Главная » Книги

Достоевский Федор Михайлович - Ю. Селезнев. Достоевский, Страница 19

Достоевский Федор Михайлович - Ю. Селезнев. Достоевский


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28

гой к его духовному воскресению.
   И еще одна истина глубоко, на всю жизнь вкоренилась тогда в ее сердце: даже в великом страдании, страдании добровольного самопожертвования собой ради другого, есть свое счастье, своя великая радость; но нельзя построить счастье за счет страдания или гибели даже одного человека, пусть и последнего человека. Нельзя - ни для всего человечества, ни даже для себя лично. Если, конечно, ты Человек, а не наполеон...
   Никогда еще Анна Григорьевна не ощущала себя столь причастной глубочайших тайн человеческой души, как в эти дни их совместной работы над "Преступлением и наказанием". Да и Достоевскому давно не работалось так легко.
   Однажды он приехал к ней в осеннем пальто, хотя морозы стояли уже вполне зимние. Анна Григорьевна всполошилась - не украли ли у него шубу? Не украли - в заклад пришлось отнести: Эмилии Федоровне срочно потребовались 50 рублей. Постоянно просил деньги и Паша, младшему брату Николаю тоже нельзя не помогать.
   Между тем приближались сроки свадьбы, которую хотели устроить до Великого поста, а значит, предстояли и немалые затраты. Достоевский решился поехать в Москву к Каткову, выбить у него две тысячи за "Преступление и наказание". Михаил Никифорович знал свое дело неплохо - Толстому платил по 300 рублей с листа, Достоевскому, и то после серьезных колебаний, решился уплатить по 150, и вовсе не потому, что ценил талант одного выше другого: просто Толстой в деньгах не нуждался, мог бы и в другой журнал отдать "Войну и мир", нищему же Достоевскому идти было некуда.
   "Современник" окончательно записал его во враги свои. Весной случайно встретился с Некрасовым у Ковалевского Егора Петровича - ученого, путешественника, дипломата, организатора и первого председателя Литературного фонда, - разговорились. Достоевский спросил напрямую: за что же все-таки обругали его "Преступление и наказание" в "Современнике"? Неужто тоже всерьез могли посчитать, будто в Раскольникове он опорочил революционную молодежь? Некрасов не стал лукавить, объяснил, что оценка "Современника" продиктована иными причинами: зачем сам он года два назад окарикатурил Чернышевского в своем "Крокодиле"?
   Действительно, в 64-м году Достоевский опубликовал в "Эпохе" фантастический фельетон "Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже", где в едко-ироническом духе некий господин, будучи проглоченным крокодилом, проповедует из его чрева прогрессистские идеи, пользуясь тем, что пикантное зрелище, естественно, собирает толпы народа. Он высмеял как либеральное пустозвонство, так и псевдореволюционность воззрений, прикрывающихся научной фразой. Метил ли он при этом и в Чернышевского? Во всяком случае, как в личность - никоим образом. И не в идеи Чернышевского или "Современника" в целом. Скорее уж в их вульгаризацию деятелями и типа Антоновича и особенно Зайцева. Он даже воспользовался характеристикой, которую дал Салтыков-Щедрин публицистам "Русского слова": эти "нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в нераскаянном виде, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты". Чиновник выдает из крокодильева чрева немало откровений, в которых легко угадываются "научные" изыски в духе новейшей западной вульгарной социологии.
   Чиновник в "Крокодиле" толкует о насильственном внедрении в общественное сознание естественных наук, об их "выгоде" и "пользе", но при чем тут Чернышевский? Достоевский прямо пародировал Зайцева, утверждавшего: "Народ груб, туп и вследствие этого пассивен... Поэтому благоразумие требует, не смущаясь, действовать энергически против него, потому что народ не может по неразвитию поступать сообразно со своими выгодами". Взгляды Зайцева вообще словно нарочно напрашивались на пародию; чего, например, стоили одни только его рассуждения об обусловленности социально-политического неравенства рас якобы естественноисторическими причинами, поскольку "разные расы, - убеждал он, - произошли от разных пород обезьян". "Опыт доказал, - писал Зайцев, - что американцы (он имел в виду коренное население Америки) и океанийцы не могут требовать даже жизни".
   Достоевский уже в подготовительной тетради набрасывал: "Зайцев. Вы не имеете права требовать от него (то есть немца, хозяина крокодила) даже жизни. К тому же вы, наверно, почернели, а следовательно, стали похожи на негра и, следовательно, должны уступить высшей расе..."
   Однако пародировал он в своем чиновнике далеко не одного только публициста "Русского слова", но и Каткова, и Краевского... И если Михаил Никифорович, видимо, посчитал ниже своего достоинства обидеться на фельетониста Достоевского (теперь вот даже и не отказал публиковать его в своем журнале), то Александр Андреевич не преминул прихлопнуть дерзкого насмешника увесистой сплетней; он-то и обвинил в своей газете "Голос" Достоевского в том, будто под чиновником нужно понимать Чернышевского, а в Крокодиле видеть Сибирь, только что "проглотившую его". - А, каково? Краевский в роли защитника чести и памяти Чернышевского! Об этом хоть бы подумали в "Современнике", да ведь этот господин промышленник, литературный Чичиков, одним ловким жестом сумел стравить между собой двух наиболее серьезных своих противников - "Современник" и "Эпоху". Ну не Наполеон ли он после этого? Нет, бери выше - Талейран!
   Что ведь придумал, дабы сплетня обрела хоть какое-то подобие правды! В супруге чиновника, хорошенькой, пользующейся вниманием мужчин и отказавшейся разделить с мужем его участь в утробе крокодила женщине, Достоевский - утверждал господин Краевский - якобы намекал на Ольгу Сократовну Чернышевскую. И вот эта-то деталь, может быть, и произвела наиболее тяжкое впечатление на друзей и соратников Чернышевского, поверивших сплетне, запущенной Краевским. В обществе давно уже распространялись слухи, будто Ольга Сократовна ведет себя недостойно, да и при Николае Гавриловиче вела-де себя не лучше.
   Достоевский тяжело переживал сплетню, пущенную Краевским, еще тяжелее было сознавать, что в эту сплетню поверили: как же плохо нужно думать о нем, чтобы так довериться Краевскому, посчитать, будто он, Достоевский, сам недавний каторжник, мог обрадоваться несчастью другого, да еще и написать по этому случаю гадостный пашквиль... Он собирался непременно разоблачить сплетника публично, но всю эту грязь вылили на него в тот самый момент, когда грянула другая беда - запрещение "Эпохи", и ему просто негде было высказаться" *.
   * При первой же возможности в "Дневнике писателя за 1873 год" Достоевский действительно горячо и обстоятельно разоблачил попытку выставить его пасквилянтом Чернышевского.
  
   И вот ведь как легко и просто окунуть человека в грязь мордой-то...
   Что же до Ольги Сократовны, то до него хоть и доходили разные слухи о ней, но его менее всего могло бы порадовать подобное отношение к супружеству, если бы даже он и действительно был убежден в небеспочвенности грязных сплетен. Не хотел бы и себе подобной участи, особенно сейчас, надумав "на старости лет" жениться, да еще на молодой девушке...
   Гадко на душе: благодаря ли искусной дипломатии врагов, легковерной ли подозрительности близких, собственному ли складу характера, вечно толкающего его на крайности, - как бы то ни было, но факт остается фактом: он действительно перессорился чуть не со всей русской литературой. И вот теперь до того дожил, что к нему снисходит один только всемогущий Катков.
   В 1866 году борьба "московского идеолога" с правящей придворной партией настолько обострилась, что дни его политической карьеры, казалось, были уже сочтены. Ситуация складывалась действительно беспрецедентная для России: частное лицо, журналист, царист по убеждениям, идеолог промышленно-капиталистической, демократической монархии, открыто и резко вмешивался в важнейшие дела внутренней и внешней политики, обвиняя высших правительственных чиновников в государственном предательстве, антипатриотизме, национальном нигилизме. Против Каткова был выдвинут ряд серьезных обвинений. Министр внутренних дел Валуев и министр просвещения Головнин организовали обсуждение деятельности Каткова, в результате чего было вынесено решение о недопустимости такого положения, когда частная газета "разбирает действия правительства, иногда прямо осуждая высших должностных лиц, и тем самым создает положение ненормальное, несогласное с коренными основами государственного строя". В официальной печати Каткову были предъявлены обвинения в том, что его патриотизм сеет в общественном сознании самый разнузданный демократизм, материализм и атеизм.
   Конечно, "кто изменяет русскому делу и способствует антирусскому, - отвечал в своей газете "Московские ведомости" Катков, - тот находится на правом пути. Что бы таковой ни говорил, ни делал, все будет одобрительно. Кто, напротив, будет в России мыслить и действовать в русском смысле, тот проклят и что бы таковой ни говорил, все будет омерзительно..." Но нынешняя ситуация в России, продолжал он, отнюдь не исключительная, а потому и стоит заглянуть в наше историческое прошлое, дабы извлечь из него уроки для настоящего и будущего. "Назад тому почти три века Россия так же переживала смутное время, - напоминал он об эпохе Минина и Пожарского. - Но тогда действовала простая сила, и дела делались грубо, а теперь они происходят в неосязаемой стихии мнения, где вместо силы действует обман. В ту давнюю пору пришлые враги владели русскою столицей, открыто жгли, грабили и били. Но предки наши не в пришлых врагах видели главное зло. В сказаниях того времени встречается сильное слово "русские воры". Предательство и не думало прятаться... И в настоящую пору, конечно, не обходится без домашних воров, и теперь еще более, в них-то вся и беда..." При этом Катков недвусмысленно давал понять, что под "русскими ворами", "внутренними врагами" России подразумевает он отнюдь не нигилистов от "студентов", на которых правительство пытается свалить все грехи, но нигилистов-"воров" как раз именно от правительства, высшей бюрократической машины государства.
   Терпеть подобные обвинения высшие сановники, естественно, не собирались и обратились за содействием прямо к Александру II. Царь одобрил решение о запрещении "Московских ведомостей". Валуев отдал соответствующие распоряжения, однако Катков позволил себе не посчитаться с рескриптом министра и, в свою очередь, обвинил его в пособничестве врагам отечества. Это уже был не скандал, это было нечто невообразимое. "Московские ведомости" продолжали выходить. Личный враг Михаила Никифоровича - глава придворной аристократической партии великий князь Константин Романов теперь уже не сомневался в близком часе отмщения ненавистному московскому журналисту, виновнику крушения его карьеры и напряженных отношений с царствующим родственником. Исход борьбы был предрешен. Но... Выстрел Каракозова спутал все карты и ставки в этой политической игре. 20 июня Александр II, будучи в Москве, лично пожелал видеть Каткова, признал его "своим", разрешил продолжать издание "Московских ведомостей", хотя и отечески пожурил за излишние вольности, пожелав в будущем сохранять чувство меры. Более того, царь одарил Каткова правом обращаться лично к нему во всех не терпящих отлагательства случаях, минуя особые бюрократические инстанции...
   Этот прием тут же стал достоянием гласности, и, естественно, расценивался как победа правой, охранительной партии Каткова над высшей правительственной администрацией. Валуев был чрезвычайно оскорблен и в своем дневнике оценил исход баталии как победу, одержанную "восставшими против закона московскими публицистами над применившим и поддержавшим закон министром". Теперь уже никто не сомневался в ближайшем увольнении Валуева и Головнина с высоких постов.
   Достоевский с напряженным любопытством следил за этой борьбой; многое и удивляло его. Сама по себе возможность добиться права на самостоятельный общественный голос, независимый от расположения или нерасположения к нему сословной администрации, радовала его, помогала укрепиться в вере в собственные усилия. На его глазах иерархически ничтожная величина - журналист - обретала могущество ведущей политической и идеологической силы. Как волевая личность Катков безусловно и чрезвычайно притягивал Достоевского, но перерождение последовательного англомана в идеолога официального патриотизма и настораживало: убеждение это или просто выгодная тактика? И наконец, Достоевскому претила официозность позиции Каткова, делавшего ставку на перемены в высшей администрации, а не на народ. "Господин Катков, - записывает он в дневник, - не находит разницы между нашим официализмом и русскими основными народными силами. Тут господин Катков сломит ногу". Но идея национальности как формы демократии, о которой вдруг заговорил Михаил Никифорович, давно будоражила и его сознание.
   "Мы не считаем национальность последним словом и последнею целью человечества, - набрасывает он свои убеждения. - Но общечеловечность не иначе достигается, как упором в свою национальность каждого парода. Идея почвы, национальностей есть точка опоры, Антей.
   Идея национальностей есть новая форма демократии".
   Достоевский надеялся еще продолжить свой спор с Катковым. Но пока он ехал к нему не за тем.
  
   Анна Григорьевна пришла на вокзал проводить Федора Михайловича. Неожиданно появился и Павел.
   - Папа, - по всегдашней своей манере он чуть не кричал, так что провожающие невольно обернулись в их сторону, - не вздумайте только забираться на верхнюю постель, а то как раз кондрашка хватит - свалитесь, костей ваших не соберешь!
   Федор Михайлович сконфузился, неловко попрощался со всеми и ушел в вагон.
   - Зачем вы расстроили бедного человека? - чуть не плакала от обиды за Федора Михайловича Анна Григорьевна.
   - Очень мне нужно, расстроился он или даже рассердился, - я о здоровье его забочусь, и он мне за это должен быть благодарен.
   Здоровье "папа" его действительно волновало, и чрезвычайно, поскольку работать нигде он по-прежнему желания не выказывал: "Его, может быть, устроил бы разве что пост министра", - говаривал Аполлон Николаевич Майков. Но таковой ему что-то не предлагали, а он был не прочь жениться, а для этого, как известно, нужны какие-никакие средства, и потому, когда его спрашивали, как чувствует себя Федор Михайлович, ежели тот чувствовал себя более-менее сносно, с довольно радостной надеждой в голосе ответствовал: "Да ничего, скрипит пока старикашка..."
  
   Катков на этот раз расщедрился и выдал Достоевскому просимые две тысячи. Федор Михайлович побывал у родных. Объяснился по поводу решения жениться с Еленой Павловной, которой делал предложение прошедшим летом. Полину и Анюту также посчитал своим долгом известить о том же, отписал им письма. Но на следующий день по возвращении из Москвы у него уже осталось только 500 рублей, остальное пришлось раздать родственникам на неотложные нужды. Поняв, что назавтра у него по тем же причинам не окажется ни копейки, Федор Михайлович отдал остаток на сбережение Анне Григорьевне.
   15 февраля 1867 года в Троицком Измайловском соборе они обвенчались. В свидетели пригласили Майкова, Страхова (хоть он и "сбежал" от Достоевского после прекращения "Эпохи", Федор Михайлович все еще считал его близким своим приятелем, если не другом) ; старый сотрудник "Времени" и "Эпохи" литератор Аверкиев - уроженец далекого южного Екатеринодара, Милюков, другие - народу собралось немало.
   И начались визиты к родственникам и родственников к ним. Гости, шум, суета, шампанское. В последний день масленицы они ужинали у ее сестры. Веселились, немало и выпили. Федор Михайлович пребывал в приподнятом настроении, что-то рассказывал, как обычно, интересное, как вдруг оборвал на полуслове, сделался бледен, лицо его исказила гримаса, и вдруг так вскрикнул, будто не он, а вся боль человеческая крикнула через него о своих страданиях, а потом начал медленно сползать с дивана. Анна Григорьевна в ужасе пыталась удержать его, но у нее недостало сил, и она в полубеспамятстве опустилась с ним рядом и, пока продолжались судороги, держала в руках самую дорогую теперь для нее в целом мире голову мужа. И помочь было некому - все бросились к упавшей от ужаса в обморок сестре Анны Григорьевны.
   Она знала о его болезни, он все рассказал ей. Но знать и видеть такое... слишком разные вещи. Она и прежде ведала - Федор Михайлович, теперь ее Федя, не слишком крепок здоровьем. Но только в эти страшные минуты всем своим вмиг надорвавшимся от жалости к нему сердцем осознала, как просто, в любое неожиданное мгновение Россия может лишиться своего так страстно болеющего ее болями сына. И нет во всей ее многомиллионной безбрежности никого, кто мог бы оградить его от этой роковой неожиданности. Никого во всем белом свете, кроме нее одной, в которую он поверил и которой доверил и все то, что сможет свершить и подарить миру. Да что ей до всего мира и даже до России сейчас! Она, его Аня, Анна Григорьевна, уже не Сниткина, а Достоевская, она может лишиться его, единственного своего, который стал теперь для нее и домом, и Россией, и всей Вселенной, и ей-то помочь некому.
   В общем-то будни, считай, начались сразу же после свадьбы. Он, правда, обещал показать ей Европу, но денег не оказалось, их нужно еще заработать, а это когда еще будет. Пока же их терзали родственники и кредиторы, его попрекали, что он, лишившись на старости лет рассудка, забыл о своих обязанностях перед близкими ради чужой заурядной девчонки. Достоевский ссорился, ругался, но тащил взятый на себя крест - содержать Пашу и семью Михаила, помогать Николаю, выплачивать долги по "Эпохе"... Анна Григорьевна крепилась и даже успокаивала его: все-де образуется, а ей, мол, и так хорошо, лишь бы с ним... Но он уже не раз случайно заставал ее плачущей тайно от него, делался все мрачней. Он клял себя за то, что он, столь знающий жизнь человек, мог так непростительно забыться, поверить, будто еще способен принести счастье любимой женщине, и вот принес - слезы, разочарование, серую, без просветов, будничность. Слишком уж несправедлива казалась судьба. Бог ли оставил его, иной ли кто, власть имеющий, постоянно усмехается: тысячи бездельников, пустых, никчемных людишек, словно приглашены на вечный бал, так, ни за что, по прихоти судьбы, живут в свое брюхо и живут недурно, а он, вечный труженик, не последний в России человек, не имеет возможности оградить жену и себя от постоянной угрозы долговой ямы. Или и вправду нет Его, а только хочется, чтоб Он был как высшая, не нами выдуманная справедливость, вечная любовь, красота? Может, Бог - это только потребность нашей души в идеале? Потребность, тем более обманчивая, смеющаяся над тобой, чем более в тебе жажда и вера... Или: бог, бог, да не будь и сам плох?
   Припадки участились. И тогда он решился еще раз съездить к Каткову - больше ведь и не к кому, - выпросить у него еще хоть какую-то сумму под аванс. Съездил. Выпросил. Почти все деньги тут же ушли родственникам и кредиторам.
   Анна Григорьевна пребывала в отчаянии. Она всем существом своим ощущала и сознавала, как с каждым днем теряет веру в счастье, любовь и в их будущее, в семью, в себя, в него, наконец. Порой ей до безумия хотелось все бросить, уйти, уехать - все равно куда и все равно, что о ней подумают, скажут, что будет с ней и даже... с ним.
   Потом решила - нет, не быть так, как есть; и она так не может, и ему так не желает. Коль уж она решилась стать его женой, другом, нянькой даже, она обязана спасти - и его, и себя, и их любовь. Как ни умолял ее Федор Михайлович, она впервые ослушалась его, отдала в залог чуть не все принадлежащее ей приданое: мебель, рояль, меха, золотые украшения, выигрышные билеты. Да и что за жертва, когда речь идет об их счастье. Им нужно побыть одним, совсем одним, где их не достанут ни родственники, ни кредиторы, а с остальным она справится сама: это единственное спасение.
   14 апреля, в снежную, несмотря на весну, метель они выехали в Европу. Надолго, месяца на три.
  
   2. Бездны
  
   Дрезден встретил их первыми цветами, теплом вступающей в силу весны, следами недавнего поражения Саксонии, оккупированной прусскими войсками: Бисмарк уверенно проводил в жизнь политику объединения германских земель "железом и кровью".
   Наняли вполне сносную квартиру из трех комнат на Иоганнштрассе и пошли покупать шляпку Анне Григорьевне. Собственно, из-за этой, еще не купленной шляпки они еще в Берлине, кажется впервые, и поссорились. Федор Михайлович тогда во время прогулки по городу, под только что распустившимися кронами знаменитых берлинских лип, щедро дарящих им ощущение весенней радости, вдруг заметил Анне Григорьевне, будто ее зимняя шляпка совсем не идет к обстановке, а дождь, в который они попали, и вовсе делает ее вид нелепым. Анна Григорьевна вспыхнула, успев крикнуть, что ежели ему, мол, стыдно с ней рядом, то лучше и вовсе расстаться, убежала от мужа, к неописуемому изумлению важных немецких обывателей, обрадованных неожиданному приключению. Когда она пришла домой, хозяйка сообщила, что Федор Михайлович недавно заходил и снова ушел, не сказав куда. И пока бежала, и особенно теперь, оказавшись одна в квартире, не зная, где муж и что думает о ней, чего только не передумала и не напридумала сама: и разлюбит он ее теперь, и правильно сделает, раз она такая дурная и капризная. Но если они разойдутся, она ни за что не вернется в Россию, потому что ей будет стыдно смотреть людям в глаза. Что она скажет его друзьям? Ведь они поверили в нее, а у нее оказалось такое злое сердце? Нет, уж лучше она останется здесь, в какой-нибудь не известной никому деревушке, и станет всю жизнь оплакивать свою ничем не восполнимую потерю. Потом ей вдруг причудилось, что Федор Михайлович так оскорбился ее выходкой - в таком состоянии он на все способен, - возьмет да и бросится в Шпрее...
   Когда он наконец пришел, Анна Григорьевна так обрадовалась, что бросилась к нему, смеясь и плача сразу, и тут же выложила ему все свои видения. Федор Михайлович вместе с ней начал смеяться, заявив, что нужно иметь слишком уж мало самолюбия, чтобы решиться утонуть в столь ничтожной речонке. Мир был восстановлен, и оба неизвестно от чего почувствовали вдруг себя невероятно счастливыми. Зато в Дрездене шляпку купили замечательную - из белой итальянской соломки с розами - и отправились в Дрезденскую картинную галерею, о которой муж уже столько рассказывал ей. Долго стоял он, не отводя глаз от лица Спасителя, перед картиной "Христос с монетой", или "Динарий Кесаря" Тициана, "Мария с младенцем" Мурильо, "Святая ночь" Корреджо, "Христос" Каррачи, "Охота" Рюисдаля... Особенно потрясал его воображение Клод Лоррен: в "Пейзаже с Асисом и Галатеей" виделось ему явленное воочию воспоминание о легендарном прошлом человечества, воспоминание, вселяющее веру в будущее: так было, так может быть и так будет - мирно ласкающееся море в закатных лучах, прекрасные свободные люди на берегу, всенаполненность благодатью покоя, чудо слиянности души и природы; называл для себя эту картину - "Золотой век".
   Но ничего не потрясало его до самых оснований так, как "Сикстинская Мадонна" Рафаэля. Образ Богоматери с младенцем на руках, словно парящей навстречу идущим к ней людям, ошеломил и Анну Григорьевну. Федор Михайлович стоял как бы зачарованный, будто перед его внутренним взором разверзлись вдруг бездны, непостижимые оку телесному духовные высоты, смотрел и не мог оторвать взгляда от полного света и скорби глубоко затаенного страдания Мадонны - матери, прозревшей грядущий сыну ее крестный путь. Вечная Матерь Человеческая с Младенцем у груди, противостоящая хаосу и сомнениям, вседозволенности, шаткости всех понятий, относительности добра и зла.
   Да, только любя и страдая, может возвыситься художник до таких откровений в своих созданиях, только самопожертвованием дарит он людям радость возвышения от соприкосновения с явленным идеалом.
   И сам он вновь ощущал всем существом своим признаки приближающейся писательской лихорадки.
  
   А в остальном дрезденская жизнь его и Анны Григорьевны текла покойно и размеренно, без особых денежных забот и докучливости родственников; даже припадки, казалось, отступили от него, чтобы ничто не нарушало счастья, которое они вдруг так явственно наконец ощутили. Часа в три пополудни обычно шли в ресторан "Итальянская деревушка", представлявший собой крытую галерею, будто висевшую над самой Эльбой, заказывали свежеуловленную рыбу и белый рейнвейн, стоивший совсем дешево - 10 грошей за полубутылку. Федор Михайлович, владевший сносно немецким и прекрасно французским, прочитывал все имевшиеся здесь газеты, Анна Григорьевна предпочитала любоваться действительно чудными видами открывавшихся отсюда далей. Отдохнув часов до шести дома, шли пешком в великолепный дрезденский парк с его огромными, в английском духе лужайками. Вечерами здесь обычно играла музыка, иногда давали и серьезные концерты из любимых ими Моцарта и Бетховена. К десяти, как правило, были уже дома, пили чай, и Федор Михайлович усаживался за чтение новых и тех, что не смог прочитать в России, купленных уже здесь, в Германии, произведений Герцена, талант которого высоко ценил, и "Записок Дениса Давыдова". Анна Григорьевна принималась за свой дневник, испещренный недоступными его разумению стенографическими загогулинами. Часов в двенадцать, когда жена уже засыпала, Федор Михайлович, испросив у хозяйки самовар на ночь, садился писать давно обещанные и запроданные авансом воспоминания о Белинском. Прошлое наплывало, виделось то живо, словно вчера, то перемешивалось с новым, оспаривалось им, мысль никак не укладывалась, противоречила себе самой, рвалась... Благодарность, любовь к прежнему, живому Виссариону Григорьевичу не всегда находили в нем соответствующее продолжение в оценке Белинского для современной жизни. Вспомнилось, как Белинский ругал при нем Христа, а он не находил сил, чтоб оборвать, защитить. Оттого и злился теперь, и неприязнь к этому едва ли не единственному в его глазах "смертному греху" Белинского заставляла сомневаться, забывать на время о том светлом, непреходящем, о чем даже в каторге вспоминая, укреплялся духом. Во всяком случае, работа не шла. Под утро засыпал неспокойным сном не удовлетворенного собой человека, просыпался сумрачный, иной раз даже пытался поворчать, а если что, то и побраниться, и только веселая беззаботность и детски заразительный смех по любому поводу Анны Григорьевны, понимавшей состояние мужа, успокаивали, понемногу настраивали на иной, дневной ритм жизни, и он уже и сам, глядишь, смеялся, весело распевая любимые свои песни и арии.
   Бывало, конечно, и она сердилась на него, и тогда уж он будто радовался причине посердиться в ответ, но чаще ему становилось вдруг смешно самому от ее сердитости - так не вязалась она с ее характером. Называл ее злючкой, уверял, что ее для ее же пользы надобно бы кое-когда и посечь, да разве же посечешь - очень уж мила, и они довольные шли в ресторан обедать, где Федор Михайлович с самым серьезным видом начинал выговаривать хозяйке, будто им сегодня в бараньем соусе подали кошку, на что хозяйка, выпучив от изумления глаза, извинялась, и они шли на улицу, весело распевая тут же сочиненную ими песню о том, как "бедный Федя кошку съел".
   Но однажды она по-настоящему обиделась на него, когда он получил письмо от Сусловой, начал читать, и она увидела, как дрогнули его губы: неужели он все еще любит ту, а на ней женился просто так, потому что она пошла за него? И ей вдруг представилось, будто эта особа уже приехала сюда и они даже тайно встречаются, и ей стало ужасно больно, и она почувствовала, поняла не умом одним, но всей страстью проснувшейся в ней женщины, что не может, не хочет, не должна потерять его.
   После нелегкого примирения и начался их медовый месяц, и они впервые пребывали наконец в полной уверенности, что главные искушения, грозившие их любви и преданности друг другу, теперь-то уже позади. И хотя их все еще нередко принимали не за мужа с женой, но скорее за отца с дочерью, что, бывало, и сердило и забавляло Федора Михайловича, сам-то он ощущал себя помолодевшим вдруг на всю разницу их лет.
   Впереди их ждали еще Швейцария и Италия, а их уже потянуло домой, в Россию, в родную суету. Но возвращаться пока опасались: там их ждали безденежье, кредиторы, угроза долговой тюрьмы. Он уже давно подумывал об этом, а в последние дни так просто бес замучил - и он наконец решился объявить жене, что съездит в Гомбург еще раз, только разочек попытает судьбу на рулетке. В крайнем случае много не проиграет - теперь-то уж он не позволит себе никаких безумств, так что риска никакого. А в случае выигрыша - должен же он когда-то и выиграть, и тогда - подумать только! - свобода от долгов, кредиторов, можно будет наконец передохнуть от постоянной работы наспех... Анна Григорьевна не стала спорить, утром 18 мая, напоминая себе о благоразумии, он отправился в гомбургский игорный дом. К обеду успел проиграть чуть не все деньги, но потом отыграл и даже сверх того имел 100 гульденов, а к вечеру снова спустил большую часть суммы. Тут бы остановиться - не с его нервами играть спокойно, да где уж там: на следующий день сначала везло, но к обеду остался без копейки...
   Анна Григорьевна не укорила ни словом, понимая состояние мужа, но денег от этого не прибавилось. Федор Михайлович, вернувшись в Дрезден, ходил мрачный, подавленный, оживлялся, только заговаривая о рулетке, - не давал покоя проигрыш, и не денежный даже, а тот - роковой, обидный. Пытался забыть, отделаться от наваждения, читал "Отверженных" Гюго, "Лавку древностей" Диккенса, ходили по вечерам с Анной Григорьевной слушать Бетховена и Вагнера, но кто-то услужливый, благожелательный нашептывал: сдался, мол, отступился, а может, все прежние мучения и поражения только для того и назначались, чтоб в приспевший миг собраться разом да и унести весь банк, а? Может, все-таки махнуть, ну хоть бы и в Баден? Только теперь уж вдвоем, а будет она рядом, и он не станет метаться, нервничать, и уж тогда невозможно не выиграть...
   Анна Григорьевна сделала вид, что муж убедил ее, - знала его характер: все равно ведь не удержишь. И как только в конце июня Катков прислал аванс под несуществующий пока роман, они отправились в Баден. Через неделю все сожрала ненасытная рулетка. Пошли в заклад вещи, без которых с трудом, но можно было просуществовать, потом и те, без которых не мыслили себе жизни, и, наконец, Анна Григорьевна заложила брошь и серьги с бриллиантами - свадебный подарок мужа. Был момент, когда он вдруг выиграл сразу более четырех тысяч талеров, но в следующие два часа у него уже не осталось ничего.
   Однажды, гуляя по парку, неожиданно встретили Гончарова, отдыхавшего в Бадене. Достоевский, видя, как сконфузился Иван Александрович, тут же понял - тоже поигрывает. Узнав об их нужде - дай бог ему здоровья, милому человеку, - одолжил им 60 франков, намекнув при этом, что Федору Михайловичу стоило бы зайти к проживающему здесь Ивану Сергеевичу, поскольку тот полагает, будто Федор Михайлович не идет к нему только оттого, что не хочет вспомнить о старом висбаденском 67-го года долге - пятидесяти талерах...
   Достоевский действительно не хотел видеть Тургенева - слишком оскорбил его последний роман Ивана Сергеевича "Дым". ("Основная мысль этой книги - если бы провалилась Россия, то не было бы никакого убытка, ни волнения в человечестве", - заключил он по прочтении.) Пойдет теперь - непременно разругается с ним, а Тургенев решит еще, будто из-за денег.
   Анне Григорьевне порою до отчаяния было больно за мужа: работает как вол, при его-то здоровье, и все равно весь в долгах, и чем дальше, тем безнадежнее, и вот еще эта постыдная, если разобраться честно, страстишка рулетная... Сначала, казалось, простительная - все-таки разрядка для постоянно напряженных нервов (в выигрыш она никогда не верила, тем более с его не ведающим черты безудержем), но теперь-то она ясно видела: это болезнь, мучительная, изнуряющая его, может, и пострашнее падучей, - ад, затянувший, заманивший искушением риска и призрачной победы, и, кажется, нет силы, способной спасти его, а сам уж не в силах остановиться. Сегодня проиграл и гончаровские франки. Каково-то ему сейчас? К Тургеневу вон все-таки пошел, вернется и вовсе расстроенный, не смолчит ведь - такой уж уродился...
  
   Иногда Достоевские бродили в окрестностях Бадена, порой доходя до Старого замка, а то и до Эренбренштейна - верстах в восьми от города; пили здесь молоко или кофе, возвращались при закате солнца, совсем как в Диккенсовой "Лавке древностей": сумасшедший старик и прелестная девочка около какого-то старинного готического собора, облитого теплом закатных лучей, и девочка смотрит с тихим, задумчивым созерцанием детской души, будто удивленной какой-то загадкой; и солнце для нее как мысль божия, а собор - как мысль человеческая... Ничто не любила она так, как эти уединенные прогулки с мужем, внезапные озарения его творческого духа; она даже молилась, чтоб деньги подольше не приходили, чтоб не было больше сумеречного возбуждения рулетки, а только тишина и покой этих лесных троп, мирная беседа родных, все более срастающихся душ.
   Катков выручил их и на этот раз, уплатив вперед за будущий роман. Какой? Даже начатого ничего нет, "Зато прочувствовалось и много кое-чего выдумалось, но черного на белом еще немного, - писал Аполлону Майкову... - Россия тоже отсюда выпуклее кажется... По письмам, которые переслал мне Паша (он только раз и писал мне), оказалось, что кредиторы подали ко взысканию, стало быть, возвращаться в Россию до уплаты нельзя... Жена почувствовала себя беременной. Денег нет... А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас же сыграл со мной штуку..."
   Хотели ехать в Париж, но, рассчитав средства, решили отложить поездку до лучших времен, а пока отправились в Женеву. По дороге Федор Михайлович уговорил жену на день задержаться в Базеле, где в картинной галерее хранилось известное ему по, описаниям и давно мучившее его сознание полотно Ганса Гольбейна-младшего "Труп Христа".
  
   Это была страшная картина. Спаситель - и на кресте, и снятый с креста - по обычаю изображался всегда в покое и величии телесной красоты, как бы не тронутой смертными мучениями, не подверженной разрушительным законам разложения. Гольбейновский Христос перенес неимоверные страдания: израненный, иссеченный ударами стражников, в синяках и кровоподтеках - следах побиения каменьями, в ссадинах от падений под тяжестью креста. Глаза его полуоткрыты, но - и это, может быть, самое ужасное - в них мертвая остекленелость; губы судорожно застыли, словно в оборвавшемся на полуфразе стоне: "Господи! Отец мой, зачем ты оставил меня..."
   Достоевский и сам будто окаменел перед жутким откровением образа; и вдруг его охватило ощущение, будто он снова в той каторжной бане...
   Анна Григорьевна не выдержала, ушла в другие залы. Когда вернулась минут через 20, Федор Михайлович стоял, застывший на том же месте, в глазах его она увидела смятение и страх.
   - От этой картины вера может погибнуть, - только и сказал он.
   Потом уже, все еще взволнованный и подавленный, говорил:
   - Когда смотришь на этот труп измученного человека, рождается страшный, особый вопрос: если такой точно труп - а он непременно должен был быть точно такой - видели все ученики его, его будущие апостолы, стоявшие у креста, веровавшие в него и обожавшие его, то как, каким образом могли поверить они, глядя на него, что тело этого мученика может воскреснуть?
   Если так ужасна смерть и так сильны, неопровержимо-наглядно сильны законы природы, то где же их одолеть и какая непостижимая сила внушает веру в возможность их преодоления?
   При взгляде на эту картину природа мерещится в виде какого-то исполинского, неумолимого и немого зверя или, вернее даже, гораздо вернее, хоть и странно думать так, в виде какой-то громадной слепой машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для проявления этого существа...
   В чем же тогда он, высший смысл законов природы, по которым она с холодным безразличием отправляет даже единственное, неповторимейшее из своих созданий в бездну небытия своей темной утробы? Или действительно высший смысл именно в этой бессмысленности: и страсти духовные, муки совести, полет мысли, порывы творческого вдохновения, неколебимость веры не более чем чудовищная ухмылка над бедным человечеством, пустая игра воображения, чтобы хоть на краткий миг забыться, отвлечься от жуткой неминуемости этой последней правды, от этого вселенского, паучьи ненасытного бога - чрева? И пока не пришел твой черед идти на заклание, пока не выпал твой номер в этой бешеной круговерти слепого колеса всемирной рулетки - живи, человече, для своего маленького личного пуза, все тебе дозволено, ибо все только на мгновение, ибо вечно одно только это, бездонное, невообразимое чрево...
   Анна Григорьевна ждала с минуты на минуту сильнейшего припадка у мужа, так он был возбужден, но, к счастью, этого не случилось, и они без приключений добрались до Женевы.
  
   Подобрали довольно просторную квартиру на углу улицы Вильгельма Телля с видом на Рону и островок Жан-Жака Руссо. Хозяйки, две старые девицы, приняли их приветливо, взяв деньги за месяц вперед, так что в распоряжении странников на все остальные нужды осталось только 18 франков.
   Ночами по установившемуся распорядку работал, днем заходил в кафе на улице Мон-Блан выпить чашку кофе и почитать поступавшие туда "Московские" и "Санкт-Петербургские ведомости", "Голос", французские и немецкие газеты, без которых, казалось, положительно не мог прожить и дня. "...Кстати, получаете ли вы хоть какие-нибудь газеты, - интересовался он в письме к любимой своей племяннице Сонечке Ивановой, - читайте, ради бога, нынче нельзя иначе; не для моды, а для того, что видимая связь всех дел, общих и частных, становится все сильнее и явственнее".
   Газеты предрекали неизбежность столкновения Пруссии и Франции; Женева готовилась к конгрессу мира, на участие в котором уже дали согласие Гюго, Гарибальди, Герцен, Бакунин, Огарев, Луи Блан, Пьер Леру, Жюль Валлес и многие другие широко известные в политическом мире лица. Сама Женева все более становилась международным центром политической эмиграции. Достоевского волновало многое: и военные приготовления держав, и "страшно развившийся, как он писал в одном из писем к Аполлону Майкову, проклятый пролетарский западный вопрос", и деятельность Интернационала, или "интернационалки", как принято было называть его в русском газетном обиходе, и Манифест к крестьянству, принятый на Базельском конгрессе, - тут уж не утопии, тут конкретные программы.
   В Женеве нынче осенью собралось немало русских эмигрантов, но ни с кем из них он не имел особого желания видеться. Даже с Герценом почему-то не хотелось. Узнав, однако, что здесь проживает сейчас и Николай Платонович Огарев, пошел к нему; они едва были знакомы, но Достоевский любил его поэтический талант и особенно запавшие в душу строчки:
   Я в старой Библии гадал
   И только жаждал и мечтал,
   Чтоб вышла мне по воле рока
   И жизнь, и скорбь, и смерть пророка...
   Огарев тоже стал заходить к Достоевским, но, к сожалению, их встречи неожиданно прервались: он страдал тою же, что и Федор Михайлович, эпилепсией и однажды, возвращаясь на свою загородную виллу, неудачно упал во время припадка в придорожную канаву и сломал ногу. Пролежал один до утра, схватил тяжелую простуду, и друзья отправили его лечиться в Италию.
   Были Достоевские и на заседаниях конгресса. Не из одного любопытства - впервые Федор Михайлович видел воочию многих из кумиров своей юности. Что же сегодня скажут они нового, к чему призовут мир? Он ждал их речей, волнуясь и тревожась: они представляли для него последнее слово современного социализма, лицо и направление революционной мысли. Нет, сегодня он уже не пошел бы на каторгу ради претворения в жизнь убеждений западных, да и своих, российских, социалистов. Но вовсе не оттого, что сломился и присмирел, - нет. Ему и сегодня дороги увлечения его юности, он никогда не сожалел о них, но он больше в них не верил. Не верил, потому что был глубоко убежден: ни к чему, кроме хаоса, пролитой крови, новых несчастий миллионов людей, эти идеи не приведут. И все-таки лучше не отмахиваться от них заранее, нужно послушать самому, и, как знать, может быть, новые лозунги социального переустройства мира окажутся теперь не столь уж несовместными с его собственными упованиями на преображение лика мира сего?
   Но, когда ораторы один за другим объявили главным врагом человечества христианство, даже слабые надежды на понимание резко сменились в нем раздражительным неприятием всего того, что говорилось и делалось на конгрессе. Он слушал эти призывы к уничтожению крупных государств - в первую очередь, конечно же, России, затем Франции и Пруссии - и установлению на их месте Соединенных штатов Европы - федерации провинций, областей, земель; слушал эти лозунги об отмене принципа национальностей, введении принудительного обобществления: никакой собственности, все принадлежит всем и каждый принадлежит каждому. Для установления всеобщего мирового порядка, пророчествовали ораторы, необходима неизбежная, страшная мировая война, необходимо разрушение самого принципа государственности, разрушение путем кровавых бунтов, на которые необходимо поднимать весь преступный, нищий, каторжный, деклассированный, денационализированный мир. Другого пути нет и не может быть - все позволено во имя разрушения старого мира *.
   * Как известно, вожди революционного пролетариата К. Маркс и Ф. Энгельс отказались от участия в этом, по существу, левацко-анархическом по содержанию, не имевшем ничего общего с теорией марксизма конгрессе и не однажды решительно заявляли о своем принципиальном неприятии его лозунгов и основных положений. "Я удивлен..., - писал, например, К. Маркс О. Верморелю, - тем, что Вы приветствуете Лигу мира. Ведь это же (я имею в виду Конгресс мира) - трусость в действии. Пусть они протестуют в Берлине и Париже, а если они слишком трусливы для этого, то пусть не обманывают публику двусмысленными, бесплодными и высокопарными демонстрациями"; "Ты знаешь, - писал он же Ф. Энгельсу, - что я высказался в Генеральном Совете против присоединения к болтунам..."
  
   Подавленный уходил Достоевский с заседаний конгресса. Так вот что замышляется - этакая пугачевщина, вселенская кровавая смута, "бунт бессмысленный и беспощадный". Ему уже чудились разгул всеразрушающей смерти, торжество грядущей погибели, и все - во имя отрицания духа, высших нравственных потребностей человечества?.. Нет, если уж это и есть социализм, то им не по пути. Нет, ничто не способно поколебать в нем веру в будущую социальную гармонию, во всеобщее равенство, в воплощенную в жизнь извечную мечту человечества о золотом веке, торжестве правды, добра, красоты, когда не будет ни бедных, ни богатых, ни эксплуататоров, ни эксплуатируемых, ни кучки образованных, ни миллионов безграмотных - придет, придет такое время! Но он уж лучше теперь станет называть его не социализмом, а братством, идею которого должна выдвинуть в ответ Западу Россия: придет, придет эта идея в мир из России, убеждал он себя, и победит мир не огнем и мечом, но духом.
   - Но где те основы, на которых бы люди самых разных вер, народностей, направлений могли бы сойтись, понять друг друга и братски соединиться?
   Или это только мечта? А если не только мечта? Не безобразие разрушения, но красота соединения - вот что необходимо страдающей, химически разлагающейся душе человеческой. Красота спасет мир...
   Красота спасет мир. Но откуда взяться красоте, ежели в самом тебе еще столько темных, безобразных мыслей, сомнений, порывов? В чем отыскать эту спасительную красоту, на что указать людям, если уж хочешь ее проповедовать?
   Красота покидает мир, торжествуй, желудок, ибо - царствие твое...
   Анна Григорьевна чувствовала, что с ним творится нечто, грозящее катастрофой, и не знала, чем помочь, чем успокоить его. А тут еще задули в Женеве изнурительные осенние ветра, погода менялась по нескольку раз за день, работать Федор Михайлович не мог и откровенно хандрил. Минуты крайнего нервного возбужде

Другие авторы
  • Хин Рашель Мироновна
  • Китайская Литература
  • Катенин Павел Александрович
  • Скотт Вальтер
  • Кржевский Борис Аполлонович
  • Лишин Григорий Андреевич
  • Нечаев Егор Ефимович
  • Аксакова Вера Сергеевна
  • Алтаев Ал.
  • Попугаев Василий Васильевич
  • Другие произведения
  • Мельников-Печерский Павел Иванович - Семейство Богачевых
  • Сиповский Василий Васильевич - История русской словесности. Часть 3. Выпуск 1
  • Сервантес Мигель Де - Дон-Кихот Ламанчский (Часть вторая)
  • Успенский Глеб Иванович - Из путевых заметок
  • Беляев Тимофей Савельевич - Беляев Т. С.: Биографическая справка
  • Белинский Виссарион Григорьевич - Повеса, или Как ведут себя до женитьбы. Оригинальный русский роман
  • Бахтиаров Анатолий Александрович - Иоганн Гутенберг. Его жизнь и деятельность в связи с историей книгопечатания
  • Лейкин Николай Александрович - На пожаре
  • Шелехов Григорий Иванович - Шелехов Г. И.: Биографическая справка
  • Еврипид - Ипполит
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (27.11.2012)
    Просмотров: 537 | Комментарии: 1 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа