ни мать, ни
воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они
приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб
он не понимал действительности; они рачительно завесили от него, что
делается на сером свете, и вместо горького посвящения в жизнь передали ему
блестящие идеалы; вместо того чтоб вести на рынок и показать жадную
нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный
балет и уверили ребенка, что эта грация, что это музыкальное сочетание
движений с звуками - обыкновенная жизнь; они приготовили своего рода
нравственного Каспара Гаузера. Таков был и женевец, - но какая разница -
он, бедный ученый, готовый переходить с края на край земного шара с
небольшой котомкой, с портретом Пао-ли, с своими заповедными мечтами и с
привычкой довольствоваться малым, с презрением к роскоши и с готовностью на
труд, - что же в нем было схожего с назначением Володи и с его общественным
положением?..
Но как ни сдружилась Бельтова с своей отшельнической жизнию, как ни
было больно ей оторваться от тихого Белого Поля, - она решилась ехать в
Москву. Приехав, Бельтова повезла Володю тотчас к дяде. Старик, был очень
слаб; она застала его полулежащего в вольтеровских креслах; ноги были
закутаны шалями из козьего пуху; седые и редкие волосы длинными космами
падали на халат; на глазах был зеленый зонтик.
- Ну, ты чем занимаешься, Владимир Петрович? - спросил старик.
- Готовлюсь в университет, дедушка, - отвечал юноша.
- В какой?
- В Московский.
- Что там делать? Я сам знаком был с Матеем, да и с Геймом, - ну, а
все, кажется бы, в Оксфорд лучше; а, Софья? Право, лучше. А по какой части
хочешь ты идти?
- По юридической, дедушка. Дедушка сделал презрительную мину.
- Ну, что ж! Выучишь le droit naturel, le droit des gens, le code de
Justinien [естественное право, международное право, кодекс Юстиниана
(фр.)], - потом что?
- Потом, - отвечала мать, улыбаясь, - потом в Петербург служить.
- Ха, ха, ха! Очень нужно знать Pandectes [Пандекты (фр.)] и все эти
Closses! [Глоссы (фр.)] Или, может быть, вы, Владимир Петрович, в
жюрисконсульты собираетесь - ха, ха, ха! - в адвокаты? Делайте, как знаете,
а по-моему, братец, иди по дохтурской части; я тебе библиотеку свою
оставлю - большая библиотека, - я ее держал в хорошем порядке и все новое
выписывал; медицинская наука теперь лучше всех; ну, ведь ближнему будешь
полезен, из-за денег тебе лечить стыдно, даром будешь лечить, - а
совесть-то спокойна.
Зная упорность мнений старика, пи Володя, ни мать его не возражали, но
женевец не вытерпел и сказал:
- Конечно, поприще врача прекрасно, но я не знаю, отчего же Владимиру
Петровичу не идти по гражданской части, когда всеми средствами стараются,
чтоб образованные молодые люди шли в службу.
- Он выучит вас да кстати и меня; а я был в Женеве, когда он еще
ползал на четвереньках, - отвечал капризный старик, - мой милый citoyen de
Geneve! [женевский гражданин! (фр.)] А знаете ли вы, - прибавил он,
смягчившись, - у нас в каком-то переводе из Жан-Жака было написано:
"Сочинение женевского мещанина Руссо"... - и старик закашлялся от смеха.
Он тысячу раз рассказывал об этом переводе, и ему всегда казалось, что
его слушатель еще не знает.
- Володя, - продолжал он уже в веселом расположении, - не пишешь ли
ты виршей?
- Пробовал, дедушка, - отвечал Владимир, покраснев.
- Пожалуйста, не пиши, любезный друг; одни пустые люди пишут вирши;
ведь это futilite, [пустяки (фр.)] надобно делом заниматься.
Только последний совет Владимир и исполнил: стихов он не писал.
Вступил же он не в оксфордский университет, а в московский, и не по
медицинской части, а но этико-политической. Университет довершил воспитание
Бельтова: доселе он был один, теперь попал в шумную семью товарищества.
Здесь он узнал свой удельный вес, здесь он встретил горячую симпатию юных
друзей и, раскрытый ко всему прекрасному, стал усердно заниматься науками.
Сам декан не был равнодушен к нему, находя, что ему недостает только
покороче волос и побольше почтительного благонравия, чтоб быть отличным
студентом. Кончился наконец и курс; раздали на акте юношам подорожные в
жизнь. Бельтова стала собираться в Петербург; сына она хотела отправить
вперед, потом, устроив свои дела, ехать за ним. Прежде нежели
университетские друзья разйре-лись по белу свету, собрались они у Бельтова,
накануне его отъезда, все были еще полны надежд; будущность раскрывала свои
объятия, манила, отчасти, как Клеопатра, предоставляя себе право казни за
восторги. Молодые люди чертили себе колоссальные планы... Никто не
подозревал" что один кончит свое поприще начальником отделения,
проигрывающим все достояние свое в преферанс; другой зачерствеет в
провинциаль- ной жизни и будет себя чувствовать нездоровым, когда не выпьет
трех рюмок зорной настойки перед обедом и не проспит трех часов после
обеда; третий - на таком месте, на котором он будет сердиться, что юноши -
не старики, что они не похожи на его экзекутора ни манерами, ни
нравственностью, а все пустые мечтатели. В ушах Бельтова еще раздавались
клятвы в дружбе, в верности мечтам, звуки чокающихся бокалов, - как женевец
в дорожном платье будил его.
Мечтатель мой с восторгом ехал в Петербург. Деятельность,
деятельность!.. Там-то совершатся его надежды, там-то он разовьет свои
проекты, там узнает действительность - в этом средоточии, из которого
выходит вся новая жизнь России! Москва, думал он, совершила свой подвиг,
свела в себя, как в горячее сердце, все вены государства; она бьется за
него; но Петербург, Петербург - это мозг России, он вверху, около него
ледяной и гранитный череп; это возмужалая мысль империи... И ряд подобных
мыслей и метафор тянулся в его голове без малейшей натяжки и с святою
искренностью. А дилижанс между тем катился от станции до станции и вез,
сверх наших мечтателей, отставного конноегерского полковника с седыми
усами, архангельского чиновника, возившего с собою окаменелую шемаю,
ромашку на случай расстройства здоровья и лакея, одетого в плешивый тулуп,
да светло-белокурого юнкера, у которого щеки были темнее волос и который
гордился своим влиянием на кондуктора. Для Владимира все эти лица имели
новость, праздничный нид. Он добродушно смеялся над архангелогородцем,
когда тот его угощал ископаемой шемаей, и улыбался над его неловкостью,
когда он так долго шарил в кошельке, чтоб найти приличную монету отдать за
порцию щей, что нетерпеливый полковник платил за него; он не мог довольно
нарадоваться, что архангельский житель говорил полковнику "ваше
превосходительство" и что полковник не мог решительно выразить ни одной
мысли, не начав и не окончив ее словами, далеко не столь почтительными; ему
даже был смешон неуклюжий старичок, служивший у архангельского проезжего
или, правильнее, не умиравший у него в услужении и переплетенный в cuir
russe [русскую кожу (фр.)], несмотря на холод. Юноша на все смотрел
добродушно!
Приезд его в Петербург и первое появление в свете было чрезвычайно
успешно. Он имел рекомендательное, письмо к одной старой девице с весом;
старая девица, увидя прекрасного собою юношу, решила, что он очень
образован и знает прекрасно языки. Её брат был начальником какой-то отрасли
гражданского управления. Она представила ему Владимира. Тот поговорил с ним
несколько минут и в самом деле был поражен его простою речью, его
многосторонним образованием и пылким, пламенным умом. Он ему предложил
записать его в свою канцелярию, сам поручил директору обратить на него
особенное внимание. Владимир принялся рьяно за дела; ему понравилась
бюрократия, рассматриваемая сквозь призму 19 лет, - бюрократия хлопотливая,
занятая, с нумерами и регистратурой, с озабоченным видом и кипами бумаг под
рукой; он видел в канцелярии мельничное колесо, которое заставляет
двигаться массы людей, разбрёсанных на половине земного шара, - он все
поэтизировал.
Приехала наконец и Бельтова в Петербург. Женевец все еще жил у них; в
последнее время он порывался несколько раз оставить Бельтовых, но не мог:
он так сжился с этим семейством, так много уделил своего Владимиру и так
глубоко уважал его мать, что ему трудно было переступить за порог их дома;
оп становился угрюм, боролся с собою, - он, как мы сказали, был холодный
мечтатель и, следовательно, неисправим. Как-то вечером, вскоре после
определения Владимира на службу, маленькая семья сидела у камина. Молодой
Бельтов, у которого и самолюбие было развито, и юное сознание сил и
готовности, - мечтал о будущем; у него в голове бродили разные надежды,
планы, упования; он мечтал об обширной гражданское деятельности, о том, как
он поевятит всю жизнь ей... и среди этих увлечений будущим пылкий юноша
вдруг бросился на шею к женевцу. "И как мною обязан я тебе, истинный,
добрый друг наш,- сказал он ему, - в том, что я сделался человеком, - тебе
и моей матери я обязан всем, всем; ты больше для меня, нежели родной отец!"
Женевец закрыл рукою глаза, потом посмотрел на мать, на сына, хотел что-то
сказать, - ничего не сказал, встал и вышел вон из ком каты.
Пришедши в свой небольшой кабинет, женевец запер дверь, вытащил из-под
дивана свой пыльный чемоданчик, обтер его и начал укладывать свои
сокровища, с любовью пересматривая их: эти сокровища обличали как-то въявь
всю бесконечную нежность этого человека: у него хранился бережно завернутый
портфель; портфель этот, криво и косо сделанный, склеил для женевца
двенадцатилетний Володя к Новому году, тайком от него, ночью; сверху он
налепил выданный из какой-то книги портрет Вашингтона; далее у неге
хранился акварельный портрет четырнадцатилетнего Володи: он был нарисован с
открытой шеей, загорелый, с пробивающейся мыслию в глазах и с тем видом,
полным упования, надежды, который у него сохранился еще лет на пять, а
потом мелькал в редкие минуты, как солнце в Петербурге, как что-то
прошедшее, не прилаживающееся ко всем прочим чертам: еще были у него
серебряные математические инструменты, подаренные ему стариком дядей; его
же огромная черепаховая табакерка, на которой было вытиснено изображение
праздника ори федерализации, принадлежавшая старику и лежавшая всегда возле
него, - ее женевец купил поело смерти старика у его камердинера. Уло-жив
все эти драгоценности и еще кой-какие в том же роде, он отобрал книг
пятнадцать, остальные отложил. Потом, ранним утром, вышел он осторожно в
Морскую, призвал ломового извозчика, вынес с человеком чемоданчик и книги и
поручил ему сказать, что он поехал дня на два за город, надел длинный
сюртук, взял трость и зонтик, пожал руку лакею, который служил при нем, и
пошел пешком с извозчиком; крупные слезы капали у него на сюртук.
Дня через два Бельтова, чрезвычайно удивленная поездкой женевца, но
ожидавшая его возвращения, получила следующее письмо:
"Милостивая государыня! Вчера вечером я получил полную награду за
труды мои. Поверьте, эта минута останется мне памятною; она проводит меня
до конца жизни как утешение, как мое оправдание в моих собственных
глазах, - но с тем вместе она торжественно заключила мое дело, она ясно
показала, что учитель должен оставить уже собственному развитию
воспитанника, что он уже скорее может повредить своим влиянием
самобытности, нежели быть полезным. Человек должен целую жизнь
воспитываться, но есть эпоха, после которой его не должно воспитывать. Да и
что я могу сделать теперь для вашего сына - он опередил меня.
Давно собирался я оставить ваш дом, но моя слабость мешала мне, -
мешала мне любовь к вашему сыну; если б я не бежал теперь, я никогда бы не
сумел исполнить этот долг, возлагаемый на меня честью. Вы знаете мои
правила: я не мог уж и потому остаться, что считаю унизительным даром есть
чужой хлеб и, не трудясь, брать ваши деньги на удовлетворение своих нужд.
Итак, вы видите, что мне следовало оставить ваш дом. Расстанемся друзьями и
не будем более говорить об этом.
Когда вы получите это письмо, я буду по дороге в Финляндию; оттуда я
намерен отправиться в Швецию; буду путешествовать, пока проживу свои
деньги; потом примусь опять за работу: силы у меня еще найдутся.
В последнее время я не брал у вас денег; не делайте опыта мне их
пересылать, а отдайте половину человеку, который ходил за мною, а
половину - прочим слугам, которым прошу вас дружески от меня поклониться: я
подчас доставлял много хлопот этим бедным людям. Оставшиеся книги примет от
меня в подарок Вольдемар. К нему я пишу особо.
Прощайте, прощайте, благороднейшая и глубоко уважаемая женщина! Да
будет благословение на дош вашем; впрочем, чего желать вам, имея такого
сына? Желаю одного: чтоб вы и он жили долго, очень долго Вашу руку".
Письмо его к Владимиру начиналось так:
"Не советы учителя, а советы друга будут послед нею речью к тебе,
Вольдемар. Ты знаешь, у меня не родных, которые мне были бы близки, да нет
и посто ронних ближе тебя, несмотря на безмерное расстояние лет. На твоем
челе покоятся мои упования и надежды Я стяжал, Вольдемар, право дать тебе
дружеский совет уезжая. Иди дорогой, которую тебе указала судьба: он;
прекрасна; я не боюсь неудач и несчастий: они найду в тебе отпор и силу, -
я боюсь успехов и счастия ты стоишь на скользкой дороге. Служи делу, но
смотри чтоб не вышло обратного: чтоб дело не служило теб( Не смешай,
Вольдемар, средства с целью. Одна любов к ближнему, одна любовь к благу
должна быть целые Если любовь иссякнет в душе твоей, ты ничего не еде
лаешь, ты будешь обманывать себя; только любовь созидает прочное и живое, а
гордость бесплодна, потом; что ей ничего не нужно вне себя..."
Всего иисьма не перепишешь: оно в три почтовых листа.
Так исчез в жизни Владимира этот светлый и добры, образ воспитателя.
"Где-то наш monsieur Joseph?" [господин Жозеф (фр)] - часто говаривали мать
или сын, и они оба задумыва лись, и в воображении у них носилась кроткая,
спо койная и несколько монашеская фигура, в своем длин ном дорожном
сюртуке, пропадающая за гордыми и не зависимыми норвежскими горами.
VII
Азаис доказывал (очень скучно), что все в мире навёрстывается;
разумеется, чтоб верить этому, не надобно быть слишком строгим и
придираться к мелочам. Основываясь на этом, мы просим позволения, в виде
возмездия за потерю мсье Жозефа, представить Осипа Евсеича. Осип Евсеич был
худенький, седенький старичок, лет шестидесяти, в потертом вицмундирном
фраке, всегда с довольным видом и красными щеками. Он тридцать лет управлял
четвертым столом в той канцелярии, куда поступил Бельтов; пятнадцать лет до
того времени он был писцом в том же столе; наконец, остальные пятнадцать
лет он провел на дворе канцелярии в почетном звании швейцарова сына,
дававшем ему аристократический вес перед детьми всех сторожей. Этот человек
всего лучше мог служить доказательством, что не дальние путешествия, не
университетские лекции, не широкий круг деятельности образуют человека: он
был чрезвычайно опытен в делах, в знании людей и к тому же такой дипломат,
что, конечно, не отстал бы ни от Остермана, ни от Талейрана. От природы
сметливый, он имел полную возможность и досуг развить и воспитать свой
практический ум, сидя с пятнадцати лет в канцелярии; ему не мешали ни
науки, пи чтение, ни фразы, ни несбыточные теории, которыми мы из книг
развращаем воображение, ни блеск светской жизни, ни поэтические фантазии.
Он, переписывая набело бумаги и рассматривая в то же время людей начерно,
приобретал ежедневно более и более глубокое знание действительности, верное
пониманье окружающего и верный такт поведения, спокойно проведший его между
канцелярских омутов, неказистых, но тинистых и чрезвычайно опасных.
Менялись главные начальники, менялись директоры, мелькали начальники
отделения, а столоначальник четвертого стола оставался тот же, и все его
любили, потому что он был необходим и потому что он тщательно скрывал это;
все отличали его и отдавали ему справедливость, потому что он старался
совершенно стереть себя; он все знал, все помнил по делам канцелярии; у
него справлялись, как в архиве, и он не лез вперед; ему предлагал директор
место начальника отделения - он остался верен четвертому столу; его хотели
представить к кресту - он на два года отдалил от себя крест, прося заменить
его годовым окладом жалованья, единственно потому, что столоначальник
третьего стола мог позавидовать :ему. Таков он был во всем: никогда никто
из посторонних не жаловался на его лихоимство; никогда никто из сослуживцев
не подозревал его в бескорыстии. Вы можете себе представить, сколько разных
дел прошло в продолжение сорока пяти лет через его руки, "и никогда никакое
дело не вывело Осипа Евсеича из себя, не привело в негодование, не лишило
веселого расположения духа; он отроду не переходил мысленно [ от
делопроизводства на бумаге к действительному существованию обстоятельств и
лиц; он на дела смотрел как-то отвлеченно, как на сцепление большого числа
: отношений, сообщений, рапортов и запросов, в известном порядке
расположенных и по известным правилам разросшихся; продолжая дело в своем
столе или сообщая ему движение, как говорят романтики-столоначальники, он
имел в виду, само собою разумеется, одну очистку своего стола и оканчивал
дело у себя как удобнее было: справкой в Красноярске, которая не могла
ближе двух лет возвратиться, или заготовлением окончательного решения,
или - это он любил всего больше - пересылкою дела в другую канцелярию, где
уже другой столоначальник оканчивал по тем же правилам этот гранпасьянс; он
до того был беспристрастен, что вовсе не думал, например, что могут быть
лица, которые пойдут по миру прежде, нежели воротится справка из
Красноярска, - Фемида должна быть слепа...
Вот этот-то почтеннейший сослуживец Владимира, месяца через три после
его определения, окончив пересмотр перебеленных бумаг и задав нового корма
перьям четырех писцов, вынул свою серебряную табакерку с чернью, поднес ее
помощнику и прибавил:
- Попробуйте-ка, Василий Васильевич, ворошатин-ского; приятель привез
из Владимира.
- Славный табак! - возразил помощник чрез минуту, которую он провел
между жизнью и смертью, нюхнув большую щепотку сухой светло-зеленой пыли.
- Что? Забирает-с? - сказал столоначальник, очень довольный тем, что
попортил носовую перепонку своего помощника.
- А что, Осип Евсеич, - спросил помощник, более и более приходивший в
себя после паралича от ворошатинского табаку и утиравший синим платком
глаза, нос, лоб и даже подбородок, - я вас еще не спросил, как вам
понравился вновь определившийся молодой человек, из Москвы, что ли?
- Малый, кажется, бойкий; говорят, его сам определил.
- Да-с, точно, малый умный, отнять нельзя. Я вчера слышал, он спорил
с Павл Павлычем; тот, знаете, не любит возражений а Бельтов этот не в
карман за словами ходит. Павла Павлыч начал сердиться; я, говорит, вам
говорю так и так, - а Бельтов: да помилуйте, вот так и так. Порадовался я,
со стороны глядя. После, как Бельтов отошел, Павла Павлыч, знаете,
приятелю-то своему говорит: "Вот и держи в порядке канцелярию, как этаких
насажают; да я, впрочем, сам университет, я его отучу своевольничать; мне
дела нет, через кого определен".
- Эки дела! - сказал столоначальник, на которого рассказ,
по-видимому, сделал тоже радостное впечатление. - Так кто бы ни определил,
все равно? Ай да Павлыч! Ну, а что ж, он ему в глаза-то сказал это?
- Нет; под конец он что-то по-французски только ввернул. Признаюсь,
как я посмотрел на эту выходку, так знаете, что пришло в голову: вот мы с
Осипом Евсеичем будем все еще так же сидеть наперекоски у четвертого стола,
а он переедет вон туда, - он показал на директорскую.
- Эх, голова, голова ты, Василий Васильич! - возразил
столоначальник. - Умней тебя, кажется, в трех столах не найдешь, а и ты
мелко плаваешь. Я, брат, на своем веку довольно видел материала, из
которого выходят настоящие деловые люди да правители канцелярии: в этом
фертике на волос нет того, что нужно" Что умен-то да рьян, - а надолго ли
хватит и ума и рьяности его? Хочешь, об заклад на бутылку полынного, что он
до столоначальника не дотянет?
- Пари держать не хочу, а я вчера читал бумаги, им писанные:
прекрасно пишет, ей-богу; только в "Сыне отечества" удавалось читать такой
штиль.
- Видел и я, - у меня глаз-то, правда, и стар, ну, да не совсем,
однако, и слеп, - формы не знает, да кабы не энал по глупости, по
непривычке - не велика беда: когда-нибудь научился бы, а то из ума не
знает; у него из дела выходит роман, а главное-то между палец идет; от кого
сообщено, достодолжное ли течение, кому переслать - ему все равно; это
называется по-русски: вершки хватать; а спроси его - он нас, стариков,
пожалуй, поучит. Пет, брат, дельного малого сразу узнаешь; я сначала сам
было подумал: "Кажется, не глуп; может, будет путь; ну, не привык к службе,
обойдется, привыкнет", - а теперь три месяца всякий день ходит и со всякой
дрянью носится, горячится, точно отца родного, прости господи, режут, а он
спасает, - ну, куда уйдешь с этим? Видали мы таких молодцов, не он первый,
не он последний, все они только на словах выезжают: я-де злоупотребления
искореню, а сам не знает, какие злоупотребления и в чем они... Покричит,
покричит, да так на всю жизнь чиновником без всяких поручений и останется,
а сдуру над нами будет подсмеивать: это-де канцелярские чернорабочие; а
чернорабочие-то все и делают; в гражданскую палату просьбу по своему делу
надо подать - не умеет, давай чернорабочего... Трутни! - заключил
красноречивый сто