но явно ощущались им. И пусть только там и тогда услышится его слово, все-таки коли услышится, то и отзовется...
Порою он явственно замечал за собой эту мучительную даже для него самого странность: стоя на многогрешной, истерзанной неправедностью, оскорбленной земле своей, больной и измотанный вечной работой и нуждой, постоянно ощущая бренность своего, работающего на износ тела, он вместе с тем будто бы обладал даром глядеть на это свое настоящее, на свою эпоху, как бы еще и из тех неведомых и ему самому дальних далей будущего. В такие мгновения и последний нищий и царь были равны перед ним.
Да, он пойдет во дворец, но дойдет так же, как пошел бы и к нищему, умирающему от зловонных язв, потому что он теперь Достоевский, он уже не принадлежит себе, потому что никакие богатства мира, никакие наследственные права не дают той власти, которая дана ему как дар и которую он выстрадал всею своей жизнью. И потому все нуждающиеся в нем равны перед ним.
Анна Григорьевна гордилась приглашением - еще бы, если уж знакомство мужа с такими дамами, как Философова или Штакеншнейдер, казались ей чуть не великосветскими. Сами-то они, по ее представлениям, все еще были нищими, а если бы не ее постоянная борьба с кредиторами, если бы не взвалила на себя все его издательские дела, то и были бы в самом прямом смысле. Она вполне понимала мужа, отдающего порой последнюю копейку первому бедняге, обращающемуся к нему с просьбой: чувство сострадания - в самой природе его личности, но все-таки... Все-таки не до такой же степени, не до такого же безрассудства...
- Ну никому отказа, - жаловалась она Елене Андреевне Штакеншнейдер, несчастной, 45-летней девушке на костылях ("горбунья с умным лицом" - звал ее Гончаров), но не обозленной горем своим, сохранившей доброту и приветливость, деятельно сочувствующей и революционным демократам, и студенческой молодежи, и восставшей Польше, теперь вот "исповедующей - по ее собственным словам - Достоевского", и не как писателя даже, но как учителя жизни. "Первому встречному сует, что тот у него ни попросит. Вы не поверите, - расстраивалась она, рассказывая о своих бедах и ища платок - промокнуть набегающие слезы, - на железной дороге, кажется, как выйдет в вокзал, так и держит до конца путешествия открытое портмоне - все отыскивает, кому бы еще помочь... А случись что-нибудь - по миру ведь пойдем с детьми..."
"Не посетуй Анна Григорьевна на свои беды, - записывала в дневник Елена Андреевна, - никто бы не догадался о его милосердии, а еще распространяются, будто он злой, недобрый..."
Слышно, будто даже и Страхов, Николай Николаевич, на нечто в этом же смысле намекает.
Одна из участниц вечеров у Елены Андреевны Штакеншнейдер записывает в дневнике свои впечатления:
- Невольно я переводила взгляд с безмятежной, невинной физиономии Страхова на судорожно-возбужденное, замученное лицо Достоевского с горящими глазами и думала: "Какие они единомышленники? Те любили то, что есть, он любит то, что должно быть. Те держатся за то, что есть и было, он распинается за то, что придет ли, по крайней мере, должно прийти. А если он так ждет, так жаждет этого, что должно прийти, стало быть, он не так-то уж доволен тем, что есть..."
- Ты заметила, как странно вел себя Николай Николаевич? И сам не подошел, в антракте едва поздоровался и сразу исчез... Уж не обиделся ли он на нас, как ты думаешь? - спрашивал Федор Михайлович жену, когда они в один из дней Великого поста возвращались с лекции Владимира Соловьева.
- Да, он как будто действительно специально избегал нас... Впрочем, когда я ему на прощание сказала: "Не забудьте воскресенья", - он ответил: "Ваш гость!"
До Федора Михайловича доходили слухи о нелестных отзывах о нем Николая Николаевича, но он в них не хотел верить. Хотя и сам иной раз говаривал жене:
- Наш критик очень уж похож на ту сваху у Пушкина, об которой говорится:
Она сидит за пирогом
И речь ведет обиняком.
"А "пироги" жизни, - даже записал в книжку однажды, в горькую минуту, - наш критик очень любит. Сидит на мягком, кушать любит индеек, и не своих, а за чужим столом". К старости такие литераторы, как правило, начинают мечтать о славе и потому становятся необычно обидчивыми. И тогда уже - никакого гражданского чувства и долга, никакого негодования к какой-нибудь гадости, а напротив, он и сам начинает делать гадости; "несмотря на свой строго нравственный вид, втайне сладострастен и за какую-нибудь жирную грубо-сладострастную пакость готов продать всех и все, и гражданский долг, которого не ощущает, и работу, до которой ему все равно, и идеал, которого у него не бывает, и не потому, что он не верит в идеал, а из-за грубой коры жира..." *.
* Эта горькая запись, относящаяся не столько лично к Н. И. Страхову, сколько к типу литератора, продающего идеал за "пироги жизни", в конце концов дорого обошлась самому Достоевскому: разбирая после смерти писателя его бумаги, Страхов наткнулся и на эту его "минутную" характеристику. И тут же вслед пишет письмо к Л. Н. Толстому (прямой расчет: после смерти адресата его письмо наверняка станет предметом общественной гласности). Страхов здесь не только отрекается от того доброго, что он только что напечатал о Достоевском, но и говорит о своем друге совершенно противоположное, почти буквально перенося на Достоевского ту характеристику, которую прочитал о себе в этой записи, но расширив и "разработав" подробности...
Написать-то он написал, скорее от обиды, в минуту сомнений, может быть, отчаяния, но в то же время продолжал ценить Николая Николаевича за его ум и начитанность, любил беседы с ним. По-прежнему тревожился - не забыла ли Анна Григорьевна запастись к его приходу хорошим вином, успеет ли приготовить его любимую рыбу?
В следующее же воскресенье Николай Николаевич явился как ни в чем не бывало, а на вопрос, не стряслось ли с ним чего в тот вечер, на лекции, смутился и по своему обычаю не то посмеялся, не то откашлялся:
- Кхе-кхе, случай-то был особенный: я, видите ли, не один был, а с графом Толстым Львом Николаевичем...
- Как! С вами был Толстой!.. - не сумел даже скрыть своего горького изумления Достоевский. - Я, конечно, не стал бы навязываться на знакомство, если человек этого не хочет, но зачем же вы хотя бы не шепнули мне, кто с вами. Я бы хоть посмотрел на него!
- Да разве по портретам не знаете?
- Что портреты... Иногда одного живого взгляда достаточно, чтоб почувствовать человека, запечатлеть его в сердце навсегда. Никогда не прощу вам этого, Николай Николаевич... *.
* Анна Григорьевна уже после смерти Достоевского познакомилась и подружилась с Л. Н. Толстым. Однажды она рассказала ему об этом случае и о том, как Федор Михайлович страдал от того, что незнаком с ним и не может с ним поговорить.
"- Неужели? И ваш муж был на той лекции? - воскликнул Толстой. - Зачем же Николай Николаевич мне об этом не сказал? Как мне жаль! Достоевский был для меня дорогой человек и, может быть, единственный, которого я мог бы спросить о многом и который бы мне на многое мог ответить" - так передает ответ Толстого в своих воспоминаниях А. Г. Достоевская.
И опять в этой, как и во многих иных обидах, утешала его жена, друг сердечный, в котором он уверен, как в самом себе, а ведь это немало в нашем мире, где все на мгновение - и дружба, и любовь, и единомыслие, и преданность, а завтра все это вполне может превратиться в свою противоположность. Но вот есть оно, это безусловно неизменное существо, и - можно жить, и верить, и надеяться; и детки подрастают, здоровенькие, особенно Алешка радует, сын меньшенький, трехлеточек - крепыш и сорванец, отцовский любимец.
Но как-то утром, 16 мая, заметили было, странно подергивается его личико, чего прежде никогда не замечали. Испугались, конечно, и за врачом побежали, но, видя, что малыш весел, как всегда, лопочет что-то на своем детском наречии, немного успокоились, да и врач, осмотрев мальчика, заверил: родимчик, это бывает - зубки режутся, скоро пройдет. Федор Михайлович, однако, после визита врача отчего-то заволновался еще более и послал Анну Григорьевну за профессором Успенским, крупным специалистом по нервным болезням. Мальчик, видимо, впал в бессознательное состояние, содрогалось теперь уже все его маленькое тельце. Успенский сумел освободиться от приема больных только через два часа. Осмотрел ребенка, взглянул на Анну Григорьевну, сказал: "Успокойтесь, теперь уже скоро все пройдет". Федор Михайлович пошел его провожать, вернулся бледный, опустился перед кроваткой сына на колени. Малыш действительно вскоре успокоился. Навсегда... Отец, до последнего мгновения не желавший, не смевший верить в правду, которую вымолил у доктора, провожая его, не мог больше сдержать навалившегося, подступившего изнутри - разрыдался отчаянно, безутешно: сын умер от внезапного приступа эпилепсии, унаследованной от него, - так сказал ему Успенский. Почему же сын, отчего же не сам он?
Вскоре он внешне успокоился, стал как никогда тих, сдержан, затаен, смотрел, словно не видя ничего вокруг.
Мысль о том, что он, пусть и невольная, даже и безвинная в житейском обыденном понимании, но все-таки причина смерти собственного ребенка, потрясла, истерзала сердце и сознание. Он мучился молча, только черты лица обозначились еще строже, грудь, и без того сухую, иссушило, как землю в затяжном суховее, глаза смотрели теперь как бы только в глубь самого себя, будто пытаясь проникнуть в страшную, мучительную тайну, скрывавшуюся в нем самом, - не свою личную только тайну, но ту, без ответа на которую человек, как бы ни был могуч и бесконечен его разум, все-таки смотрит и не видит, слушает и не слышит, познает и не ведает...
Если то, что называется жизнью, - только случайная цепь, только плод игры слепых случайностей, то, конечно, бессмысленно спрашивать: зачем? Каков высший смысл мучений и смерти невинного ребенка? И если нет этого смысла - то и все ведь тогда бессмысленно, все: и сострадание, и сочувствие, и милосердие - все, ибо если все случайно, то никто ни перед кем и ни за что не виновен и совесть - только глупая, ненужная выдумка. Но они есть, эти страдания совести, они реальны, эти кровавые раны души, слишком реальны... И страшно был бы устроен мир, если бы в них не было ровно никакого смысла или, во всяком случае, гораздо менее, чем в болях желудка или печени. Но если все имеет свой смысл, пусть даже и недоступный пока разуму, все - даже и смерть и мучения невинного младенца, то именно в высшем-то смысле этого никак нельзя ни понять, ни принять... За что такая кара?.. Слишком жутко затерянной в мертвом, бессмысленном космическом холоде, страдающей человеческой душе. Одиноко, бесприютно и безответно.
И не с кем поговорить: ни книжник Страхов, ни даже мудрец Федоров не подскажут, не утешат. Достоевский совсем недавно познакомился с учением этого, как его называют, русского Сократа XIX века. По Федорову, все люди земли должны объединиться для общего великого дела - воскрешения предков: нет более высокой цели и более нравственной задачи, нежели вернуть жизнь тем, кто дал ее нам. Достоевского философия Федорова потрясла прежде всего именно созвучностью его собственной мысли о необходимости общего дела, а кроме того, и громадностью, всечеловеческой охватностью, дерзостью его нравственной, хоть и вполне утопической мысли. Но и он не годился в собеседники сейчас, когда душа страдала, а мысль напрягалась до последнего предела, не умея отыскать ответа. Достоевский чувствовал себя слишком одиноким, настолько, что и не желал ни видеть кого бы то ни было, ни с кем бы то ни было говорить...
Но к нему все же приходили друзья, знакомые, просто ищущие встречи с ним, и он говорил с ними, взбадривал, утешал, только себе утешения найти не мог. Даже в работе. А работать было нужно: у него жена и двое детей, нуждающихся не менее его самого и в утешении, и в средствах к существованию. Анна Григорьевна казалась совершенно потерянной, куда и девались ее неиссякаемые веселость, энергия, но, понимая глубину страданий мужа, которые грозили завершиться катастрофой, не думая уже о себе, она уговорила молодого философа Владимира Соловьева упросить Федора Михайловича отправиться в Оптину пустынь, к знаменитому старцу, отцу Амвросию. Все равно Федору Михайловичу необходимо ехать в Москву, мириться с Катковым - после смерти Некрасова "Отечественные записки" продолжать сотрудничество с "невыносимым Достоевским" не намеревались, оставался единственный путь - в "Русский вестник". А уж от Москвы до Оптиной, говорят, рукой подать...
В середине июня и собрались. "Приехали в Москву в 12-м часу, - пишет Достоевский Анне Григорьевне. - ...Всю ночь напролет не спал, мучаясь удушливым, разрывным кашлем. Встал в 10 часов... В 1-м часу поехал к Каткову и застал его в редакции. (Он живет на даче и только наезжает.) Катков принял меня задушевно, хотя и довольно осторожно. Стали говорить об общих делах, и вдруг поднялась страшная гроза. Думаю: заговорить о моем деле, он откажет, а гроза не пройдет, придется сидеть отказанному и оплеванному, пока не пройдет ливень. Однако принужден был заговорить. Выразил все прямо и просто... Но только что я сказал о 300 рублях за лист и о сумме вперед, то его как будто что передернуло... Обещал мне дать ответ завтра... Если откажет Катков, то придется жить до октября бог знает чем..."
Но Катков и на этот раз не отказал. В пятницу, 23 июня, Достоевский с Владимиром Соловьевым отправились в Оптину. Сначала по Курской дороге поездом до станции Сергиево, за Тулой, верстах в 300 от Москвы, потом два дня тряслись на перекладных до Козельска. Ночевали в деревнях. Наконец на живописном взлобке правого берега речки Жиздры, среди гигантских вековых сосен, открылся их взору и сам монастырь. О многих злах татарских, литовских, наполеоновских лихолетий, должно быть, хранил он еще память. От самого основания своего прозябал в провинциальной безвестности этот, один из самых бедных на Руси, монастырей, пока в начале XIX века не сделался вдруг центром возрождения русского старчества. Старец - как разумел Федор Михайлович, - тот же монах, живущий общим со всею братией уставом, но вместе с тем еще и своею собственной, особой - более внутренней, нежели внешней, - жизнью; соучаствует в общей жизни монастыря, но и как бы независим от нее. Как правило, старцами признавались и действительно люди уже немало пожившие, но дело все-таки не в летах, а в умудренности. И авторитет старца не в высоте его духовного чина, а в его духовной премудрости, личном благочестии, подвижничестве. Старец - это учитель жизни, врачеватель нравственных недугов, наставник заблудших душ, потерявших покой, страждущих утешения, нуждающихся в искреннем, бескорыстном слове, идущем из чистой, ничего не желающей для себя лично души. Со старчеством возродились традиции подвижников Древней Руси, дух нестяжательства. Слава об оптинских старцах пошла по дальним дорогам, по городам и весям, и вот уже в лаптях и с котомками за плечами сермяжная Русь бесчисленными ручейками паломников потекла за правдой к недавно безвестному очагу. Но не одной только "темной", необразованной Руси увиделись в старцах желанные образцы духовного богатырства, средоточия чистоты сердечной и умственной. Потянулось сюда немало людей известных - и братья Киреевские, и Гоголь бывал здесь, и Толстой, слышно, собирается, теперь и ему, Федору Михайловичу Достоевскому (недавно совсем ведь думал: он нужен многим, но ему пойти не к кому), почувствовалась потребность в человеке, духовно более умудренном, нежели сам он, надорвавшийся вдруг и отчаявшийся. И вот он, как и сотни, тысячи других, известных и безвестных, пошел сюда - в Оптину: жаждалось побеседовать со старцем, 66-летним отцом Амвросием, о сердечной мудрости которого много был наслышан. Амвросий - в миру Александр Михайлович Гренков - до пострига ничем особым не прославился, кроме разве феноменальной памяти, образованности: говорил и читал свободно на пяти языках, был начитан в древней и современной философии, отличался поэтическими наклонностями. Человек интеллигентный, знаток духовной и книжной премудрости, Амвросий равно притягивал к себе и необразованный народ, и книжников, и людей, живущих напряженной духовной жизнью. Оптина вообще славилась своей более чем в 30 тысяч томов библиотекой, на которую, по существу, и шли все монастырские доходы и в которой собраны были далеко не одни только богословские труды, но и древние философские, естественнонаучные, медицинские и прочие сочинения.
В толпе паломников Достоевский, переправившись на пароме - как раз против монастыря - через Жиздру, и увидел впервые Амвросия, окруженного, как ему представилось, самой страждущей, скорбящей Русью.
Небольшого росточка, лицо сухонькое - только глаза и светятся на бледном лице, - ходит легко, опираясь на простую обструганную палку. Здесь-то, в толпе, и поговорил с ним впервые Достоевский всего с минуту. Но в следующие два дня беседовали уже подолгу, уединенно, в келье старца...
На обратном пути Федор Михайлович сделался молчалив, задумчив, но все же выглядел отмякшим, несколько посветлевшим. Конечно, ехал он в Оптину, не только скорбя по умершему сыну, томясь безысходной виной за своего Алешу, - ему и как писателю хотелось своими глазами увидеть (Тихон в "Бесах" все-таки более создание его творческого воображения) одного из героев своего будущего романа (он уже решил назвать его старцем Зосимой), своими ушами услышать его, потому что ему был необходим в романе живой образ праведника, народного "святого". Такой вот старец и должен стать духовным наставником главного героя, которому - теперь он уже твердо это знал - даст имя сына своего, Алеши, "Алексея - человека Божия". Другим наставником будет ему сама жизнь со всеми своими искушениями. Кажется, завязь нового романа обретала теперь реальные сюжетные очертания.
- А что, Владимир Сергеевич, верите ли вы в реальность мистического? - обратился он вдруг к Соловьеву.
- Да как вам сказать, Федор Михайлович, я не только верю во все сверхъестественное, но, собственно говоря, только в это и верую...
Соловьев не раз делился с Достоевским своими мистическими переживаниями; порой является ему, как сам он говорил, всякая чертовщина, духи, видения... Но не об этом думал сейчас Федор Михайлович, не о том спрашивал... Странный человек Владимир Сергеевич: симпатичный, образованный - сейчас вот еще и еврейский язык с энтузиазмом изучает, дабы познать талмудические и кабалистические премудрости, хотя и без того немало начитан. Ум у него пытливый, но, кажется, уж слишком рационалистический при всем его мистицизме; идеи так и брызжут, но - и какая же наивная путаница в понятиях! Впрочем, всегда ли и наивная? Послушаешь - как будто готов разделить его мысли, такими близкими представятся. Прислушаешься - действительно то же, но вместе с тем и как бы навыворот. Взять хотя бы идею превращения государства в церковь: для Достоевского это идея братского единения всех граждан - не из одних экономических, сословных и прочих материальных соображений, но единения прежде всего духовного, нравственно осознанного, на основе общей руководящей идеи, общего дела. Вся жизнь в таком обществе мечталась Достоевскому устроенной не на страхе перед законом или даже на уважении к нему - без чего невозможно никакое государство, но - по слову древнего Илариона - на "благодати", "Я хочу не такого общества, в котором я не мог бы совершить преступления, - говорил Достоевский не раз, поясняя существо своей идеи, своей мечты и веры, - но такого, в котором я, даже и имея право совершить любое преступление, сам не хотел бы его сделать".
Для Соловьева же идея теократического государства имеет характер скорее политической замены светской власти властью церковной. Путь католический, папский, ватиканский.
Или взять идею всемирного примирения. Казалось бы, Владимир Сергеевич о том же печется, а еще и о миссии России заодно: новое слово России - толкует Соловьев - есть прежде всего слово религиозного примирения между православием и католицизмом, примирения с теми началами, на которых зиждется западный мир. Что ж, и с иезуитами, и инквизицией примирение? И с системой оплаты грехов за деньги - с индульгенциями? Примирение с буржуазными началами, наконец?
Цель человечества - по Владимиру Соловьеву - всемирное теократическое общество, основанное на единстве католицизма, православия и... иудаизма. Какое же примирение, какое же братство, коли иудаизм претендует на избранность, на исключительное место среди других идей, религий, народов, на то, чтобы стоять над ними? Если иудеи имеют притязание на особое положение и значение во всемирной теократии, загадочно вещает Соловьев, то нет надобности заранее отвергать эти притязания... - Ну а какова же все-таки роль России в этом будущем мироустроении? - Высшая цель России, Федор Михайлович, вовсе не в том, как вы полагаете, чтобы сменить Европу на исторической арене, сказав миру новое, озаряющее мысль и душу слово, а в том, чтобы послужить возрождению самой Европы, влить в нее свежие славянские силы и тем подвигнуть к новой, более полной, нежели теперь, жизни, - в том-то и жертвенная миссия России, ибо сама по себе она способна лишь на прозябание. И то: что дала она миру? Русская наука ничем не озарила человечество, никаких действительных задатков самобытной русской философии тоже невозможно узреть. Русская литература? - согласен, но ведь и она все более идет по нисходящей. Отсутствие духовной самостоятельности - вот наша отличительная черта, и пора нам признаться в этом, а мы все еще пытаемся жить утопиями о нашей самостоятельности, рожденными брюшным патриотизмом славянофилов...
Что ж, Достоевскому и самому ненавистна любого рода гордыня национального самосознания, поза избранности и исключительности, но самооплевание, да еще в не лучшую минуту истории родного народа? Нет, тут что-то глубоко неприемлемое ему, нечто чужое и чуждое, почерпнутое из книг мудрых, аки змии. Ученый молодой человек, ученый, но - книжник, книжник... Да и религиозность его какая-то не сердечная, пусть бы и наивная, но головная, рациональная. Однако спорить с ним прелюбопытно. Пожалуй, Владимир Сергеевич как тип современного мыслителя вполне заслуживает внимания и в начинаемом романе...
Но главное - Алеша: в нем воплотится истинная судьба будущей России. И, может, и вправду послано было и ему самому, отцу, пережить смерть любимого сына, Алешеньки, как великое испытание, ибо сказано: всякому подвигу души предшествует страшное искушение и великая скорбь. Аще падшее зерно не умрет, то останется одно, но ежели умрет, то даст много плода.
Вспомнилось напутное, недавнее, из Оптиной вынесенное:
- По имени да будет и житие твое...
Достало бы сил и разумения совершить задуманное!
Глава III
МГНОВЕНИЯ, КОТОРЫЕ СТОЯТ ВСЕЙ ЖИЗНИ
И неужели сие мечта, чтобы под конец человек
находил свои радости лишь в подвигах
просвещения и милосердия, а не в радостях
жестоких, как ныне, - в объядении, блуде,
чванстве, хвастовстве и завистливом
превышении одного другим?
Твердо верую,
что нет и что время близко...
И сколько же было идей на земле,
в истории человеческой, которые даже
за десять лет немыслимы были и которые
вдруг появлялись, когда приходил для них
таинственный срок их, и проносились по всей
земле? Так и у нас будет, и воссияет миру
народ наш...
От народа спасение Руси... Берегите же народ
и оберегайте сердце его...
Достоевский, Братья Карамазовы
1. Перед судом совести
В "Братьях Карамазовых" - так он назвал свое последнее произведение, действие которого отнес за 13 лет от нынешнего 78-го года, чтобы его Алеша успел возмужать ко второму, главному роману, пройдя через великие соблазны и искушения духа, мыслей, идей, через коварство женских чар, монастырь, через премудрую, аки змий, убийственную логику брата Ивана; через отчаяние суда земного, неправедного и через суд собственной совести. Но через еще большие искушения надеялся он провести своего героя во втором романе, прежде чем стал бы его Алеша деятелем современным, вступившим в пору полного духовного овзросления, в "возраст Христа" - сейчас ему как раз исполнилось бы 33. Может быть, даже его Алексей прошел бы и через испытание "скорым подвигом", возможно, даже принял бы участие в покушении на царя и был бы осужден на каторгу, в нравственных страданиях которой и открылся бы ему его истинный путь. Говорят - только то и крепко, подо что кровь потечет, - да, но не нужно забывать: крепко-то для тех, чью кровь пролили, а не для тех, кто пролил, - в этом-то и главный закон крови на земле, - записал Достоевский совсем недавно в свою тетрадь.
Он и сам еще не знал вполне, чем завершился бы подвиг Алексея Карамазова, - все-таки окончательные решения приходили всегда в ходе самой работы, разрушая порой строго продуманные планы, но ясно было одно: он должен готовить своего героя к духовному подвигу самопожертвования.
Кто это из критиков его упрекал за то, что господин Достоевский, мол, переступает пределы искусства, заставляя читателей не просто переживать, но как бы и соучаствовать в поступках его героев, страдать их нравственными страданиями как бы своими собственными? Верно подмечено, только разве же это "преступание пределов", а не истинное назначение подлинного искусства? И до сих пор твердят: Достоевский любит-де выискивать патологические стороны жизни... Любит? Болезнь укоренилась в самом основании общества, а они не хотят замечать фактов: и видят, но не замечают, проходят мимо. Нет граждан, потому и не могут замечать. У нас нет жизни, нет дела, в котором бы участвовал весь народ - вот корень, вот причина патологического разложения общества, при котором благодатно множатся в нем любые болезнетворные трихины: народ устранен от дела...
"Нынче пытаются уже найти общее знамя соединения всего старого порядка вещей, за все девятнадцать веков существования его уклада, - соединения против чего-то нового, грядущего, насущного и рокового, против грозящего вселенной обновления новым порядком вещей, против социального, нравственного и коренного переворота самых оснований европейской жизни, против страшных катаклизмов и колоссальных революций, которые грозят если и не обновить, то потрясти все царства буржуа во всем мире и сковырнуть их прочь..." - записывал он мысли к будущему роману.
И как знать - может быть, именно России-то и суждено сказать свое, главное, слово в этом грядущем обновлении? Может быть, ей-то и предназначена роль искупительной жертвы во имя возрождения всего человечества? Россия должна быть готова к этому великому самопожертвованию, к всемирной голгофе, вселенскому распятию и... И может быть, и к своему же небывалому возрождению в новом, невиданном еще проявлении?
Чем сильнее разовьемся мы в своем национальном русском духе, тем сильнее отзовемся и в европейской душе, которой станет наконец внятно наше русское особое, окончательное слово - любовного братского единения всех народов, слово, которое они, разбившись насильственно на секты, еще толком и не слыхали... "Вы скажете - это сон, бред: хорошо - оставьте мне этот бред и сон", - пишет он в своей тетради, - и уж "извините за правду, но ведь эту правду я считаю правдой, а вы можете со мной и не согласиться... Но в этом убедятся будущие поколения, которые станут беспристрастнее ко мне. Правда будет за мною, я верю в это..."
И пусть жертвенный подвиг его Алексея, в котором должна отразиться судьба всей России, не успеет воплотиться в слове, он все-таки провидится уже и в "Братьях Карамазовых", а продолжение... Продолжение допишет сама жизнь, ибо, видно, так уж суждено, что его творчество действительно вышло за сферу искусства и становится теперь полем духовных борений человечества, и пока будут эти борения, пока останется жизнь - не завершиться, не досказаться и его слову... И потому он уйдет покойно, с верой в грядущие всходы, ибо таков закон жизни - и для него, и для его Алеши, и для России.
Древнюю мудрость об умирающем, но дающем плоды многие, зерне, мудрость, которая, конечно же, не могла родиться среди каких-нибудь бродяг или скитальцев, идолопоклонников, обожествивших золотого тельца, невнятную и современному буржуа с его идеей паразитирования, но - мудрость труженика, живущего жизнью земли - своего клочка земли и всей земли, потому что понимающему тайны малой своей нивы внятна вся нива жизни Земли и вселенной, - эту вечную мудрость он не случайно предпослал эпиграфом к обеим задуманным книгам. Первая из них - "Братья Карамазовы", тогда, после Оптиной, как-то сразу завязалась, так что к концу 79-го он уже сумел отослать в "Русский вестник" до десяти печатных листов, почти треть романа...
В истории одной семейки из небольшого провинциального Скотопригоньевска (впечатления Старой Руссы, конечно, сыграли свою роль в выборе места действия) задумалось ему представить весь дух и смысл современного момента страны, мира. Федор Павлович Карамазов - глава семьи, отец, - развратник и сладострастник - явление, порожденное паразитизмом существования за счет крепостных, - чисто русское, а вместе с тем и всемирное явление. Это как бы воскрешенный в современности тип из нероновских времен, эпохи упадка и разложения некогда могучей империи. История ведь нередко повторяется в существенном, повторяя и главные типы своих представителей.
Иван, сын его, - книжник и умник, ученый-философ, казалось бы, все постигший и превзошедший умом своим, холодный атеист, занимающийся, кстати, историей церкви, толкующий о превращении церкви в государство, не верящий ни во что, в том числе и в собственные идеи, кроме одной: нет добродетели, если нет бессмертия; нет бессмертия, если нет бога, а бога - нет, и, стало быть, все позволено...
"И черта нет?" - распытывает его циник папаша, не верующий ни во что, кроме денег да того, что на его век хватит еще и вкусно поесть, и сладко попить, и посладострастничать.
"И черта нет", - ответствует Иван, выступающий в роли примирителя между отцом и старшим братом. Дмитрий - полная противоположность Ивану: юность и молодость его прошли беспорядочно; в гимназии не доучился, попал в военную школу, был на Кавказе, выслужился в офицеры, деньги, какие были, прокутил, словом, - человек стихийный, неуправляемый, земляной... Занял у невесты три тысячи да и пропил их с Грушенькой - "ушибла" она его взглядом одним. И вот бесит его подлец папаша: три тысячи, которые по наследству ему, Дмитрию, должны были перейти и которыми рассчитывал, вернув их, замолить грех перед невестой своей бывшей (потому как пропил, прокутил ее деньги-то), папаша назначил для девицы прелестной Грушеньки. Так и начертал на обертке старый развратник: "цыпленочку, мол, моему, если захочет прийти..." Вот папаша и побаивается сыночка, чтоб не пристукнул его. Иван "мирит" их, размышляя про себя: ежели одна гадина другую поедает, то какой, мол, от того грех? Одна только польза...
Внимательно прислушивается к логике идей Ивана лакей Смердяков - тоже ведь один из "братцев", правда, незаконный, прижитый папашей от несчастной юродивой Лизаветы Смердящей, и тоже по-своему философ. "Я всю Россию ненавижу, - откровенничает он. - В 12-м году было на Россию великое нашествие императора Наполеона французского первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с... Русский народ надо пороть-с, как правильно говорил вчера Федор Павлович, хотя и сумасшедший он человек со всеми своими детьми-с..."
Умственное лакейство смердяковщины, этого незаконнорожденного отечественного нашего дитяти, родственно, как считал писатель, лакейству мысли угрюмых тупиц либерализма. Смердяковщина - это смрад, исходящий от больного срамной болезнью общества. Ладно, Дмитрий - его-то Смердяков глупее себя почитает, но даже и умник Иван презрительно отзывается о Смердякове как о вонючем лакее, - а ведь, может быть, ему-то, Смердякову, и придется еще сыграть не последнюю роль в судьбах всей семейки, а стало быть, и всей ненавистной ему, так называемой матушки-России.
Словом, завязался узелок романа. Торопиться Достоевский не хотел, переписывал отдельные сцены по пяти раз: никогда еще ни на одно из своих произведений, кажется, не смотрел так серьезно, как на это, будто оно последнее и нужно успеть все сказать, и сказать как следует. Хотя и рассчитывал тогда еще, да не то что рассчитывал, твердо надеялся - лет на десять впереди. Да, десяти, пожалуй, хватило бы, чтобы стать ему тем Достоевским, каким мечталось ему стать, каким - чувствовал он - было ему стать предназначено...
Многое должно было отразиться в истории этой семейки: от последних фактов злобы дня до библейской истории Авеля, невинно убиенного братом своим Каином; от газетной хроники до гамлетовского "быть или не быть"; от страстей шиллеровских братьев-разбойников до гётевской встречи Фауста с Мефистофелем; от современного терроризма до вечной истории воскресения души страданием; от искушения дьяволом Христа в пустыне до сегодняшних искушений народа кабаком и золотой мошной; от турецких зверств на Балканах до истории Иуды-предателя. Все должно было совместиться здесь: опыт собственной жизни и опыт человечества, образы спутников жизни и вечные литературные образы. В одном только Иване фантастически, а вместе с тем для Достоевского естественно мало-помалу сливались и совмещались и Каин, и Гамлет, и Фауст, и молодой Владимир Соловьев; в Дмитрии - история каторжного Ильинского и шиллеровского Карла Моора, черты натуры Аполлона Григорьева и... библейского Авеля. Но все это должно было еще переплавиться в горниле творческого воображения автора, чтобы сотворить то чудо, о котором мудрый сердцем старец Зосима скажет в самом романе так: "...В том-то и великое, что тут тайна, - что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе. Перед правдой земною совершается действие вечной правды".
Как никогда прежде, Достоевский на этот раз был доволен своей работой. Вот уже и глава "Исповедь горячего сердца" завершена и отредактирована, и она - одна из ключевых, в ней надеялся показать, какие бездны живут, какие трагедии свершаются в душе даже и "ничтожного", никчемного человечишки, о котором большинство близко знающих его людей только и смогут сказать: "Хам в офицерском чине".
"Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! - открывается вдруг брату Алеше гуляка и забулдыга Дмитрий, а ведь казалось, и всего-то несколько страниц назад - ни о чем-то другом, кроме Грушенькиного "изгиба" да папашиных, утаенных от него денежек, он и помыслить и почувствовать не способен был. - Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает... Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть... Красота - это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя, потому что Бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут... Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы - сердца людей..."
И понял тогда Алеша, почему поклонился этому "разбойнику" старец Зосима в келье своей, - не перед Дмитрием преклонился он, но перед теми страданиями, которые суждены ему, которые прозрел в его судьбе мудрый старец.
Теперь Достоевский готовился, может быть, к самой заветной главе "Братьев Карамазовых", к главному нервному узлу всех философских, нравственных, идейных, социальных и психологических артерий живого романного организма - к осуществлению давней мечты своей: Легенде о великом инквизиторе...
Жить в квартире, где все напоминало о смерти Алеши, невыносимо, и, возвратясь осенью 78-го из Старой Руссы, переселились в дом на углу Ямской и Кузнечного переулка. Здесь Федор Михайлович уже снимал когда-то квартиру, еще в пору "Бедных людей": все возвращается на круги своя - екнуло сердце. Правда, теперь он уже мог позволить себе не "одиночку", но квартиру из шести комнат, с передней и кухней. Работа над "Братьями Карамазовыми" обязывала беречь время, распределять его чуть не по минутам. И все же замкнуться все равно не удавалось. Бывали с Анной Григорьевной и у Полонского, посещал он и юных великих князей, у них же познакомился и с симпатичным молодым Константином Романовым, большим поклонником его таланта, пробующим себя в стихах (некоторые из них уже встречались Достоевскому в журналах за подписью К. Р.). Стала заходить на эти вечера и Мария Федоровна - жена наследника престола, напоминавшая Федору Михайловичу институтку, которую он нередко доводил своими беседами до слез; она тоже совсем недавно потеряла маленького сына. Что и говорить, рассказчик он, конечно, удивительный и... увлекающийся: однажды только заметил, что во все время беседы держит будущую императрицу за пуговицу платья, так что уже едва не открутил ее вовсе. Но, главное, и Мария Федоровна настолько увлекалась, что, казалось, даже и не позволяла себе обратить внимание на подобные несветские привычки собеседника... Заходил по-прежнему и на "вторники" в особняк с помпейской залой и зимним садом Штакеншнейдеров, куда заходили и Писемский, и Помяловский, и многие другие литераторы, художники, ученые и где его по-прежнему обожали.
Елена Андреевна Штакеншнейдер, хоть и сокрушалась о том, что любимый ее Федор Михайлович - "мещанин", и о том, что даже "знакомство с большим светом все-таки не научит его рисовать аристократические типы и сцены", но признавала вместе с тем: "И вот этот мещанин - глубочайший мыслитель и гениальный писатель... Его значение учителя так еще ново, что он и сам его не вполне сознает..."
"Удивительный то был человек, - вспоминала она и позднее. - Утешающий одних и раздражающий других. Все алчущие и жаждущие правды стремились за этой правдой к нему... Говорили и продолжают говорить, что он слишком много о себе думал. А я имела смелость утверждать, что он думал о себе слишком мало, что он не вполне знал себе цену... Иначе он был бы высокомернее и спокойнее... Высокомерие внушительно. Он не вполне сознавал свою духовную силу, но не чувствовать ее не мог и не мог не видеть отражения ее на других, особливо в последние годы его жизни. А этого уже достаточно, чтобы много думать о себе. Между тем он много о себе не думал, иначе так виновато не заглядывал бы в глаза, наговорив дерзостей".
Да, в аристократических кругах - он знал об этом и, бывало, раздражался, а потом стал даже чуть не вызывающе гордиться этим - его считали мещанином: не дворянином, не семинаристом, не купцом или кем-либо иным, а мещанином, то есть человеком из городской массы, но, однако же, и почитали за счастье принимать его у себя.
Частую гостью Штакеншнейдеров, Анну Павловну Философову - эту светскую красавицу с профилем камеи, - хоть и дерзил ей нередко, почитал и любил он не за один только ее профиль, конечно. Жена главного военного прокурора, она чуть не открыто высказывалась в таком роде: "Я ненавижу наше теперешнее правительство - это шайка разбойников, которая губит Россию". У нее скрывалась после суда Вера Засулич, с ее именем связывали побег Кропоткина, она была одной из учредительниц "Высших женских курсов", председательницей "Общества дешевых квартир и других пособий нуждающимся", возглавляла "Комитет помощи голодающим Самарской губернии". О ней говорили как о человеке, обладающем талантом гражданственности.
Анна Павловна хоть и сердилась на Федора Михайловича за его дерзости и поругивала за "Бесов" и за его "фанатичную" религиозность, но вместе с тем и почитала "своим нравственным духовником". Федор же Михайлович убеждал ее в том, что она-то и есть истинная христианка, только стыдится себе в этом сознаться, потому как побаивается, что быть христианкой - нелиберально.
Рассказывали про нее: однажды опаздывала с мужем на придворный прием и бал; Анна Павловна, хоть и одетая уже в черное бархатное платье с букетом анютиных глазок, - "как у Анны Карениной" - все еще никак не могла решить, какой диадемой украсить свою прическу, - как вдруг в их квартире появился какой-то явно не аристократический тип и, задыхаясь, доложил, что в одной из дешевых ночлежек для бедных обварили нечаянно ребенка, - мать голосит, а доктора позвать - нет денег... Анна Павловна, не раздумывая ни секунды, как была в бальном платье, оставив собственный экипаж мужу, крикнула извозчика и помчалась сначала за доктором, потом в ночлежку.
- В этом жесте вся Анна Павловна, - говорил Достоевский восхищенно. - Помочь ребенку важнее, чем новое платье, чем опоздать к выходу царя, появиться во дворце не под руку с мужем, нарушив заведенный веками этикет... Главное - всегда сначала настоящее!
При дворе ее не любили, относились к ней подозрительно. Наконец, выходки Анны Павловны - "слишком много себе позволяет" - надоели, и она была выслана из России.
- Только ради тебя я отправил ее за границу, а не в Вятку, - объявил ее мужу Александр II.
Да, удивительная штука жизнь: насколько в юности своей Достоевский чуждался женщин и они, словно чувствуя это, чуждались его, настолько теперь вдруг женщины-то и сделались его главными благодарными поклонницами и почитательницами, понимающими, прощающими ему, не в пример мужчинам, особенно друзьям, собратьям по перу, даже дерзости и "детские" капризы. Словно чутким своим женским чутьем угадывали они в нем бескорыстного друга, всегда готового и способного утешить, поддержать их лучшие духовные силы и потребности, пробудить в них веру в себя, в свое высокое человеческое достоинство. Он никогда не позволял себе дешевых заигрываний, не говоря уже даже о малейших светских намеках на роль соблазнителя, но всегда бывал строг, обращался как с равными, и это нисколько не обижало, напротив, заставляло их тянуться к нему с полным доверием, и он сам видел в них искренних своих друзей. Вот только искусству целовать ручки у дам он так и не обучился...
Но, кажется, более всего любил он бывать в последнее время у вдовы недавно умершего поэта и драматурга, автора "Князя Серебряного" и "Царя Федора Иоанновича", co-творца знаменитого Козьмы Пруткова, Алексея Константиновича Толстого - Софьи Андреевны, которую чрезвычайно ценил за острый ум и доброе сердце. Всегда в черном, уже седая, она все еще впечатляла оригинальностью суждений по литературным и житейским вопросам, любезностью хозяйки литературного салона, привлекавшего и Гончарова, и Тургенева, и других литераторов. Софье Андреевне удалось однажды уговорить и Достоевского прочитать у нее еще не опубликованные главы "Братьев Карамазовых". Они вскоре по-настоящему подружились, так что даже ревнивая Анна Григорьевна не дулась, когда ее заласканный столь знаменитыми женщинами муж, бывало, заходил к Софье Андреевне один, в неприемное время, запросто, "на свою чашку чаю".
Услышав однажды о том потрясении, которое Федор Михайлович испытал в Дрездене перед Рафаэлевой Мадонной, Софья Андреевна чуть не до слез растрогала Достоевского, выписав для него из-за границы прекрасную фотографию с картины. Дорогой сердцу подарок повесил в своем кабинете над диваном, и Анна Григорьевна не раз, входя к нему, "заставала его стоящим перед этою великою картиною в таком глубоком умилении, что он не слышал", как она входила, и она потихоньку удалялась, "чтоб не нарушить его молитвенного настроен