v>
одна-одинехонька на всем белом свете, я с ужасом чувствую, что никого не
люблю. Это страшно! На кого ни посмотришь, все любят кого-нибудь; мне все
чужие, - хочу любить и не могу. Мне иногда кажется, что я люблю Алексея
Абрамовича, Глафиру Львовну, Мишу, сестру, - но я себя обманываю. Алексей
Абрамович так жестко обращается со мной, он мне больше чужой, нежели
Глафира Львовна; но он отец мой, - разве дети судят своего отца? разве они
любят его за что-нибудь? Его любят за то, что он отец, - я не могу. Сколько
раз давала я себе слово с кротостью слушать его несправедливые упреки, не
могу привыкнуть... Как только Алексей Абрамович стааовится жёсток, мое
сердце бьется сильнее, и кажется, если б я дала себе волю, то отвечала бы
ему о той же жесткостью... Любовь мою к матери у меня испортили, отняли;
едва четыре года, как я узнала, чад она - моя мать; мне было поздно
привыкнуть к мысли, что у меня есть мать: я ее любила как кормилицу...
Ее-то я люблю, но, боюсь признаться, мне неловко с ней; я должна многое
скрывать, говоря с нею: это мешает, это тяготит; надобно все говорить,
когда любишь; мне с нею не свободно; добрая старушка - она больше дитя,
нежели я; да к тому же она привыкла авать меня барышней, говорить мне вы, -
это почти тяжелее грубого языка Алексея Абрамовича. Я молилась о них и о
себе, просила бога, чтоб он очистил мою душу от гордости, смирил бы меня,
ниспослал бы любовь, но любовь не снизошла в мое сердце".
Через неделю. - "Неужели все люди похожи на них, я везде так живут,
как в этом доме? Я никогда не оставляла дома Алексея Абрамовича, но мне
кажется, что можно лучше жить даже в деревне; иногда мне невыносимо тяжело
с ними, - или я одичала, сидя асе една? То ли дело, как уйду в липовую
аллею да сяду на лавочке в конце ее и смотрю вдаль, - тогда мыв хорошо, я
забываю их; не то чтоб весело, скорее грустно - но хорошо грустно... Под
горою село; люблю я эти бедные избы крестьян, речку, текущую возле, и рощу
вдали; я целые часы смотрю, смотрю и прислушиваюсь - то песня раздается
вдали, то стук цепов, то лай овбак и скрип телег... А тут, лишь только
увидят мое белое платье, бегут ко мне крестьянские мальчики, "риносят мне
землянику, рассказывают всякий вздор; я я слушаю их, и мне не скучно. Какие
славные лиц;а у них, открытые, благородные! Кажется, если б их "вснитать
так, как Мишу, что за люди из них вышли fa! Они приходят иногда к Мише на
господский дв"|", только я прячусь там от них; наши дворовые и сама Глафира
Львовна так грубо обращаются с ними, чтв у меня сердце кровью обливается;
они, бедняжки, стaраются всем на свете услужить брату, бегают, ловят ему
белок, птиц, - а он обижает их... Странно, Глафира Львовна
пречувствительная, плачет, когда рассказывают что-нибудь печальное, а
иногда я удивлялась ее жестокости; она, как будто стыдясь, всегда говорит:
"Они этого не понимают, с ними нельзя обходиться по-человечески, тотчас
забудутся". Мне не верится: видно, крестьянская кровь моей матери осталась
в моих жижах! Я всегда с крестьянками говорю, как с другими, как со всеми,
и они меня любят, носят мне топленое молоко, соты; правда, они мне не
кланяются в пояс, как Глафире Львовне, зато встречают всегда с веселым
видом, с улыбкой... Не могу никак понять, отчего крестьяне нашей деревни
лучше всех гостей, которые ездят к нам из губернского города и из
соседства, и гораздо умнее их, - а ведь те учились и все помещика,
чиновники, - а такие все противные..."
Вероятно ли, чтоб девушка, воспитанная в патриархальной семье Иегрова,
лет семнадцати от роду, никуда не выезжавшая, мало читавшая, еще менее
видевшая, так чувствовала? - За фактическую достоверность журнала отвечает
совесть собиравшего документы; за нек-хическую позвольте вступиться мне.
Странное положение Любоньки в доме Негрова вы знаете; она, от врш-роды
одаренная энергией и силой, была оскорбляема ее всех сторон двусмысленным
отношением ко всей семье, положением своей матери, отсутствием всякой
деликатности в отце, считавшем, что вина ее рождения падает не на него, а
на нее, наконец, всей дв@р-ней, которая, с свойственным лакеям
аристократическим направлением, с иронией смотрела на Дуню. Куда же было
деться Любоньке, отовсюду отталкиваемой? Она, может быть, бежала бы в полк
или не знаю куда, если б она была мужчиной: но девушкой она бежала в самое
себя; она годы выносила свое горе, свои обиды, свою праздность, свои мысли;
когда мало-помалу часть бродившего в ее душе стала оседать, когда не было
удовлетворения естественной, сильной потребности высказаться кому-нибудь, -
она схватила перо, она стала писать, то есть высказывать, так сказать,
самой себе занимавшее ее и. тем облегчить свою душу.
Немного надо проницательности, чтоб предвидеть, что встреча Любоньки с
Круциферским при тех обстоятельствах, при которых они встретились, даром не
пройдет. Едва многолетние усилия воспитания и светская жизнь достигают до
притупления в молодых людях способности и готовности любить. Любонька и
Круциферский не могли не заметить друг друга: они были одни; они были в
степи... Долгое время застенчивый кандидат не смел сказать с Любонькой
др.ух слов; судьба их познакомила молча. Первое, что сблизило молодых
людей, была отеческая простота в обращении
Негрова с своими домашними и с прислугой. Любонька целой жизнию, как
сама высказала, не могла привыкнуть к грубому тону Алексея Абрамовича; само
собою разумеется, что его выходки действовали еще сильнее в присутствии
постороннего; ее пылающие щеки и собственное волнение не помешали, однако
ж, ей разглядеть, что патриархальные манеры действуют точно так же и на
Круциферского; спустя долгов время и он, в свою очередь, заметил то же
самое; тогда между ними устроилось тайное пониманье друг друга; оно
устроилось прежде, нежели они поменялись двумя-тремя фразами. Как только
Алексей Абрамович начинал шпынять над Любонькой или поучать уму и
нравственности какого-нибудь шестидесятилетнего Спирьку или седого как лунь
Матюшку, страдающий взгляд Любоньки, долго прикованный к полу, невольно
обращался на Дмитрия Яковлевича, у которого дрожали губы и выходили пятна
на лице; он точно так же, чтоб облегчить тяжелонеприятное чувство, искал
украдкой прочитать на лице Любоньки, что делается в душе ее. Они сначала не
думали, куда поведут эти симпатические взгляды - их больше, нежели
кого-нибудь, потому что во всем их окружавшем не было ничего, что могло бы
не только перевесить, но держать в пределах, развлекать возникавшую
симпатию; совсем напротив, совершенная чуждость остальных лиц
способствовала ее развитию.
Я никак не намерен рассказывать вам слово в слово повесть любви моего
героя: мне музы отказали в способности описывать любовь:
О ненависть, тебя пою!
Скажу вам вкратце, что через два месяца после водворения в доме
Негрова Круциферский, от природы нежный и восторженный, был безумно,
страстно влюблен в Любоньку. Любовь его сделалась средоточием, около
которого расположились все элементы его жизни; : ей он подчинил все: и свою
любовь к родителям, и свою пауку - словом, он любил, как может любить
нервная, романтическая натура, любил, как Вертер, как Владимир Ленский.
Долго не признавался он сам себе в новом чувстве, охватившем всю грудь его,
еще долее не высказывал его ей, даже не смел об этом думать, - по большей
части и не следует думать: такие вещи делаются сами собою.
Однажды пэсле обеда, когда Негров з кабинете, а Глафира Львовна в
диванной отдыхали, в зале сидела Любонька, и Круциферский читал ей вслух
стихотворения Жуковского. До какой степени опасно и вредно для молодого
человека читать молодой девице что-нибудь, кроме курса чистой математики,
это рассказала на том свете Франческа да Римипи Данту, вертясь в проклятом
вальсе della bufera infernale: [адского вихря (ит.)] она рассказала, как
перешла от чтения к. поцелую и от поцелуя к трагической развязке. Наши
молодые люди этого не знали и уже несколько дней раздували свою любовь
Жуковским, которого привез кандидат. Пока они читали "Ивиковы журавли", все
шло хорошо, но, открыв убийцу по этому делу, они перешли к "Алине и
Альсиму", - тогда случилось вот что. Круциферский, прочитав дрожащим
голосом первую строфу, отер с лица своего пот и, задыхаясь, осилил еще
следующие стихи:
Когда случится жизни в цвете
Сказать душой Ему: ты будь моя на свете, -
остановился и зарыдал в три ручья; книга выпала у него из рук, голова
склонилась - и он рыдал, рыдал безумно, рыдал, как только может рыдать
человек, в первый раз влюбленный. "Что с вами?". - спросила Любонька, у
которой тоже сердце билось сильно и слезы навернулись на глазах. "Что с
вами?" - повторила она, боясь всей душой ответа. Круциферский схватил ее
руку и, одушевленный какой-то новой, неведомой силой, не смея, впрочем,
поднять глаз, сказал ей: "Будьте, будьте моей Алиной!., я... я..." Больше
он не мог ничего вымолвить. Любонька тихо отдернула свою руку; ее щеки
пылали, она заплакала и вышла вон. Круциферский не сделал ничего, чтоб
остановить ее; вряд пи даже желал он этого. "Боже мой! - думал он, - что я
наделал... Но она так тихо, так кротко вынула свою руку..." И он опять
плакал, как ребенок.
Вечером в тот день Элиза Августовна сказала шутя Круциферскому: "Вы,
верно, влюблены? рассеянны, печальны..." Круциферский покраснел до ушей.
"Видите, какая я мастерица отгадывать; не хотите ли, я вам загадаю на
картах?" Дмитрий Яковлевич испытал все, что может испытать злейший
преступник, не знающий, что известно производящему следствие и на что он
намекает. "Ну что же, хотите?" - спрашивала неотвязчивая француженка.
- Сделайте одолжение, - отвечал молодой человек.
И вот Элиза Августовна начала с какой-то демонической улыбкой
раскладывать карты, приговаривая: "А вот дама de vos pensees... [владеющая
вашими помыслами (фр.)] да вы пресчастливый: она легла возле вашего
сердца!.. Поздравляю, поздравляю... возле червонный туз... она вас очень
любит.., Это что? - не смеет вам сказать. Да вы что за жестокий кавалер,
заставляете ее страдать!!" и проч. При каждом слове Элиза Августовна
устремляла на него проницательные глазки свои и радовалась от всей души
пытке, которой подвергала несчастного молодого человека. "Pauvre jeune
homme [Бедный молодой человек (фр.)], она вас не заставит так страдать, -
ну, где же найти такую каменную душу... Да вы говорили ли когда-нибудь ей о
вашей любви? Верно, нет!" - Круциферский бледнел, краснел, синел, желтел -
и, наконец, спасся бегством. Пришедши к себе в комнату, он схватил лист
бумаги; сердце его билось; он восторженно, увлекательно изливал свои
чувства: это было письмо, поэма, молитва; он плакал, был счастлив - словом,
писавши, он испытал мгновения полного блаженства. Эти мгновения,
обыкновенно реющие как молния, - лучшее, прекраснейшее достояние нашей
жизни, которого мы не умеем ценить, и вместо того, чтоб упиваться им. мы
торопимся, тревожные, ожидающие все чего-то в будущем...
Окончив послание, Круциферский сошел вниз. Пили чай. Любонька не
выходила из своей комнаты, у ней болела голова. Глафира Львовна была
особенно очаровательна, но на нее никто не обратил внимания. Алексей
Абрамович глубокомысленно курил свою трубку (вы, вероятно, не забыли, что
его вид был оптический обман). Элиза Августовна проходя за своей чашкой,
нашла случай сказать Круциферскому, что ей нужно с ним поговорить. Разговор
не вязался; Миша дразнил собаку, она лаяла, - Негров велел ее выгнать;
наконец горничная с холстинными рукавами унесла самовар, Алексей Абрамович
раскладывал гранпасьянс, Глафира Львовна жаловалась на боль в голове.
Круциферский вышел в залу; начинало смеркаться. Элиза Августовна была уж
там. "Когда смеркнется, выйдите на балкон; вас будут ждать", - сказала она.
Круциферский был ни жив ни мертв... Верить ли, нет ли?.. Ему назначено
свиданье; может быть, она, негодующая, хочет высказать ему свой гнев,
может... И он выбежал в сад; ему показалось, что вдали, в липовой аллее,
мелькнуло белое платье, но идти туда он не смел, он не знал даже, пойдет ли
он на балкон,; - да разве для того, чтоб отдать письмо, на одну минуту -
только отдать... но страшно вздумать, как взойти на балкон... Он посмотрел
наверх: в углу балкона виднелось, несмотря на то что совсем смерилось,
белое платье. Это она, она, грустная, задумчивая, - она, быть может,
любящая!.. И он стал на первую ступеньку лестницы, которая вела из сада на
балкон. Как он до-стигнул наконец верхней, я не берусь вам передать.
- Ах, это вы? - спросила Любонька шепотом. Он молчал, захлебываясь
воздухом, как рыба.
- Какой вечер прекрасный! - продолжала Любонька.
- Простите меня, простите, бога ради! - отвечал Круциферский и рукою
мертвеца взял ее руку. Любонька ее отдергивала.
- Прочтите эти строки, - сказал он, - и вы узнаете то, о чем мне
говорить так трудно...
Снова поток слез оросил его пылающие щеки. Любонька жала его руку; он
облил слезами ее руку и осыпал поцелуями. Она взяла письмо и спрятала на
груди своей. Одушевление его росло, и не знаю, как случилось, но уста его
коснулись ее уст; первый поцелуй любви - горе тому, кто не испытал его!
Любонька, увлеченная, сама напечатлела страстный, долгий, трепещущий
поцелуй... Никогда Дмитрий Яковлевич не был так счастлив; он склонил голову
себе на руку, он плакал... и вдруг... подняв ее, вскрикнул:
- Боже мой, что я наделал!
Он тут только разглядел, что это была вовсе не Любонька, а Глафира
Львовна.
- Друг мой, успокойся! - сказала умирающая от избытка жизни Негрова,
но Дмитрий Яковлевич давно уже сбежал с лестницы; сойдя в сад, он пустился
бежать по липовой аллее, вышел вон из сада, прошел село и упал на дороге,
лишенный сил, близкий к удару.
Тут только вспомнил он, что письмо осталось в руках Глафиры Львовны.
Что делать? - Он рвал свои волосы, как рассерженный зверь, и катался по
траве.
Для пояснения странного qui pro quo [недоразумения (лат.)] нам надобно
приостановиться и сказать несколько пояснительных слов. - Маленькие глазки
Элизы Августовны, очень наблюдательный и приобученные к делу, заметили, что
с тех пор как семья Негрова увеличилась вступлением в нее Круциферского,
Глафира Львовна сделалась несколько внимательнее к своему туалету; что
блуза ее как-то иначе надевалась; появились всякие воротнички, разные
чепчики, обращено было внимание на волосы, и густая коса Палашки, имевшая
несчастие подходить под цвет остатков шевелюры Глафиры Львовны, снова
начала привязываться, несмотря на то что ее уже немножко подъела моль. В
самом мягком и дородном лице почтенной матери семейства оказались какие-то
новые черты, доселе тихо скрывавшиеся в полноте ее ланит; то улыбка - и
глаза сделаются масленые, то вздох - и глаза сделаются медовые... Элиза
Августов-на не проронила ни одной из этих перемен; когда же она, случайно
зашедши в комнату Глафиры Львовны во время ее отсутствия и случайно отворив
ящик туалета, нашла в нем початую баночку rouge vegetal [румян (фр.)],
которая лет пятнадцать покоилась рядом с какой-то глазной примочкой в
кладовой, - тогда она воскликнула внутри своей души: "Теперь пора и мне
выступ пить на сцену!" В тот же вечер, оставшись наедине с Глафирой
Львовной, мадам начала рассказывать о том, как одна - разумеется, княгиня -
интересовалась одним молодым человеком, как у нее (то есть у Элизы
Августовны) сердце изныло, видя, что ангел-княгиня сохнет, страдает; как
княгиня, наконец, пала на грудь к ней, как к единственному другу, и
живописала ей свои волнения, свои сомнения, прося ее совета; как она
разрешила ее сомнения, дала советы; как потом княгиня перестала сохнуть и
страдать, напротив, начала толстеть и веселиться. Глафира Львовна сгорала
вечерним огнем своим от этих россказней. Обыкновенно думают, что толстые
люди не способны ни к какой страсти. - это неправда: пожар бывает очень
продолжителен там, где много жирных веществ, - лишь бы разгореться. А Элиза
Августовна, как видите, заняла должность раздувательных мехов и раздула
маленькие эротические искорки, бегавшие по Глафире Львовне, в довольно
большой огонек. Она не дошла, правда, до того, чтоб Глафира Львовна ей
поверила свою тайну; она имела даже великодушие не вынуждать у нее
признания, потому что это было вовсе не нужно: она хотела иметь Глафиру
Львовну в своей власти - и успех был несомненен. Глафира Львовна в
продолжение двух недель сделала ей два подарка - купавинской фабрики платок
и одно из своих шелковых платьев.
Круциферский, чистый и девственный не только в поступках, но и в самых
мечтах, не догадывался, что значит предупредительная услужливость
француженки, ее двусмысленные намеки и, наконец, двусмысленные взгляды
Глафиры Львовны. Эта недогадливость его, застенчивая рассеянность и
потупленные взоры раздували более и более страсть сорокалетней женщины;
странное ниспровержение обыкновенного, отношения полов придавало особый
интерес; в самом деле, Глафира Львовна играла роль завоевателя и
соблазнителя, а Дмитрий Яковлевич - невинной девушки, около которой
злонамеренный паук начал плесть свою паутину. Добрый Негров ничего не
замечал, ходил по-прежнему расспрашивать садовникову жену о состоянии
фруктовых деревьев, и тот же мир и совет царил в патриархальном доме
Алексея Абрамовича. Теперь мы можем возвратиться на балкон.
Глафира Львовна, не понимая хорошенько бегства своего Иосифа и
прохладив себя несколько вечерним воздухом, пошла в спальню, и, как только
осталась одна, то есть вдвоем с Элизой Августовной, она вынула письмо; ее
обширная грудь волновалась; она дрожащими перстами развернула письмо,
начала читать и вдруг вскрикнула, как будто ящерица или лягушка, завернутая
в письмо, скользнула ей за пазуху. Три горничные вбежали в комнату, Элиза
Августовна I схватила письмо. Глафира Львовна требовала одеколон,
испуганная горничная подала ей летучей мази, он" велела себе лить ее на
голову.., "Ah, le traitfe,. le scelerat!..[Ах, изменник, злодей! (фр.)]
можно ли было ожидать от этой скромницы!.. Англичанка-то паша.., нет, этого
хамова поколения ничем не облагородишь: ни искры благодарности, ничего... я
отогрела змею на груди своей!" Элиза Ав-густовна была в положении одного
моего знакомого чиновника, который, всю жизнь успешно плутовав, подал в
отставку, будучи уверен, что его некем заменить; подал в отставку, чтоб
остаться на службе, - и получил отставку: обманывая целый век, он кончил
тем, что обманул, самого себя. Как женщина сметливая, она поняла, в чем
дело, поняла, какого маху она дала, да с тем вместе сообразила, что она и
Глафира Львовна столько же в руках Круциферского, сколько он в их,
сообразила, что, если ревность Глафиры Львовны раздражит его, он может
уличить Элизу Августовну, и если не имеет средства доказать, то все же
бросит недоверие в душу Алексея Абрамовича. Пока она обдумывала, как
укротить гнев оставленной Дидоны, вошел в спальню Алексей Абрамович, зевая
и осеняя крестом рот свой, - Элиза Августовна была в отчаянии.
- Алексис! - воскликнула негодующая супруга. - Никогда бы в голову
мне не пришло, что случилось; представь себе, мой друг: этот скромный-то
учитель - он в переписке с Любонькой, да в какой переписке, - читать
ужасно; погубил беззащитную сироту!.. Я тебя прошу, чтоб завтра его нога не
была в нашем доме. Помилуй, перед глазами нашей дочери... она, конечно, еще
ребенок, но это может подействовать на имажинацию [воображение (от фр.
imagination)].
Алексис не был одарен способностью особенно быстро понимать дела и
обсуживать их. К тому же он был удивлен не менее, как в медовый месяц после
свадьбы, когда Глафира Львовна заклинала его могилой матери, прахом отца
позволить ей взять дитя преступной любви. Сверх всего этого, Негров хотел
смертельно спать; время для доклада о перехваченной переписке было дурно
выбрано: человек сонный может только сердиться на того, кто ему мешает
спать, - нервы действуют слабо, все находится под влиянием устали.
- Что такое? Какая переписка у Любы?
- Да, да, переписка у. Любоньки с этим студентом... Благонравница-то
наша... Уж признаться, от такого рождения всегда бывают такие плоды!..
- Ну, что же в этой переписке? Стакнулись, что ли? А? Поди береги
девку в семнадцать лет; недаром все одна сидит, голова болит, да то да
се... Да я его, мошенника, жениться на ней заставлю. Что он, забыл, что ли,
у кого в доме живет! Где письмо? Фу ты, пропасть какая, как мелко писано!
Учитель, а сам писать не умеет, выводит мышиные лапки: Прочти-ка, Глаша.
- Я и читать не стану таких скандален. - Вздор какой несет! Сорок лет
бабе, а все еще туда же! Дашка, принеси очки из кабинета.
Дашка, хорошо знавшая дорогу в кабинет, принесла очки. Алексей
Абрамович сел к свечке, зевнул, приподнял верхнюю губу, что придало его
носу очень почтенное выражение, прищурил глаза и начал с большим трудом, с
каким-то тяжело книжным произношением читать:
"Да, будьте моей Алиной. Я безумно, страстно, восторженно люблю вас;
ваше имя Любовь..."
- Экой балясник какой! - прибавил генерал.
"...Я ничего не надеюсь, я не смею и мечтать об : вашей любви; но моя
грудь слишком тесна, я не могу не высказать вам, что я вас люблю. Простите
мне, у ваших ног прошу вас - простите..."
- Фу ты, вздор какой! Это еще начало первой страницы... нет, брат,
довольно! Покорный слуга читать белиберду такую!.. Предупредить было не
ваше дело? чего смотрели? зачем дали им стакнуться?.. Ну, да беда-то не
велика, у бабы волос долог, да ум короток. Что нашли в письме? враки; а то
есть насчет того ничего нет... А замуж Любу пора, и он чем яе жених? Доктор
говорит, что он десятого класса.
Попробуй-ка позаартачиться у меня... Утро вечера мудренее; пора,
спать; прощай, Лизавета Августовна, глаза зорки, а не доглядела... ну, да
завтра поговорим!.
И генерал стал раздеваться и через минуту захра пел, уснув с мыслиго,
что Круциферский у него не отвертится, что он его женит на Любе, - ему
наказанье, а ее пристроит к месту.
Это был день неудач. Глафира Львовна никак не ожидала, что в уме
Негрова дело это примет такой оборот; она забыла, как в последнее время
сама беспрестанно говорила Негрову о том, что пора Любу отдать замуж; с
бешенством влюбленной старухи бросилась она на постель и готова была кусать
наволочки, а может быть, и в самом деле кусала их.
Бедный Круциферский все это время лежал на траве; он так искренно, так
от души желал умереть, что будь это во время дамского управления Парок, они
бы не вытерпели и перерезали бы его ниточку. Удрученный тягостными
чувствами, преданный отчаянию и страху, страху и стыду, изнеможенный, он
кончил тем, чем нцчал Алексей Абрамович, то есть уснул. Не будь у него
febris erotica [любовной лихорадки (лат.)], как выражался насчет любви
доктор Крупов, у него непременно сделалось бы febris catharralis
[катаральная лихорадка (лат.)], но тут холодная роса была для него
благотворна: сон его, сначала тревожный, успокоился, и, когда он проснулся
часа через три, солнце всходило... Гейне совершенно прав, говоря, что это -
старая штука: отсюда оно всходит, а там садится; тем не менее эта старая
штука недурна; какова она должна быть для влюбленного - и говорить нечего.
Воздух был свеж, полон особого внутреннего запаха; роса тяжелыми,
беловатыми массамк подавалась назад, оставляя за собою миллионы блестящих
капель; пурпуровое освещение и непривычные тени придавали что-то новое,
странно изящное деревьям, крестьянским избам, всему окружающему; птицы пели
на разные голоса; небо было чисто. Дмитрий Яковлевич встал, и на душе у
него сделалось легче; перед ним вилась и пропадала дорога, он долго смотрел
на нее и думал: не уйти ли ему по ней, не убежать ли от этих людей,
поймавших его тайну, его святую тайну, которую он сам уронил в грязь? Как
он воротится домой, как встретится с Глафирой Львовной... лучше бы бежать!
Но как же оставить ее, где найти силы расстаться с нею?.. И он тихими
шагами пошел назад. Вошедши в сад, он увидел в липовой аллее белое платье;
яркий румянец выступил у него на щеках при воспоминании о страшной ошибке,
о первом поцелуе; но на этот раз тут была Любонька; она сидела на своей
любимой лавочке и задумчиво, печально смотрела вдаль. Дмитрий Яковлевич
прислонился к дереву и с каким-то вдохновенным упоением смотрел на нее. В
самом деле, в эту минуту она была поразительно хороша; какая-то мысль
сильно занимала ее; ей было грустно, и грусть эта придавала нечто
величественное чертам ее, энергическим, резким, юно-прекрасным. Молодой
человек долго стоял, погруженный в созерцание; его взгляд был полон любви и
благочестия; наконец он решился подойти к ней. Необходимость с нею
поговорить была велика; ее надобно было предупредить насчет письма.
Любонька несколько смутилась, увидя Круциферского, но тут не было никакой
натяжки, ничего театрального; бросив быстро взгляд на утренний наряд свой,
в котором она не ожидала встречи ни с кем, и так же быстро оправив его, она
подняла спокойный, благородный взгляд на Дмитрия Яковлевича. Дмитрий
Яковлевич стоял перед нею, сложив руки на груди; она встретила взор его,
умоляющий, исполненный любви, страдания, надежды, упоения, и протянула ему
руку; он сжал ее со слезами на глазах... Господа! как в юности хорош
человек!..
Признание, вырвавшееся по поводу "Алины и Аль-сима", сильно потрясло
Любоньку. Она гораздо прежде, с той женской проницательностью, о которой мы
говорили, чувствовала, что она любима; но это было нечто подразумеваемое,
не названное словом; теперь слово было произнесено, и она вечером писала в
своем журнале:
"Едва могу сколько-нибудь привести в порядок мои мысли. Ах, как он
плакал! Боже мой, боже мой! Я никогда не думала, чтоб мужчина мог так
плакать. Его взгляд одарен какой-то силой, заставившей меня трепетать, и не
от страха; его взгляд гак нежен, так кроток, кроток, как его голос... Мне
так жаль его было; кажется, если б я послушалась моего сердца, я бы сказала
ему, что люблю его, поцеловала бы его для того, чтоб утешить. Он был бы
счастлив... Да, он любит меня; я это вижу, я сама люблю его. Какая разница
между ним и всеми, кого я видала! Как он благороден, не-жен!Он мне
рассказывал о своих родителях: как он их любит! Зачем он мне сказал: "Будь
моей Алиной!", у меня есть свое имя, оно хорошо; я его люблю, я могу быть
его, оставаясь собою... Достойна ли я любви его? Мне кажется, что не могу
так сильно любить! Опять эта черная мысль, вечно терзающая меня..."
- Прощайте, - сказала Любонька, - да перестаньте же так бояться
письма; я ничего не боюсь, я знаю их.
Она пожала ему руку так дружески, так симпатично и скрылась за
деревьями. Круциферский остался. Они долго говорили. Круциферский был
больше счастлив, нежели вчера несчастлив. Он всиоминал каждое слово ее,
посился мечтами бог знает где, и одип образ переплетался со всеми. Везде
она, она... Но мечтам его положил предел казачок Алексея Абрамовича,
пришедший звать его к нему. Утром в такое время его ни разу не требовал
Негров.
- Что? - спросил его Круциферский с видом человека, которому на
голову вылили ушат холодной воды.
- Да то-с, что к барину пожалуйте, - отвечал ка-вачок довольно грубо.
Видно было, что история письма проникла в переднюю.
- Сейчас, - сказал Круциферский, полумертвый от страха и стыда.
Чего было бояться ему? Кажется, не было никакого сомнения, что
Любонька его любит: чего ему еще? Однако он был ни жив ни мертв от страха,
да и был ни жив ни мертв от стыда; он никак не мог сообразить, что роль
Глафиры Львовны вовсе не лучше его роли. Он не мог себе представить, как
встретится с нею. Известное дело, что совершались преступления для поправки
неловкости...
- А что, любезнейший, - сказал Негров, с видом величественным и
приличным важному делу, его занимавшему, - а что, это у вас в университете,
что ли, обучают цидулки-то любовные писать?
Круциферский молчал; он был так взволнован, что тон Негрова его не
оскорблял. Этот вид, растерянный и страдающий, пришпорил храброго Алексея
Абрамовича, и он чрезвычайно громко продолжал, глядя прямо в лицо Дмитрию
Яковлевичу:
- Как же вы, милостивый государь, осмелились в моем доме заводить
такие шашни? Да что же вы думаете об моем доме? Да и я-то что, болван, что
ли? Стыдно, молодой человек, и безнравственно совращать бедную девушку, у
которой ни родителей, ни защитников, ни состояния... Вот нынешний век!
Оттого что всему учат вашего брата - грамматике, арифметике, а морали не
учат... Ославить девушку, лишить доброго имени...
- Да помилуйте, - отвечал Круциферский, у которого мало-помалу
негодование победило сознание нелепого своего положения, - что же я сделал?
Я люблю Любовь Александровну (ее звали Александровной, вероятно, потому,
что отца звали Алексеем, а камердинера, мужа ее матери, Аксёном) и
осмелился высказать это. Мне самому казалось, что я никогда не скажу ни
слова о моей любви, - я не знаю, как это случилось; но что же вы находите